Майя Шварцман

Сигнал отбоя. Стихотворения

КАК  ДЕНДИ  ЛОНДОНСКИЙ  ОДЕТ


(к строке Пушкина из «Евгения Онегина»)


 


Когда-то латы и кираса,


затем мундир и редингот,


потом жилет из канифаса,


а там практичный коверкот –


так одевался прежде тот,


кто ричардсона и ловласа


сторонник был иль антипод,


но главное – компатриот.


 


Всё это в прошлом. Блеск лампаса


и с ним колониальный шлем


британский лев сменил на массу


иных дресс-кодовых проблем


и в моду ввёл тональный крем


столь толерантного окраса,


что колер собственных эмблем,


забыл, похоже, насовсем.


 


В толпе английского покроя,


однообразной, словно дождь,


ни алой розы, ни героя


былых романов не найдёшь,


кто спенсер или макинтош


носил с достойной простотою.


И улиц горловой галдёж


с речами книжными несхож.


 


На подиумах тротуаров


искать эсквайров стильный след


не стоит: лишь в карманах пары


не досчитаешься монет.


А убегающий брюнет


в эргономичных шароварах


и есть на твой вопрос ответ:


кàк денди лондонский одет.


 


«ПРЕДМЕТ МОЕЙ ДУШИ»


 


За много лет не изменить


сложившейся не вдруг, не за день,


привычки вечером раскрыть


двухстворчатый потёртый складень.


Убранством он не тешит взгляд,


не блещет глянцем и атласом.


В нём фотографии стоят


языческим иконостасом.


 


Там в тёмной бархатной тиши, 


укрыт от влажности и света,


лежит предмет моей души,


а в нём живёт душа предмета.


Нежнейшая из недотрог,


от посторонних взглядов хмуро


таишься ты, резной божок


с точёной женственной фигурой.


 


Царевна спящая, фетиш


из золотистой древесины,  


ты в углублении лежишь –


тиха, обманчиво бессильна,


но вся – чутьё, но вся – инстинкт,


живая, звучная мембрана,


на интервалы чистых квинт


настроенная филигранно.


 


И воплощеньем тишины


ты кажешься обыкновенным,


пока твой звук из глубины


не вызволен прикосновеньем.


Покуда не прильнёшь щекой


к тебе и не разделишь жара,


хранит тебя переносной


алтарь скрипичного футляра.


 


***


Сдвинув тучи, как чуб, набекрень,


кряжевые насупивши брови,


над заливом нахмурился день,


то ли дождь, то ли бурю готовя.


Из-за дымчатых рваных зубцов


духота накатила с востока,


и над морем возникло лицо  


патриарха –  колосса – пророка. 


Словно махом сорвался с орбит          


и повис на воздушных оглоблях,


упираясь затылком в зенит,


необъятного облака облик.


Испареньем восстал из пучин,  


отразился в подсоленном йоде,


и на меди небесных пластин


проявил его мокрый коллодий.


На секунду к туману прилип


и исчез, растворившись от зноя,


гипнотический дагеротип –


допотопная карточка Ноя.


 


***


К концу зимы, к уходу снега


словарь взаимности прогорк.


Привычку к общему ночлегу


ещё таща, как тяжкий горб,


с натугой зимних волокуш


скользить вдвоём по глинозёму.


Брести не в ногу между луж,


как по подстрочнику плохому:


теряя ритм, сбиваясь с шага.


Вдруг ногтем провести: досель.


 


Стряхнуть, как градусник, капель


и руку спутника с обшлага.


Опомниться, остолбенеть,


заметив ход солнцеворота:


вовсю свистит, порхая средь


деревьев, ветер желторотый,


на кровлях башен и мансард


уже оттаивает сурик,


лудить-паять явился март


и плавит олово сосулек.


 


И, с облегчением с плеча


чужую роль спустив, как шубу,


подставить под бальзам луча


обмётанные фальшью губы.


В освобожденья волшебстве


дать ветру сдуть остатки грима,


шагнуть вперёд,


                             а эту зиму


забыть – как шапку в рукаве.


 


***


«...мотал, он бормотал, я промотал.


Я объясню! О если бы сначала,


то я бы оценил. Я б за металл


не умирал, не убивал. Я мало


успел. Я виноват, я прокутил,


мне всё казалось, время безразмерно.


Прошу отсрочки из последних сил.


Неужто мне очиститься от скверны


уже нельзя? Я просто не учёл,


что жизнь была авансом. Я растратил


талант? – теперь я знаю, что почём.


Я просто неудачливый старатель.


Я душу разбазарил, просвистел


и много слов и чувств пустил на ветер,


я долго увлекался суммой тел,


пока не разобрался в трафарете


слагаемых. Зачем же наповал


вот так, с плеча? я откажусь от трапез,


чинов, я осознал, он бормотал,


я промотал, я про...»


                             Смотревший запись,


рассеянно помешивая чай,


пометил в толстой книге: «от инсульта»,


и ангелу, дежурящему с пультом,


сказал, зевая: скучно... промотай.


 


УРОКИ ИСТОРИИ


 


«Если  поймал кто сбежавшего в степь раба...» –


нудно зубришь урок, чтоб исправить тройку,


под телевизор: «изменники родины... молотьба...


нефть...  пусковой объект... ударная стройка...»


Завтра к доске; если что, то потом дневник


лучше тихонько подсунуть на подпись папе.


Он не заметит затёртых ножом улик


против реформ Солона с кодексом Хаммурапи.


Думая об истории, видишь всё


ненастоящим, игрушечным, нарочитым.


Тридцатилетней войны забавы – ни то ни сё.


Против Столетней свалки – вот пустяки-то.


Мреет за окнами зимняя синева.


Битва при Калке. Битва при Фермопилах.


Брат с отцом у сарая пилят дрова,


чтобы успеть до ночи. У слова «распилы»


нет второго значенья.  Уже темно.


Ночь наползла как татаро-монгольское иго – 


(лошади в нём слышны!) – и на карте пятно


чёрное, безо всякого вам блицкрига.


Как повезло, что пять или шесть веков


минуло с лишком, и никакой кочевник


нам не указ, и мы не рабы, оков


нет – и пора с облегченьем закрыть учебник.


Лучше взять «Путешественников» Куприна


и зачитаться, раскачиваясь на стуле.


«...И о погоде», – прощается диктор на


музыке о Манчéстере и Ливерпуле.


Трудно представить: ведь всё это где-то есть,


это твоя планета, но знаешь сердцем –


никогда не увидишь, и в этом месть


хмурой эпохи «Одобрено министерством».


 

ПРИМЕТA

 

Мимо пройдя, прошамкала: «Быть зиме

снежной – без ветра дым по земле клубится,

звёзды мигали ночью...» – и вдруг, с ехидцей

глядя, проговорила: «Не заимев

 

зоркости – не увидишь ни в чём указки».

И повернула за угол. Ей вослед

хмыкнув, идёшь, задумавшись, что примет

вправду совсем не знаешь...  За то и вязкий 

 

путь тебе выпал в жизни, и поделом, –

так начинаешь грызть себя и казнишься:

даром, что начитался Руссо да Ницше,

слов понабрался тонких, а в остальном –

 

слеп и растерян. Скрытое знать куда там,

если и откровенные не ясны

знаки: в пятне морозном вокруг луны,

в засухе, ливне, в диком кусте кудлатом...

 

Но, улыбнувшись, вскоре «пора и честь

знать» говоришь, очнувшись, прощаясь с блажью.

Бережно продолжаешь нести поклажу

спутанную домой, ибо знаешь – есть

 

что-то верней, чем чеховская двустволка

и для тебя, и нежно лелеешь всем  

сердцем одну примету декабрьскую: чем

меньше ребёнок в доме,


                     тем выше ёлка. 


***


Молодую рассаду прищипкой


выправляя, ненужный побег


хладнокровной рукой без ошибки


удаляет садовник-стратег.


Я стою зеленеющей стрелкой


под навесом суровой горсти,


угрожающей мне переделкой,


и стремлюсь незаметно расти.


 


«Кем ты станешь?» – склонясь над куртиной,


вопрошают, готовя привой,


досаждая опекой пчелиной,


сбором проб, подслащённой водой.


Я учусь с осторожностью лисьей


выставлять запасённые впрок


безмятежные гладкие листья,


лишь бы скрыть утаённый росток.


 


Из листка сбережённого стебля


разрастётся когда-нибудь сад. 


Но, когда, прорастая сквозь дебри


новой зелени, зашелестят 


ответвленья былого вопроса, –


листопадом ложась на траву,


я подумаю тихо и просто:


«Чем я стану, когда отживу?» 


 


Не проснувшись, без мысли, без цели


потянусь сквозь тяжёлый подзол,


через глину впитаюсь в мицелий, 


через корни – в течения смол.


Потеку холодком в междуречьях, 


прорасту  на поляне простой


для бесхитростных трапез овечьих


белым клевером, тонкой травой.


 


Стану лютика запахом кротким,


остью ржи, шелухой от овса,


разбужу клокотание в глотке


у большого пастушьего пса,


что учует меня в предрассветном


сквозняке и, стряхнувши росу,


встрепенётся во сне; стану ветром...


Лай, собака, а я понесу...


 


ССЫЛКА


 


В переживаньях трепетной любви


к виновнику невзгод, в припадках рвенья – 


знай впитывай, записывай да рви, – 


порабощающего вдохновенья


он избежать не мог. За стык миров


цепляясь в мыслях, в судорогах щеря


кривые зубы, клокотаньем строф


давясь, он десять дней провёл в пещере,


наитья раздувая наугад,


раскармливая сны, виденья множа.


Сгорали смыслы, падая в закат


богов;  змеясь, слова меняли кожу.


Он ослабел от жажды, голодал


в капкане грота не длинней сажени,


проваливаясь в призрачный портал


в попытке бегства от воображенья:


в себя, глазами внутрь, взаимосвязь


с реальностью порвав, и антифоном


гудела кровь, в сосудах колотясь.


Процеженные горлом изнурённым


текли слова, затвердевал металл


пророчеств, переписывался атлас


вселенной, – а снаружи крепко спал


в неведеньи патриархальный Патмос.


 

***

                                                  Aan Filip Vleeshouwers

 


Клейкой лимфой, пигментом, белком


                                            загущается смесь


из воды и чернил. Лёгкой кистью, нежней


                                                       колонковой,


добавляется капля в пейзаж – весь сияющий, весь


словно звонкий целковый:


 


с ослепительным солнцем,


                             с тропой между рощ и болот,


с мягкой дымчатой далью,


                             плывущей до кромки сюжета.


Нанесённое мутное пятнышко влажно живёт


предвкушением цвета.


 


Прорастая  в волокна холста, обретает черты,


наживает дыханье и тонкий сквозной эпителий,


уязвимей моллюска в бессильи своей наготы,


в сотни раз мягкотелей.


 


Но не дольше мгновенья.


                           Картины безмолвный статист


растворяется в новом мазке,


                                        в пестроте наслоений,


что наносит на зыбь полотна неустанная кисть


в мастерской сновидений.


 


***


                                                Pro memoriam J. B.


 


Всё сложилось не так, как говорил


заратустра русской словесности: в алебастре


бумаги, в густом частоколе книг,                   


набранных во времена чернил    


и офсетной печати... Осенний ястреб


в небе, картавым горлом издавший крик,  


 


сгинул, а в атмосфере ионы букв,


с губ улетевших с дымом, вроде солохи,


всё ещё держат выдоха суть, озон.


Сердца давно разорвался надутый буф


над рукавом артерий. Для прочих лёгких,


лирикой живших, гибели птичьей звон


приступом отозвался. Удар, разрыв –


путь тормозной зигзагом кардиограммы


в лунной дорожке мечется на воде.


Стих завершился выдохом, потеснив


воздух, толкнулся эхом к живым в мембраны


и по вертикали отвесно ушёл к звезде.


 


Он превратился в праздношатающуюся мысль,


звуком капнув с пера, хрустнув зерном графита,


астмой паузника рваный вымостив путь,


просто воздухом стал, слов выдохнув смысл,


прежде, как сигаретам, им оборвав фильтры.


И кто-то живой это должен вдохнуть.


 


Брызгами безотцовщины, сколько их растеклось,


мелких дыханий, по кухням бруклинов, сохо,


боннов, в чужую речь попавших как кур в ощип,


сколько их за стаканов земную ось


держится с дрожью, так и не осилив вдоха,


превозмогая разреженности ушиб.


 


Что оказалось правдой? Вот разве то,


что удлиненье печали, стремясь к пределу,


только раздвинуло пустоту, и вот


жизнь оказалась длинной, и шапито


неба доныне выдох земного тела –


перья, зрачки, коготки, волоски – несёт,


 


и всё это, – хрип, литания, ругань, треск, –


в воздухе утомительной пантомимой


пляшет, сбившись, давно потеряв маршрут,


а взять их назад отказывается наотрез


голос – беззвучный, неуязвимый.


...В сизых аортах каналов, лагун, запруд,


 


в реках наречий, текущих вбок или вспять,


как говорят, молочных, а честно, мутных, –


там одичавшая речь ловится на блесну,


на языка приманку. Правду сказать,


век русской речи отсчитывается в минутах:


кончившись, стихотворенье идёт ко дну.


 


На берегах рыбаки стерегут улов:


в водорослях элегий и песнопений,


в судорогах волны, в косяках плотиц


шарят шершавым бреднем, добычей слов


значимых  бредя, но ловят всё больше феню,


ил междометий, лузгу, чешую частиц.


 


Я не рыбачу. Стою, запрокинув лоб,


в небо смотрю: там в вышине мелькают


скобки, остатки перьев, кавычек дрожь,


всё ещё вьющаяся поверх европ,   


пыльным столбом вращающаяся стая,


невоскресимого мира родная ложь.


 


Мне повезло. Многоточий сквозных метель,


выцветших до прозрачности глянца, 


кружится и у нас, словно обычный снег,


превращая ландшафт на пару недель


в частный сюжет, в пейзаж малых голландцев


с образами коров, домиков и телег.


 


Поседевшая рябь, белая пестрота


слов попадает в глаз, размывая фокус,


соль страницу щеки переходит вброд.


Дверь открывая, как книгу, летит с листа


младшее стихотворенье, мой лебединый опус,


ясным воскресным утром санки свои берёт.


 


Радуясь холодам, пальцами снег ловя,


щурясь, как будто с солнцем играя в жмурки,


собственнных чар не знающая сама,


жизнь обогнать свою  норовя,


дочь выбегает на улицу в тёплой куртке


и кричит мне по-русски: «Зима, зима!»


 

ТОЧКА-ТОЧКА-ЗАПЯТАЯ 

 

Мать сердилась: сто раз говорила! чт? лезешь опять

в грязной обуви! и обнимала с ворчаньем, оттаяв,

отрывала лепёшки кусок или край каравая,

но, шлепка поддавая, вздыхала: устала стирать. 

Как давно её нет. Ведь всего-то ушла за водой.

Без неё автоматы и взрывы, и тьма бородатых,

убивающих точно таких же, в пятнистых бушлатах,

и разбитый платан, и пропавшее слово «домой». 

У него потерялась машинка. Держал в кулаке,

вместе с прочими прячась в подвале,

                                               пока не нашли их.

Видно, там уронил, или просто пропала в клубке

копошащихся тел, измождённых, замызганных,

                                                               вшивых.

Их не сразу услышали, долго вскрывали подвал,

выводили наружу, считали, делили на группы,

и какой-то солдат всё ладонью ему закрывал

пол-лица, чтоб не видел на улице страшные трупы.

Их кормили и мыли. Детей вызывали попарно,

перед ними садились на корточки и по щеке

торопливо трепали – по-дружески, накоротке,

повторяя слова «представитель» и «гуманитарный».

В грузовик залезая, он мучился, что не сумел

объяснить: ведь ему уходить не велели из дома.

В ожиданьи отправки им дали на аэродроме

в разноцветных пакетах печенье, игрушки и мел.

...Черноглазый ребёнок берёт из коробки мелок,

выбирает участок почище, встаёт на колени.

Он рисует кружок головы, без штриховки и тени,

и обводит её треугольником – это платок.

Он выводит большую трапецию – это халат

или платье, не вспомнить. Две белые палочки: руки.

Два цветочка ладоней. В раздумье склоняется над

пустотою лица, вспоминая в отчаянной муке.

Он рисует глаза и улыбку. Глядит изумлённо,

унавая, и тихо ложится на сумрачный пол

к нарисованной матери, скорчившись, в самое лоно,

прежде сбросив ботинки, чтоб ей не испачкать подол.

 

 


LAST POST


 


                     Pro memoriam J.McCrae & A.Helmer


 


                     В двенадцать часов по ночам


                     Выходит трубач из могилы...


                                               В. Жуковский


 


Копьями, бомбами, ядрами ли баллист –


мир добывает трупы. Боеприпасы


все подойдут. Какой бы артиллерист


соус ни выбрал, пушечным будет мясо.


Списки убитых в меню фронтовых газет


неукоснительно свежи; вот разве слабо


мелкий шрифт отпечатан, так их уж нет,


стóит ли чётче? Просто урок масштаба.


 


Азимутальной вилкой берёт буссоль


лакомый кус ландшафта. Обед военный.


Тихий пейзаж до нутра расцарапан вдоль


и поперёк трезубцами наступлений.


Тишь на позициях – это всего лишь вдох


перед зевотой смерти. Окопный бруствер


так же не в силах полусырой горох


тел уберечь, как мир не спасти искусству.


 


Тонко жужжат названья: шрапнель, картечь,


виккерс. Затвердевает воздуха панцирь.


Ставит флажки на западе маршал Френч,


и на востоке гнётся над картой канцлер.


Планы – в штабных вагонах, а на земле


круг повседневности задан другим калибром.


Пули – крупней шмелей, а поля в желе


из человечины превращены под Ипром.


 


«Что вы не спите, Хелмер?» – «А вы, Мак-Крей?» –


«Сыро в траншее, и, знаете, мучит астма.


Вот допишу стишок и пойду.» – «Ей-ей,


мне не уснуть. Мы все здесь вроде балласта.» –


«Вы ещё молоды, Хелмер, вам жить да жить,


а отдыхать положено по уставу.


Полно, ложитесь. Вот поумерим прыть


бошей, и вы вернётесь в свою Оттаву.»


 


В месиве грязи преют тела солдат.


Тише ходи, часовой, чтó оружьем звякать...


Пологом плащ-палатки укрыл закат


спящую на полях человечью мякоть.


Ближе к рассвету с востока приходит хмарь


матовой тучей, насквозь проникая в фибры,


жёлтым удушьем вея... Не дым, не гарь –


облако цвета горчицы плывёт над Ипром.


Нет ни свинца, ни молний в одышке туч.


Значит – пора домой? Позабыть атаки,


взрывы, окопы, цензуры штабной сургуч?..


Странно качаясь, спят полевые маки.


Взводы хрипят, эскадроны несутся вскачь.


Полупрозрачной походкой неуставнóю


по облакам шагая, идёт трубач,


в небо летит и играет сигнал отбоя.

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера