Арсен Титов

Екатеринбург, восемнадцатый. Роман. Окончание

 


Окончание. Начало см. в № 11, 2014.


 


 


 


13


 


Через Буркова был сделан запрос в Нязепетровск о семье сестры Маши. Оказалось, после запрета всех земских учреждений Иван Михайлович был арестован, но до перевода в Челябинскую тюрьму находился в местной каталажке. Семья была без средств. Бурков попытался поговорить с Пашей Хохряковым.


— А что по мелководью ходишь? Давай сразу ходатайствуй за Николашку Романова! — оборвал Паша и потом на штабном совещании, не называя Буркова, пригрозил самыми жесткими революционными карами в отношении тех, кто проявит в отношении уничтожаемого класса снисходительность и мягкотелость. — Вы меня знаете! — объявил он. — Я разговариваю коротко! У меня просто: «В следственную комиссию. Центральный штаб Красной гвардии препровождает к вам такого-то за то-то. Вместе с ним отсылаю свидетеля товарища такого-то». А свидетелей у меня почему-то — один Фома Гуня. Наивернейший свидетель. Так что заранее ищите себе веревку на шею!


Таким был ответ нашего властелина, нашего Дария Ахеменида с Бехистунгского барельефа, встречающего мятежников с сими веревками вокруг шеи.


Я сказал, что сам поеду в Нязепетровск. Бурков удержал. Иначе меня как офицера, находящегося на особом учете в «совето», обыкновенно постановили бы считать вне закона, что влекло за собой только расстрел. Поехал Иван Филиппович. Продуктов мы собрали точно по разрешенной норме. Хотя что это было для семьи и для передач Ивану Михайловичу! Но из опасения, что отберут, больше послать мы не рискнули. Деньги Иван Филиппович зашил в валенки. Вернулся он в слезах. Сестра Маша с детьми жила в одной комнатке. Остальной дом был разграблен после ареста Ивана Михайловича и заселен неизвестно кем. Но оставлять Ивана Михайловича и перебираться к нам сестра Маша не захотела. И остаться у нее Иван Филиппович не смог. Лишь он приехал, явно по доносу заявились толпой местные боевики, как было сказано, для выяснения его личности на предмет контрреволюции. Попутно они еще раз обшарили комнату Маши. Ивану Филипповичу были предложены два варианта на выбор — или тотчас убираться, или оставаться, но с препровождением в арестантский дом.


— Гнали меня до самой станции, что я и оглянуться боялся! — делился Иван Филиппович своей горечью. — Как оглянусь, думаю, так они меня штыками-то затычут! Свои валенки я Марии Алексеевне оставил и только-то шепнуть успел, что в подошвах николаевки зашиты. А обуть-то пришлось уж то, что Мария Алексеевна подала. Как они сказали про арестантский-то дом, да как штыками-то взлязгали, тут я перепаратился и уж думать-то осекся! Обулся — да в двери!


Я едва не разревелся, представив сестру Машу и детей в таком положении. Чтобы сдержать себя, я привязался к слову Ивана Филипповича «перепаратился», будто раньше его не слышал.


— Что, что ты сказал? Перепаратился? — спросил я.


Иван Филиппович не увидел моего афронта.


— А кто бы не перепаратился! Евон как бердану-то навели, так я, грешный, того… — в прежней горечи сказал он.


— Да что такое, Иван Филиппович? — пристал я к старику.


— А тебе прямо при барышнях все и скажи! — зыркнул Иван Филиппович на Анну Ивановну.


— А что Анна Ивановна! И она не знает такого слова! — не отставал я.


— Ну, как вы там меж собой, господами, величаетесь, нам где уж, а только по-нашему-то это будет, — он опять коротко взглянул на Анну Ивановну, — только это будет, что, прошу прощения, чуть в подштанники не нафурил! — как-то обреченно выпалил Иван Филиппович и, верно, полагая, что я спрашивал его с целью осудить или поднять на смех, в оскорблении задрал подбородок. — Да! истинный Бог! А о вас же, оллоярах несметных, думал! Мне бы о Марии Алексеевне с детками да об Иване Михайловиче невинном подумать! Или уж там, как ни есть, о себе подумать! А я сразу подумал: «Заберут меня, притащат в околоток и тут же телеграфом сюда, в совето, дадут, кто я и откуда. А тут глянут по бумагам. А в бумагах — хвать. В бумагах — офицер!»


— Да спасибо, Иван Филиппович! Ты же у нас обыкновенно молодец! — коротко обнял я его за плечи, а горло мое дрожало из последних сил, чтобы не выдать мой голос.


Да, март был светел и чист, но безудержно наплывало, говоря иносказанием, отсутствие трехсот городских и всероссийских золотарей, готовых смести осенние и зимние нечистоты.


После рассказа Ивана Филипповича я ночь напролет думал, как мне вызволить сестру Машу. И ничего я иного не надумал, как ехать самому. И еще я надумал после этого пробираться если не к атаману Дутову, то на Кубань или Терек, полагая и там, и там найти своих сослуживцев. Всю ночь короткими и смешанными воспоминаниями, то перекрывающимися одно другим, то идущими по порядку, я был с ними, своими сослуживцами, своими друзьями, и всю ночь летел к ним, как из глубин неба, враз видя под собой и наш Екатеринбург, и Нязепетровск, и оренбургские степи слева, и нашу бельскую дачу справа, и размытые далью приволжские равнины, калмыцкие степи и разбегающиеся в разные стороны Терек и Кубань. Я видел и генерала Мистулова с моими батарейцами вплоть до Касьяна Романовича, видел всех кубанцев с моим Василием Даниловичем Гамалием во главе, видел улыбающиеся сквозь очки и любящие меня глаза Коли Корсуна, генерального штаба капитана. И за ними, совсем в голубой дали, за персидскими кряжами, за Бехистунгом с его символом победы над мятежом, я видел себя и видел весенний, цветущий гранатовый сад, заросший высокой крапивой, видел Элспет с маленькой девочкой.


Ночью все казалось выполнимым. А утром во всей очевидности встала мне вся зряшность моих грез. Ивана Филипповича просто обругали да прогнали. Меня бы просто расстреляли где-нибудь при выгребной яме. Ехать к сестре Маше можно было только с соответствующим документом. Попытаться его взять можно было только у Миши Злоказова. После его выстрела и последующего пребывания, как выразился адъютант Крашенинников, в разобранном виде он несколько дней не подавал о себе вестей, а потом вдруг объявился телефонным звонком в парк и плохо скрываемой под шуткой претензией на мое небрежение его обществом. Я не стал ему говорить ни о выстреле, ни о высказанной черной зависти ко мне, ни об оскорбительном поведении его по отношению к Анне Ивановне. Так говорить мне было стыдно — все-таки он был другом. На мой тон он надулся. Я посчитал наши отношения законченными. Но пришел Сережа Фельштинский, долго мялся, а потом сказал, что у них с Мишей был непонятный разговор, и Миша его оповестил о моем сотрудничестве с Пашей Хохряковым, каким-то образом вызнав о моем аресте и освобождении. Я увидел, как Сережа просто жаждал опровержения. И я улыбнулся Сереже. Что-то говорить я посчитал стыдным. Сережа в единый миг мне поверил и не смог не сказать, что Миша требовал от него прекращения дружбы со мной. А я вспомнил вспыхнувший блеск в глазах Миши при моих словах о парковых лошадях, заставивший меня отметить в Мише потомственного заводчика. Воспоминание об этом блеске высветило мне разницу в образе мышления и деятельности его класса и моего класса, прежде плотно закрытую дружбой. Я вдруг понял, что не было дружбы, а было только детство.


Но пойти к Мише мне предстояло, как это ни было подло. И я пошел.


В его писарской он был один. Я увидел, как напряглись его глаза.


— А, да, да! Борис Алексеевич! — приветствовал он меня.


«Черт с тобой! Только помоги!» — сказал я в мыслях и попытался состряпать из своей рожи зефирное пирожное.


— А, да! Проходи! Как там у вас? Как Анна Ивановна? Что-то долго ты не заходил! Сейчас чаю соорудим, или, как там у вас, у военных, чаю построим! — стал скороговоркой частить невпопад Миша, ибо, какими бы ни были мы, военные, в глазах пиджаков и шпаков, чай все-таки мы не строили.


— Миша, мне надо из Нязепетровска взять сестру Машу! — сказал я.


— Нда! Из Нязепетровска! — будто прочищая нос, стал хмыкать Миша, оставил стол, характерно пригнувшись и подавшись вперед, гордо подняв голову, стал ходить мимо меня, каким-то невероятным образом напоминая Понтия Пилата с картины Николая Ге, не фигурой, не позой напоминая, а чем-то внутренним, чем-то таким, когда около фигуры, около позы осязаемо витает осознание своей власти, своей правды, упиваемость этой властью и этой правдой. — Из Нязепетровска, из Нязе… хм… петровска! Хм! Из какого-то городишки! Кстати, как она там? — не взглядывая на меня, на миг остановился он, верно, так полагая, что эта остановка должна как-то его высветить, сказать мне о нем что-то значительное, а обо мне самом сказать что-то то самое подлое, что гнездилось во мне спокон веков, что он видел во мне, но волею судьбы и дружбы принужден был терпеть. И, верно, он думал, что он в этот миг необыкновенно величественен.


«Да уж хорошо, уж пусть будешь величественен!» — стал я говорить в мыслях и стал мерзок себе за эти мысли, ведь все-таки Миша был другом.


— Кстати, как она там? — спросил Миша и снова пошел мимо меня, какой-то наклоненный, прячущий глаза, но пытающийся быть значительным и пытающийся показать мне мою незначительность. — Да, да, Нязе! Нязе! Из князи да в Нязе! — и мне показалось, ему очень хотелось припомнить, вспомнить какую-нибудь обиду, нанесенную мной ему, которую я сроду не наносил. — В Нязе, в Нязе! В это безобрази! — некой рифмой сказал он и снова остановился около меня. — А ведь по всей стране безобрази! Ты заметь, не безобразие, а именно безобрази, вот так, с оборванным окончанием, как с оборванным хорошим исходом для всех нас! И кто его породил? Кому оно было нужно? И как нам теперь быть?


— Никак не быть, Миша! — в нарастающем раздражении сказал я.


— Хм, верно! Верно, господин ваше высокоблагородие! Именно никак не быть! Именно нас они приведут к этому — никак не быть! Хм, да, да! А ты — Нязе! А вот бы им по шмази! — воодушевленно и одновременно затравленно выкрикнул он.


— Хорошо. По шмази, Миша! — поддакнул я и спросил, может ли он выхлопотать мне разрешение отбыть на несколько суток в Нязепетровск.


— Ха, ха! В Нязепетровск. Именно туда и никуда иначе! — захмыкал он, опять будто прочищая нос.


А я вспомнил его рассказы про каких-то Сабашниковых с Волошиными, про какого-то австрийского самозванного пророка, и мне представилось, что Миша там вот так же себя вел, так же суетливо, скрыто зло и с черной завистью к этому Волошину и с черной страстью к его жене Сабашниковой. Отчего-то мелькнул давно забытый Наполеон, мелькнула серая картина наката серых морских волн на серый берег и спутанное волнами многоцветье одежд пяти тысяч расстрелянных сим властителем полумира египетских мамелюков. Надо было бы мне уйти. Но иного случая, чтобы поехать к сестре Маше, у меня не было.


— Миша! Разрешение, увольнение, мандат, предписание — какой-нибудь документ у начальника гарнизона ты можешь мне выхлопотать? — не сдержался вскрикнуть и я.


— Ха, ха, Борис Алексеевич! А не в Верхнеуральск ли, в логово Дутова, тебе надо, а? — зашептал и засверлил меня злыми и будто даже скупыми, хотя как можно было применить к глазам это определение, но какими-то скупыми глазами засверлил меня Миша.


— Так нет? Не можешь? — спросил я.


— А ты на меня не кричи, ваше высокоблагородие! Я думаю не о каком-то прощелыге Дутове, не сумевшем там чего-то. Я думаю о тебе, Боря, и я советую тебе никуда не ездить, никаких документов не просить, ни в Нязепетровск, ни в Тьмутаракань, ни к японскому микадо! Всё! Идите служить, ваше высокоблагородие! — сел за свой стол Миша.


Я зло пошел вон.


— Как там барышня Анна Ивановна? — услышал я уже через дверь и, совсем как он сам, хотя и мысленно, завернул ему кукиш.


Во дворе меня встретил адъютант Крашенинников.


— От друга сердечного? — спросил он с широкой улыбкой и предложил прогуляться.


Этакое пиджаковое и шпаковое панибратство едва не заставило меня по старой доброй привычке велеть доложить по команде о несоответствующем его поведении в отношении к старшему. Но пришлось ограничиться тем же мысленным кукишем, но уже в отношении себя, в отношении своего ничтожного положения.


— У Миши неприятность! — сказал Крашенинников. — Его притягивают к лошадиному делу вашего бывшего начальника и объявляют едва не в контрреволюцию. Ваш бывший начальник что-то показал на него. Да еще вышел декрет о национализации. У них отбирают дом под тюремное помещение. Самой тюрьмы становится мало. Миша в последнее время какой-то сам не свой, какой-то черный!


— Простите. Ничего этого я не знал! — не оставляя мысленного кукиша, сказал я.


— Между вами ничего не произошло? — спросил Крашенинников.


— Решительно ничего, — с неохотой сказал я, опять подавив желание поставить Крашенинникова на место.


— Да! А вы почему не отъехали вместе с Хохряковым? — спросил он.


— Что это значит, поручик? — взорвался я.


Крашенинников в недоумении взглянул на меня.


— Борис Алексеевич! — быстро сменил он недоумение на укоризну, а я от бессилия едва не плюнул под ноги, как какой-нибудь революционный нижний чин. — Что вы, Борис Алексеевич! Так ведь и угодить кое-куда можно! — снова укорил меня Крашенинников. — И вообще, давайте начистоту. Я знаю, кто вы. Миша мне сказал. Мы с Мишей знакомы с детства. Наши отцы были в хороших отношениях. Мой отец был инженером у них на Арамильской фабрике. Я знаю, кто вы. И еще кое-кто знает. Я не имею в виду этого вашего вятского флотского. Вы боевой штаб-офицер. И я прошу прощения за мой тон. Но вам необходимо привыкнуть. Так вот, о вас настоящем знает еще кое-кто. Я не имею права называть. Но скажите прямо, что вас связывает с этими не ходившими по морям кочегарами, ни разу никого не лечившими фельдшерами и зубными техниками? Я имею в виду этих Пашу, Янкеля и Шаю?


— Поручик! — снова взбесился я.


— Вы должны сказать. Для вас это вопрос жизни и смерти! — остановил меня Крашенинников. — Согласитесь, одно дело погибнуть на фронте как герой, и другое дело — быть убитым по подозрению. Я еще раз прошу прощения! Этим вопросом я рискую попасть в руки только что названных негодяев, которые, в свою очередь, тоже…


Что там имел в виду Крашенинников, говоря о «своей», то есть «их», Паши Хохрякова, Янкеля Юровского и Шаи Голощекина, очереди, я не дал ему сказать.


— По последней должности я инспектор артиллерии Первого Кавказского кавалерийского корпуса, — медленно и зло стал говорить я. — В сентябре прошлого года я был Временной сволочью, как мы называли Временное правительство, произведен в полковники. Но я этого производства не принял, остался в законном, данном мне законной властью чине. Я думаю, вы этого не знали. Месяц спустя, я был уволен от службы корпусным ревкомом за отказ войти в их сие преступное сообщество. Полагаю, что был уволен, а не застрелен только потому, что со всеми, без разбора чина и положения, я был в ровных и честных отношениях. И подозревать меня можно только по причине нынешнего всеобщего душевного заболевания!


— Простите меня еще раз! Признаюсь, я Мише не поверил! Но я обязан был спросить! Это было необходимым условием! — жутко покраснел Крашенинников.


— Чьим условием? — спросил я.


Крашенинников замялся.


— О каком отъезде Хохрякова вы говорили, поручик? — потребовал я.


— Об отъезде его в Тобольск. Я полагал, вы знаете! — переживая стыд за свои подозрения, робко сказал Крашенинников.


— Задача отъезда! — потребовал я дальше, а сердце уже захлебнулось беспорядочностью работы, и что-то угнетающее надавило мне на плечи. В Тобольске был государь император с семьей. И что-то должно было там произойти, чтобы Пашу Хохрякова оказалось необходимым отправить туда.


— О задаче я ничего не знаю, Борис Алексеевич! — едва не под козырек доложил Крашенинников.


— Миша из тех людей, которые ставят мне какие-то условия? — продолжил я требовать.


И далее я слушал Крашенинникова, что Миша не из тех людей, что Крашенинников не знает, кто на самом деле Миша, что он ведет себя так, будто за ним стоит какая-то сила, — я слушал Крашенинникова, но меня мало занимало все услышанное. Меня занимал один вопрос — что надо Паше Хохрякову в Тобольске. И сама по себе всплыла какая-то прочная, будто даже заскорузлая и стыдная неприязнь к государю императору. Зачем нужны были наши жертвы на войне? Для какой высшей цели нужны были наши жертвы сейчас? Только во искупление сумасшествия прошлогодних февраля и марта? Но если некто сволочь унтер Кирпичников, как говорили, начал революцию своим выстрелом в своего батальонного командира в тыловом питерском гарнизоне, если ее начали некто Львов не Львов, некто Пуришкевич не Пуришкевич, Родзянко, начальник штаба Верховного Алексеев и прочие все командующие фронтами — да кто угодно, какое же отношение имели к этой революции мы, серая скотинка солдаты? И почему мы, именно мы должны были теперь искупать их сумасшествие?


Так вот я встал во внутренней расшараге и кое-как выбрался из нее, вспомнив, что мне надо решить вопрос о Маше.


— Поручик! — сказал я Крашенинникову. — Мне необходимо вывезти из Нязепетровска семью сестры Маши. Можете ходатайствовать обо мне перед начальником гарнизона?


Он отрицательно мотнул головой.


— Нет, Борис Алексеевич! Из ведомства Юровского подан особый список. Вы догадываетесь какой. Вы в этом списке. Вам из города никуда нельзя. Кстати, могу предупредить. Вы о семье, о сестре, о родственниках вообще нигде не говорите. Родственников офицеров берут на учет на случай участия офицеров во всяких выступлениях. Родственники в таких случаях будут заложниками со всеми нынешними последствиями. Так что… — он по-шпаковски развел руками.


— Откуда это изуверство, поручик? Откуда это изуверство азиатской деспотии? — без сил ужаснуться, спросил я, спросил как-то вычурно, как бы с желанием показать сей «восточной деспотией» свою ученость, а на самом деле я так спросил только от бессилия что-либо понять.


И в затылок сему бессильному вопросу необученным новобранцем растопырилась столь же бессильная и полная злобы мысль: «Где же эта сволочь, где она, которая, подобно Дарию, — если уж восточная деспотия, то и восточный деспот Дарий! — где эта сволочь, которая способна все это остановить?» — и потому только сволочь, что никак не собралась сподобиться и хотя бы воззвать.


Я, прошу прощения, пёрся, тащился по колдобинам и начинающим вытаивать нечистотам, выбрасываемым за зиму, оказывается, прямо на улицу. Я шел в плотном клубке разномастных голодных и грызущихся собак, начинающих свои собачьи свадьбы, и в распирающей злобе, как какой-нибудь сволочь-унтер, матом крыл свою бездарность, свою подлость, гнусность, бесхребетность, трусость, свой эгоизм, свое себялюбие, свою тупость, дурь, самонадеянность, крыл в себе все рожденные человечеством пороки — крыл всего себя, и крыл только за то, что не остался в корпусе, не застрелил ревком, не ушел в сотню к незабвенному моему Василию Даниловичу Гамалию, не ушел в партизаны к Лазарю Федоровичу Бичерахову или, на худой конец, к душке-пьянице Андрею Григорьевичу Шкуре.


Какой счастливый человек мой брат Саша, думал я, какой он цельный, как умно он поступил, пошедши в Персидскую казачью бригаду, а потом на Кашгар, к казакам-бутаковцам, с которой сейчас, останься он жив и останься жива полусотня, он тоже бы стал партизаном, он бы привел ее сюда. И сама собой, будто из космоса и, по сути, бессильем рожденная, по сути, детская, выхватывалась картина торжества справедливости, устанавливаемая полусотней Саши.


Что им надо? Почему им непременно это надо? — думал я о революции, о сонмище порочных людей. Я вспомнил одного механика электростанции, построенной на нашей улице, можно сказать. Нашего соседа, человека не бедного, весьма симпатичного, приветливого, умного, опрятного, но оказавшегося революционером и арестованного полицией в пятом году. Что надо было ему, человеку не бедному, занимавшемуся любимым делом? Неужели он оказывался в душе порочен и ему были нужны вот этот государственный хаос и это всеобщее помрачение?


Я забыл, когда перечислял события нынешней зимы, упомянуть об одном ставшем совершенно обыденным случае — об убийстве молодого человека по фамилии Коровин. Обычно ни о каких убийствах новая власть не сообщала. А тут неожиданно поместила в газете некое сообщение об этом убийстве. Сообщение было смутным, таящим какую-то ложь, перекладывающую вину на какую-то контрреволюцию. Даже похороны несчастного молодого человека могли быть использованы контрреволюцией для сведения, пересказываю дословно, своих низких политических счетов с советской властью. А убили его, оказывается, революционные матросы средь бела дня на улице. Они ехали, как водится, на реквизированном авто. Что-то у авто случилось с мотором. Авто остановилось. Революционные матросы не нашли ничего иного, как схапать первого же прохожего, каковым и оказался несчастный молодой человек, и заставить его устранить неисправность. Только революция могла родить такую дикую фантазию. Ни Стенька Разин, ни Емельян Пугачев, ни какой-нибудь душегуб Кудеяр не додумались бы над своей жертвой глумиться таким изощренным способом. Ведь не заставляли они свою жертву, например, достать луну и на вопрос: «Отец родной! Да как же я ее тебе достану?» — не кричали: «А, сволочь, контра, ты не хочешь!» — и не принимались истязать ее, как то сделали революционные матросы. Вот тот симпатичный механик с электростанции, наш сосед, хотел такого? Хотел он уничтожить ни в чем не повинного человека? Хотел он, приветливо здороваясь, зачислить меня в особый список и взять заложниками всех моих родных? Хотел он уничтожить целый класс?


Вечером я спросил Ивана Филипповича, помнит ли он этого симпатичного механика.


— Как же, как же! Как же не помнить! — вскинулся Иван Филиппович. — Да никто и не поверил тогда! Нам околоточный Иван Петрович говорит: «Революционер! Целую типографию соорудил и прокламации против строя печатал!» — а мы никто не верим. Арестовали всю их компанию, человек, поди, с десяток. Выследили и нагрянули. Нелегальные они были. И слова-то такого не знал. А Иван Петрович говорит: «Эти-то, нелегальные, самые злодеи и есть! И сами они добром не живут, и людям не дают!» А о ком ты говоришь, о Сергее-то Александровиче Черепанове, так он на виду жил, в квартире при станции, а притворялся, то есть тоже, значит, нелегальный был. А что не жить? Квартира хорошая, казенная, работа хорошая, при жене, батюшку твоего Алексея Николаевича уважал. А вот поди ж ты, снелегалился! Да это что! Еще того тошнее было. Ты уже в военное училище уехал. А еще одного нелегального арестовали. Он прямо в доме начальника жандармерии по Солдатской улице жил. Эк приспособился! А все равно выследили! Да и это-то еще что! Вот кто сейчас у совето в Питере самый главный, фамилию его я не вспомню! — Иван Филиппович в азарте хлопнул себя по колену. — Самый главный из этих!


— Ленин с Троцким? — стал подсказывать я.


— Нет. Против этих он пожиже будет, но тоже главный. А может, и этих под свой обшлаг загибает, да пока помалкивает. Да вот он еще в пятом году здесь народ мутил! Ах, как же я забыл! ВЦИК, ВЦИК все про него пишут, ВЦИК, будто на собаку прикрикивают!


— Свердлов! — догадался я.


— Он! Так он жил у присяжного Бибикова на Златоустовской! Помнишь, дома-то у них рядом, у Бабикова и Бибикова! По народу все скалились: Бабиков да Бибиков! — дескать, как бы не перепутать. Вот твой Свердлов-то у него жил, сладко пил, сладко ел, да в благодарность-то набздел! Вот так оно, с емя пароваться-то!


Ничего я не сказал об отношениях с Анной Ивановной, все время оставляя сказать о них напоследок. После моего ночного рейда до двери ее комнаты внешне ничего у нас не переменилось. Но всё вернулось как бы в первоначальное состояние. Между нами исчезло дыхание друг друга, общий ток крови, общие невымолвленные мысли, метание самих в себе и все иное, что мы испытывали в вечер перед моим рейдом.


Возможно, в ней пробудилось чувство ко мне. Но я мог считать, что оно пробудилось лишь из чувства благодарности, то есть она становилась зависимой от меня. Я долго думал, так ли. И каждый раз я приходил к этому выводу — да, это так, я не имею права воспользоваться ее чувством благодарности, ее зависимостью от меня, если даже она себя таковой не считала. Это было бы подлостью, декадентством, революцией. Она меня слышала. Я это увидел потом по ее глазам. Ее смутил мой поступок. И ее смущение первоначально подействовало на меня угнетающе. Я себя почувствовал сволочью — при нынешнем времени никаких иных характеристик, кроме характеристики революционера, на язык не приходило. Я почувствовал себя сволочью, которая не спасла Анну Ивановну, а только приготовила для себя. И хорошо было, что у нас стал жить Бурков. Я прятался за его присутствие. При этом я в своих глазах становился еще большей сволочью. Но черт бы разобрался в отношениях с женщиной. Однажды вдруг, в какой-то этакий час — у декадента Бодлера в одном из стихотворений, «когда бы ввечеру, в какой-то грустный час», — так вот однажды вдруг, в какой-то особенный час я увидел, что ее смущает совсем не то, что я себе надумал. Ее смущало мое переживание и непонимание, почему я прячусь за Буркова. Я не на авось упомянул строчку из французского поэта из его сборника «Les fleurs du mal», «Цветов зла», вталдычиваемого нам на занятиях по французскому языку его апологеткой, милейшей барышней-смольнянкой. Только вот этот парадокс цветка и зла и мог бы объяснить природу отношений мужчины и женщины. Миленькое дельце — я казню себя за гнусный свой поступок. А этот поступок, оказывается, расценивается таковым же, но по другой причине. Он, оказывается, расценивался бы за доблесть, если бы был доведен до конца! Ну, как тут не подивиться прозорливости наших предков, давших слову «война» имя женского рода! Сродни друг другу выходили они — война и женщина! По отношению к обеим дело, не доведенное до конца, оборачивалось самым губительным образом. Оно не оставалось в каком-нибудь притухшем, тлеющем виде, ожидающем своего завершения в будущем. Оно обязательно должно было быть завершено, или оно не должно было быть начато.


Вот что я постиг в чистых глазах Анны Ивановны.


«Нехе! — сказал я глазами ей на ее родном языке. — Ведьма!» — «Keine Hexe, aber kleine Hexe! Нет, не ведьма, а ведьмовочка!» — в моем прочтении ответили ее глаза.


Все это совсем не походило на то, как в свое время вернулся с войны брат Саша. В отличие от его времени, нам надо было выживать, даже зная, что мы обречены. При опрокидывании нас в бездну мы обязаны были искать соломинку. Я не знаю, простил ли бы я за подобное Элспет. Но я был уверен — она меня прощала. Но отношение с Анной Ивановной должно было быть завершено или не начато вовсе. Оно не могло быть соломинкой.


 


 


14


 


В марте же наш Второй парк Четырнадцатого Сибирского дивизиона расформировали. Нам было предложено вступить в Красную социалистическую армию. Подполковник Раздорский испросил отпуск на родину. А меня спасла открывшаяся, вернее, восстановленная должность коменданта лагеря военнопленных, которую подсказал мне, а потом походатайствовал за меня Бурков. Вообще, удивительно его участие в моей судьбе. Будто заступницы мои направляли его сберегать меня. Далеко не последний чин в новой власти, он еще в Оренбурге взялся нам с сотником Томлиным покровительствовать. И кабы не он, наверно, мы до сего дня маялись бы где-нибудь под Самарой или Кинелем, а то и валялись на обочине дороги расстрелянные. От Оренбурга к нам, как я уже упоминал, прямой железной дороги не было. До войны она прерывалась в Челябинске. За войну ее протянули до станицы Брединской с нашей стороны и до Орска со стороны Оренбурга. А расстояние в двести верст между этими станциями приходилось покрывать в прежней манере на перекладных. Кому это не импонировало, мог ехать на Самару или, по крайней мере, до Кинеля и ждать пересадки на другой поезд. В Оренбург мы прибыли, когда он был еще у атамана Дутова Александра Ивановича, а уезжали уже из Оренбурга товарищей Цвиллинга, Кобозова и кого еще там. Ясно, что нам никто проездных документов не выписал бы, завидев в нас недобитую дутовскую контру. Он подошел к нам, ткнул глазами в наши сибирские казачьи знаки войскового отличия, спросил:


— Ну что, казачата? Плачет по вам Сибирь-матушка?


— Плачет, — сказал сотник Томлин.


— Ладно, давайте со мной! — мотнул он головой. — Я еду на Катькин бург. Давайте вместе, если вы не последняя контра!


— И чьих же вы такие будете, если сами не последняя она же? — спросил сотник Томлин.


— Если вы и контра, все равно уговор: до последнего держаться вместе. К вашим попадемся, я — ваш. К нашим попадемся, вы — наши. У меня мандат. И пока дорога наша, вам за меня надо держаться, как солдатской вше за подштанниковый обшлаг! — сказал Бурков.


— Будем держаться! — изобразил смиренность сотник Томлин.


Мандат Буркова оказался таким, что станичники провезли нас от Орска до Брединской за два дня, хотя, по их же словам, бывало, преодолевали этот путь за неделю и за другую. И теперь он, зная мое отношение к новой власти, был к нему вполне терпим, только иногда говорил, что в свое время я все постигну, что хорошие люди их власти во как нужны. Его появление спасло нас от нового заселения, от инсинуаций каторжанки Новиковой, от постоянных обысков, творимых кем попало по ночам и не обязательно властью. Порой обыски под видом власти творились уголовниками. По изощренности издевательств во время обысков, кажется, власти с уголовниками заключили сердечное соглашение. Обе стороны в этом плане состязались, и трудно было отдать кому-либо предпочтение.


К сестре Маше взялись поехать Анна Ивановна и Сережа Фельштинский. Я воспротивился. Я дурацким образом еще надеялся на получение официального документа на проезд, без которого видел только вред как сестре Маше, коли она была под надзором, так и Анне Ивановне с Сережей. Вышло именно так. Но они решились поехать тайком, поехали и уже на вокзале были задержаны и побиты охраной — и хорошо, что не были посажены в каталажку или отданы в ведомство уехавшего Паши Хохрякова в лице его подручного Фомы Гуня. Причиной их фиаско стал сам Сережа, слишком возмутившийся порядками на дороге, о которых он по своей честной, и в данном случае ненужно честной натуре решился высказать начальнику вокзала, за что и был побит.


Анне Ивановне работы не находилось. Гарнизон сокращался. Сто девяносто пятый госпиталь был передан Шведскому Красному кресту и стал обслуживать военнопленных с их собственным медицинским персоналом. Оставшийся единственным лазарет Сто двадцать шестого полка перешел в ведение городского Совета и тоже с сокращением штатов. То же самое было в инвалидских лазаретах, равно и в других учреждениях. В газете, приносимой Бурковым, все чаще стали появляться объявления о поиске работы примерно такого содержания: «Барышня с хорошими манерами ищет работу бонны…» Или: «Барышня дает уроки фортепьяно…» А вот это объявление, просто крик души, продолжалось публиковаться довольно продолжительное время из номера в номер: «Приезжая убедительно просит дать ей место по письменной работе приказчицы, кассирши, может работать на пишущей машинке». На фоне всех других газетных сообщений они смотрелись странно и явно безрезультатно, ибо нанять кого-то в бонны означало живо привлечь к себе внимание каторжанок Новиковых со всеми последствиями. А наличие в квартире фортепьяно говорило новой власти о наличии в квартире излишнего количества места и принадлежности квартиры состоятельным лицам. В условиях издания приказа или, как они полюбили именовать, декрета, по которому принимались «немедленные решительные меры по реквизиции квартир состоятельных лиц», думается, едва ли кто откликался на подобные объявления. И явно сидели сии барышни изо дня в день на кипятке без сухарей. Хотя бывало, что кто-то как раз публиковал иное, — публиковал, например, что такому-то требуется вполне приличная квартира на три комнаты с прислугой и обедом. Думается, судьба такого-то, если он не был представителем новой власти, пожелавшим пожить шикарно, была в обозримом будущем очевидна.


Правда, власть постановила уничтожить плату за обучение в школах и снабжать учащихся учебниками бесплатно, что в условиях всеобщего нашего обнищания было мерой хотя и вынужденной, но все-таки симпатичной. К этой же симпатичной мере принадлежала и другая мера, предписывающая всем врачам и «зубоврачам» — так в объявлении — принимать «бедных больных» по одному часу в день бесплатно. И то ли власть посчитала, что «бедных больных» в условиях революции не должно быть, то ли посчитала, что в тех же условиях врачи и «зубоврачи» выучились работать с невероятной скоростью, но я не смог себе представить, чтобы за один час в день была оказана хоть какая-то минимальная польза страждущим.


Нелишне заметить и такую особенность в формировании новой власти, которая еще во время оно была сказана словами Грибоедова Александра Сергеевича: «Ну как не порадеть родному человечку». Согласно этой особенности, некто Чуцкаев С.Е. назначался комиссаром народного просвещения Уральской области, а его супруга Чуцкаева Дина Харитоновна — заведующим отделом общественного призрения. Военнослужащий Селянин возглавлял военный отдел, а его супруга Т.С. Селянина была введена в штат местного лазарета. Военнослужащий Селянин был человеком неплохим. Тем неприятнее стало узнать об использовании власти в личных целях.


Кстати, власть, загадив особняк Поклевского, перебралась в здание Коммерческого собрания, а Паша Хохряков до своего секретного отбытия из города занял квартиру управляющего Волжско-Камским банком, выселив того куда-то, однако, слава Богу, не на «поля Елисейские» — это совершенно точно. Ну, и для некоторой экзотики скажу о том, что в городе продолжали функционировать различные дипломатические миссии, как, например, консул Великобритании, пребывающий на Вознесенском проспекте, дом двадцать семь, Шведская королевская миссия на Колобовской, дом тридцать, вице-консул Швеции на Тарасовской набережной, дом два, и так далее, вплоть до определенных представителей Японии, Китая, Швейцарии, Голландии, Греции. Исполкому новой власти они внесли протест по поводу обысков в квартирах. В ответ им было указано на несовместимость их полномочий с протестом, то есть вмешательством во внутренние дела иностранного и суверенного государства.


В десятых числах марта прибыл в город из столицы некто тов. Анучин, возможно, родственник генерал-губернатора Восточной Сибири Анучина. Он прибыл с несколькими миллионами рублей на организацию новой армии. Про генерал-губернатора Анучина у меня засело с гимназической учебы. Наш географ и историк Будрин Василий Иванович давал диктант с историческим уклоном по Сибири и прочитал этого самого Анучина. Я же решил показать свое знание крестьянской жизни и написал фамилию через «о», Онучин, как то требовало наименование крестьянской портянки. Василий Иванович, ставя мне привычную оценку «отлично», тем не менее назвал меня по отчеству Олексеевичем, с явным выделением при произношении именно этой буквы «о».


Анучин прибыл в город с несколькими миллионами, а в самом городе денег практически не было. Петроград принужден был предложить городу выпуск своих собственных, областных, денег, в связи с чем он вспомнил о некогда работавшем здесь монетном дворе. Вообще, восхитителен в этом отношении артистизм новой власти — изобразить простоту решения вопроса воспоминанием о монетном дворе, от которого осталось только одно предание, да еще остался прошлогодний смех горожан, сбегавшихся смотреть на учения женского батальона смерти, временно размещенного на бывшей его территории.


С февраля в городе все более стал давать о себе знать тиф. Городская хроника сообщала, например, о двадцати заболевших сыпным тифом, о семидесяти девяти заболевших возвратным тифом, заодно называя число заболевших сифилисом едва ли не в сто человек. Иван Филиппович, прочитав об этом, дал такой комментарий: «Новая-то власть началась, совето-то началось в прошлом годе, так стало, что врачи кинулись лечить проституток от дурных болезней, а они пришли к новой власти, сказав, что это против свободы, что они теперь не скотина какая-нибудь, а свободные женщины!»


Анна Ивановна было засобиралась пойти в лазарет волонтеркой. Я остановил. Наверно, это было непорядочно — не любить ее и держать при себе, то есть мучить. Но, кажется, я стал кое-что понимать в жизни. По крайней мере, я себе усвоил, что в отношении с женщиной следует чаще руководствоваться не логикой и соображением высшей морали, а следует бестрепетно диктовать, ибо женщина, по моему мнению, порой, особенно будучи в чувствах, руководствуется не развитием отношений, а их статикой, затвердевшей и неизменяемой формулой, подобной, например, статьям государственного законоуложения, гласящим, что «Государство Российское едино и нераздельно» (статья первая Свода основных государственных законов), или что «Государю императору принадлежит почин по всем предметам законодательства» (статья восьмая того же Свода).


Может быть, я был не прав, но мне думалось, что исповедать эту формулу для женщины означало быть счастливой.


Может быть, Анна Ивановна терзалась подозрением насчет моего чувства, однако я оставил это на ее характер.


С прибытием миссии Шведского Красного креста у меня появилась надежда на установление связи с Элспет. Какое-либо сношение мое по этому поводу с британским консулом немедленно привело бы к моему аресту — потому, разумеется, я, как некогда в детстве, издалека и в трепете смотрел на казармы полубатальона, размещенного в нашем городе, позволил себе пройтись мимо дома консула несколько раз и тем ограничить свои мечтания.


Раньше этого, однако, было как раз побитие Сережи и Анны Ивановны на вокзале, и они вечером предстали нам во всей красе торжества революции с той только подлинной, не революционной, справедливостью, что Анну Ивановну все-таки по какой-то причине не тронули. Может быть, в ком-то из охраны возобладала атавистическая, дореволюционная, эстетика, по которой барышень не трогали даже разбойные люди. Конечно, было всякое и в прежней, дореволюционной, жизни. Но повсеместный обычай бить, истязать и даже убивать женщину, особенно опрятно одетую, бить, истязать сестру милосердия, только что ухаживавшую за раненым солдатом, то есть мужиком в шинели, — это стало эстетикой революции. Непостижимой для меня оказывалось в мужике сочетание слепого разгула с наивной верой в безнаказанность и даже праведность этого разгула, будто никогда он, мужик, не крестил лба, не верил в неизбежное представание перед Богом и перед своими жертвами.


Мне много раз приходили воспоминания о наших мужиках, о мужиках нашей бельской деревни. И мне казалось, что они были не такими, как все. Разве мог быть способен на злодеяние, например, тот мужик, пришедший с военной службы и просивший мою матушку отпустить меня с ним пройтись осенней рямой, осенними надбельскими лугами, посидеть на песчаном берегу возле костра. А наш же деревенский мужик Тимофей по прозвищу Журавль, называемый мной Тифомеем, приносящий нам в лубяном коробе свежих стерлядок, подбрасывающий меня едва не в облака, а потом, откушав матушкиной наливки, мне рассказывающий свою жизнь, всю прошедшую на реке. «Эх, сыночек, река-то мне матушка и батюшка!» — говорил он.


— Матушка и батюшка она мне! Где батюшка меня батожком угостит, там матушка меня волной приласкает! Я при пароходах молодость-то провел, пока здоровый был. Шибко, на всю жизнь я их полюбил. Какая красота в них заложена, красота неизъяснимой силы! Такой красоты уж нам, крестьянству, не заложить, хоть всем миром позаймуйся! Неизъяснимо это, будто какое тихое и радостное знамение послышится сначала. А это он из далей о себе знать подает. Его надолго еще не видно. А он уже о себе гул подает, вперед себя его пускает: «Ох-ох-ох!» — поршнем охает, и по воде издалека этот «ох» стелется. Стелется «ох» чистый, ровный, будто и духмяный, как тебе от хорошего горячего пирога. Да нет! Что там пирог! Силищу немереную этот «ох» выдает. Куда там лошади! Лошадей там целые табуны в этот «ох» загнаны. А потом он выплывает из-за поворота, еще сначала точечка, маковое зернышко, соринка в глазу. Но он выплывает и о себе знать подает, уже гудком оповещает: «Я иду! У-у! У-у! Иду!» Ах, как красиво, будто в книжке в твоей написано, сыночек! А я остановлюсь сено грести, мне удержу нет. Я бы так с покоса-то удрал его смотреть. И удрал потом. Подрос и удрал. Я длинненький был, росленький. Мне моих годов не давали. И взяли меня вот для какой работы — глубь на косах проверять. Хоть по всей реке и были дамбы поставлены, и глубины были по фарватеру подходящие, а все равно в ином месте, глядишь, нанесет косу. И капитан знает про эту косу. Без знания на пароход — ни-ни. Он знать знает, а все равно проверять проверяет. Подходит пароход к такому месту. Вчера мимо можно было пройти. А сегодня она, может, уже стервявая, прости меня, Господи, а ты не слушай! Может, она, ехидна, намылась более, чем вчера. Пароход: «Машина! Малый ход!» — и на ощупь, вот так, чух, чух, чух, ч-ч-ч-ух-х-х, тише-потише, все прислушливее к косе подходит. А еще надо науку знать. Если вверх по реке идешь, то грузу больше на нос положишь, чтобы силу течения сбавить. И нос, значит, поглубже в воде зарыт. И вот пароход слушает, слушает и вдруг — хвать! Песок! Машине в этот же секунд: стоп, машина! — и нам: а ну, робя, ребята то есть, маячь! — это значит, нам прыгать за борт и указывать глубину, где по брюхо, где побольше.


Вот такие примерно воспоминания приходили мне о наших мужиках. И хотя приходили еще иные, например, о мужике, который от своей дури как-то тяпнул лошадь по шее топором, все равно я считал наших мужиков против городских несравненно душевнее, человечнее. И никак у меня не вязалось, что и они могли впасть в революционный разгул.


Вот так вечером мы с Бурковым пришли со службы, и нам во всей красе разбитого лица Сережи и возбуждения Анны Ивановны предстали наши поборники вокзальных порядков.


— Вот ведь как врать научились! — прежде них встретил нас в справедливом гневе Иван Филиппович. — Стыд совсем потеряли! Сказались на предмет работы пойти. Записочку тебе, Борис Алексеевич, подсунули, а сами — дырка свисть, на вокзал! Ехать в Нязепетровск они удумали!


Разумеется, Сережа остался у нас. Они с Анной Ивановной, стараясь со смехом, рассказали все подробности их мероприятия. А я едва не более Ивана Филипповича возмутился. Меня стал колотить запоздалый и уже бесполезный, то есть уже ненужный страх от представления совсем другого конца их мероприятия. Сережа сверкал узкими щелками заплывших глаз, едва двигал челюстью, едва шевелил губами, морщился, но одновременно в восторге рассказывал.


— Я же все продумал! — рассказывал он. — Я же подобным образом избавился от госпиталя! Это же черт знает что — лежать в госпитале! Всех моих соседей гонят вон, а мне предписывают лежать! А я чувствую, что лысею. Я говорю доктору выписать меня и отправить обратно к Александру Ильичу Дутову в дивизион. А он отвечает, что потому и не выписывает, что якобы я лысею. Я, говорит, еще тебя другому доктору покажу, который в таких случаях дока. То есть он хотел меня упрятать в чеховскую шестую палату. Ах, в шестую палату, ах, другому доктору, подумал я, ну, так потом не говорите, что я просился выписать меня! В один прекрасный день доктор на экипаже подъезжает к госпиталю, а я в окошко ему выставляю свою тощую и окопными прыщами усыпанную рожу! Анна Ивановна, не эту рожу, которая сейчас похожа на большую шаньгу, а другую, которая…


Пока-то Анна Ивановна брала в толк наличие у Сережи какой-то другой рожи, Иван Филиппович успел за нее оскорбиться.


— Ах, ты, нечистый дух! Кого же ты, оллояр несметный, при барышне такое-то! — вскричал он, и кроме гнева в голосе его было какое-то превосходство перед Сережей — будто бы вот он, Иван Филиппович съездил и все сделал, как надо, даже под угрозой красных винтовок, а Сережа даже и в поезд-то не смог сесть.


— Да что же! Я и понять не успела того, что они сказали! — сконфузилась Анна Ивановна.


А глаза ее, все еще возбужденные событием, горели на Сережу каким-то хорошим огнем, даже более, чем просто хорошим огнем. Она явно была Сережей восхищена, и ей явно было за Сережу страшно. И еще я увидел, как Анне Ивановне хотелось, чтобы ее взгляд на Сережу я увидел и принял его за чувство к нему. Сережа был достоин такого чувства. Но я видел, что у Анны Ивановны не было к нему чувства..


— Ну, ладно! Показал ты, и что доктор? — спросил Бурков у Сережи.


— Ну, так выписал он меня к тому доктору, к которому грозился выписать! А тот вместо того, чтобы меня, как дурака, отправить на фронт, обратно к их высокоблагородию полковнику Дутову Александру Ильичу, отправил меня в Екатеринбург на попечение родителей! — в гневе сказал Сережа.


— А ты просился выписать тебя на фронт? — спросил Бурков.


— А куда же еще? Мне очень там понравилось. Я там был на своем месте. Я у Александра Ильича был лучшим писарем! У меня там ни одна бумажка не пропала, ни одна запятая в приказе со своего места не сошла. Трахнет их чемодан, затрещит наш блиндаж, а я сразу стол с бумагами шинелью накрою — и у меня все чисто! Даже в чернильницу земли не попадало! — в гордости ответил Сережа.


— Ну, а на вокзале что? — спросил Бурков.


— Ах, Сережа, не надо! Ведь стыдно! — попросила Анна Ивановна.


— На вокзале я пошел к начальнику показать эту справку! — совсем не слушая Анну Ивановну, сказал Сережа. — Там сплошь толпа. И все выражаются в рамках языка, не входящего в известный словарь Владимира Ивановича Даля. Я вынул справку и закричал, что страдаю бешенством на почве неудачно перенесенной бубонной чумы!


— Как это — неудачно? С того света, что ли? — спросил Бурков.


Сережа внимательно и, кажется, в неудовольствии посмотрел на Буркова.


— А что же вы хотите, чтобы я закричал «удачно перенесенной»? Меня посчитали бы за психа и слова мои приняли бы за издевательство. Ах, сказали бы, да он удачно перенес, так бей его! Именно должно было сработать слово «неудачно»! — сказал Сережа.


— Да, резонно! — согласился Бурков.


— Но все равно меня никто не понял! — в смешении негодования и удивления сказал Сережа. — Никто! Вы представляете! Им, видите ли, бубонная чума да и бешенство не внушили никакого страха! Черт знает что! Еще год назад меня бы скрутили и отвели куда-нибудь в катаверную и облили бы гашеной известью или чем там с чумой борются, креозотом каким-нибудь облили бы! А нынче!..


— А тут разве не скрутили? — спросил Бурков.


— Ну, так именно скрутили! Но прежде, чем скрутили, я вынужден был кричать про холеру, оспу, проказу, а потом про эту чертову новую власть! — в той же смеси возмущения и удивления сказал Сережа.


— Вот, вот! А я вот тихо-тихо, а до места-то доехал! — не стерпел показать свое превосходство Иван Филиппович.


— Иван Филиппович! Ну, так вы бы еще вспомнили, сколько вам лет! Трогать стариков — это удел последних варваров! — сказал Сережа.


— Жизнь прожил, всякого навидался! — сказал Иван Филиппович и оборвал себя, не сказал нелестного эпитета в сторону нынешнего времени и только хмуро черкнул взглядом по Буркову.


— Ну, а дальше что? — спросил Бурков у Сережи.


— Меня потащили в каталажку, а может, где-нибудь за пакгаузом штыком приколоть, но Анна Ивановна сумела убедить, что я псих настоящий, со справкой. Меня побили, а на нее только замахнулись! — завершил свое повествование Сережа.


После чая он и Бурков взялись за дискуссию о революции вообще и нашей революции в частности и что-то стали спорить о Дутове Александре Ильиче. Вечер был тепел, и я вышел на крыльцо, сел на ступеньки и стал смотреть на темнеющее небо, на место сваленных лип, на оголившуюся без лип стену соседнего кирпичного дома в два этажа, в котором еще с поры моей гимназии снимал квартиру железнодорожный слесарь с семьей. «Какого черта им всем надо!» — безысходно и зло подумал я обо всех враз, кто затеял нынешнее время, включая туда, конечно, и тех, кто скрывался на электростанции, жил в хорошей квартире, имел хорошую работу, хорошее жалованье, а все равно гадил…


Когда я вернулся в дом, все уже разошлись спать, только Анна Ивановна сидела в столовой у окна. Я подошел к ней. Ничего в окно не было видно. Меня удивило, что она в него смотрела. Я остановился подле. Мы помолчали. Она начала разговор первой.


— Я бесконечно благодарна вам, Борис Алексеевич. Но у меня нет больше сил жить за ваш счет! — сказала она.


Я услышал в этом другое. Но показать, что я услышал другое, я не захотел. У меня не было права показывать, что я услышал другое. Потому я сказал, что она несет вздор.


— Вздор, госпожа Тонн! — сказал я.


— Уже и госпожа! — горько усмехнулась она.


— Потому что вы несете вздор! — сказал я.


— Что же мне нести остается, если я больше ничего не приношу! — с той же горечью сказала она.


И я понял — она сказала мне попрек, она упрекнула меня в отсутствии у меня чувства к ней. Но я снова не стал показывать, что я понял.


— Иной раз уже то хорошо, что никто никому ничего не приносит! — сказал я и увидел, что сказал бестактно.


— Да, конечно. Вы правы. Иной раз именно это хорошо! — сдерживая голос, сказала она.


Мне в пору было припасть к ее коленям. Но я снова сказал резко.


— Вот как хорошо, что и вы это понимаете! — сказал я.


— Мне ничего иного не остается, как только каждый день напоминать об этом себе! — сказала она.


Я взял ее за плечи и даже через шаль почувствовал их худобу и трепет.


— Анна Ивановна! — не зная, что сказать дальше, сказал я.


— Борис Алексеевич! — с укором сказала она.


Играть дальше я не мог.


— Вы же знаете! Я вам говорил о жене и ребенке! — сказал я.


— Борис Алексеевич! — повернулась она и взяла меня за руки. Ее руки были горячи. — Борис Алексеевич, я все это помню. И я не претендую. Они пока вам недоступны. И они долго будут вам недоступны. А мы здесь. И каждую минуту нас могут убить или… — с жаром сказала она и оборвалась на полуслове.


Я на миг увидел давешнее пустое, без лип место и глухую стену соседнего дома, увидел, будто и у меня было так — вместо Элспет и моего ребенка была только глухая, непроходимая стена.


— Вы не заболели? — отвлекаясь от стены, спросил я о жаре ее рук.


— Это не имеет значения! Это все — ничто! Вы не можете себе представить моего положения! Вы спасли меня. И я вам по гроб благодарна. Вы не знаете, каково это — не есть, не брать ни кусочка хлеба, ни крошки, а только пользоваться кипятком и знать, что и в кипятке откажут! Да что я говорю! Вы прошли фронт. Вы все это знаете. Но вы знаете это по-другому. Вам не дано было знать, что все равно придется сдаться, что все равно придется пойти на промысел, на этот промысел, и только ради того, чтобы поесть и заплатить хозяйке! Ведь я пошла. И если бы был кто-то другой, не вы, я бы была вынуждена! Вы понимаете! Не первый, которому хватило бы сил, хватило бы стыда отказать, как я кинулась прочь от вас, если не первый, так второй, — все равно бы! А вы меня спасли!


— Да будет вам! Это Бог так расположил, что был я! — сказал я, отказываясь от приписываемого мне доброго дела.


— В этом-то все и кроется! Это чудо, как хорошо все обустроилось! И я по гроб должна быть благодарна хозяйке, что она меня погнала! Иначе бы было все скверно! Но кто бы устоял на моем месте! Кто бы не полюбил вас! — едва не выкрикнула Анна Ивановна.


— Анна Ивановна, мы все вас любим. И не надо вам стыдиться своего положения! Нам очень хорошо оттого, что вы с нами! — сказал я.


Я не знал, что иного сказать. Я совершил свой рейд к ее комнате. И мне было стыдно за этот рейд.


— Подарите мне это время, пока нет вашей жены! — крепко сжала она горячие свои ладони. — Подарите! Я не прошу у вас любви! Я ни на что не претендую! Я исчезну тотчас, как только… — она опять смолкла на полуслове, но было понятно, в какой миг она обещала исчезнуть.


У меня не было сил удержаться, как некогда мы удержались на Асад-Аббаде. Но поступить так, как просила Анна Ивановна, было подло.


— Вы заболели, Анечка! — сказал я. — Вы заболели. Давайте я вас провожу в постель и попрошу Ивана Филипповича заварить сушеной малины. У него наверняка есть.


Она прижалась ко мне лицом, отстранилась, сказала «спасибо» и пошла к себе в комнату.


 


 


15


 


По соображениям революционной свободы и заключению мира должность коменданта лагеря военнопленных была упразднена и военнопленным было предоставлено самоуправление. Порядок в лагере, и без того донельзя шаткий, исчез тотчас же, и самоуправление было признано не соответствующим революционным свободам.


По должности мне было определено право на оружие. Я пошел к старинному — конечно, в кавычках — своему приятелю, заведующему оружейной комнатой военного отдела Камдацкому Григорию Семеновичу, взял запомнившийся мне «Штайер» и потом в арсенале, перенесенном в Оровайские казармы, нашел к нему патроны, пистолет пристрелял и остался доволен. За отпуск Гриши Камдацкого в его первобытное состояние, то есть увольнение из армии, я ходатайствовал, но безуспешно. Миша отказал, а к адъютанту Крашенинникову пойти не было случая. При отказе Миша характерно похмыкал в нос и сказал, несколько почернев лицом, что, посчитав военный отдел исполкома совета богадельней, я глубоко ошибся. Гриша Камдацкий не взял с меня росписи в ведомости, еще раз сказав, что «Штайер» у него не числится. Таким образом, свое двоякое положение подполковника и прапорщика, человека, не лояльного революции и имеющего справку о заслугах перед ней, я усугубил наличием у меня оружия, которого у меня по документам не было. Гришу я придумал взять к себе кем-то вроде порученца с тем, что сумею отправить его домой сам. Он, услышав мое предложение, расплакался — так ему, видно, было невмоготу служить, и так, видно, ему было горько за свой бесталанный день рождения, не вписавшийся в приказ.


— По дому-то вся моя душа изорвалась! Спасибо, хороший человек! Век теперь вам служить буду! — сквозь слезы, брызнувшие по-девичьи, сказал он.


— Век служить, а как же домой? — пошутил я.


— Какое домой-то, коли вы ко мне с таким добром! Вы меня только на Пасху Святую отпустите, а потом я вам век служить буду! — преданно посмотрел он мне в глаза.


Я вспомнил своего вестового Семенова, свалившегося в лазарет накануне моего отбытия из корпуса. Он верно служил мне два года и просил взять его с собой, куда бы я ни отбыл.


— Хорошо. На Святую Пасху отпущу! — пообещал я.


Заведовал в совете всеми делами о военнопленных товарищ Семашко. Я поступил в его непосредственное распоряжение, испросил себе один день на ознакомление с бумагами. В ответ клинышек его бородки вострепетал недовольством.


— Что бумаги, товарищ Норин! Что бумаги! В гущу надо идти, в бучу, прямо в лагерь! Там надо вживаться в работу! Бумаги — это буржуазные предрассудки! — заклеймил он мой метод руководства.


Я понял, что в бумагах, как некогда у брата Саши, командира отдельной казачьей пограничной полусотни, сам черт ногу сломит, что товарищ Семашко боится мне их показать. Я подумал взять на разборку бумаг Сережу, а товарищу Семашко, явному представителю буржуазии по происхождению, в некоторой насмешливой готовности подчиниться откозырял. Но, кажется товарищ Семашко принял мой жест не за насмешливость, а за издевку.


— Мы с вас спросим всю серьезность вопроса! — по-революционному косноязыко сказал он, а клинышек его бородки указал мне на дверь.


Серьезность же вопроса была поистине серьезной. Лагерь был обыкновенным скопищем развращенных бездельем и вседозволенностью, забывших не только воинскую дисциплину, но, кажется, сами человеческие заповеди оборванцев. Собственно, в условиях революции ожидать иного было бы верхом дурости.


Ворота лагеря были расхлобыстаны настежь и искобочь. Охранники лагеря, какие-то парняги, как оказалось, из верхисетской рабочей дружины, революционно и остервенело резались в карты и строили оборонительный вал из семечной шелухи. Я спросил начальника охраны.


— А ушел! — не отрываясь от карт, сказали они.


Ничуть не отличалась картина и в канцелярии. Грязь соперничала с грязью в особняке Поклевского и венчалась плакатом на немецком языке: «Наша революция — ваша революция!» — что, вероятнее всего, не особо настраивало обитателей лагеря на оптимистический лад. Писарский стол был окружен толпой военнопленных, что-то отчаянно и зло втолковывающих писарю. Я услышал только слова: «Каждый пять!» — и ответ писаря, ломающего язык под пленных: «Каждый десять!»


Описывать состояние лагеря значило бы снова описывать всю революционную Россию, которую лагерь представлял в миниатюре: грязь, вши, голод, тиф, разгул, всеобщая ненависть, — к которым прибавлялась специфика жизни пленных, выражающаяся в жгучем желании скорей возвратиться на родину. Я инкогнито обошел весь лагерь, сначала пытаясь наметить первоочередные мероприятия и работы, а потом понял, что второочередных не будет. Всё выходило самым насущным.


И все же самым первым был мой приказ о вечернем построении, приказ, вероятно, за все революционное время вышедший в первый раз. Он обитателями лагеря был принят за неслыханный. Ко мне явились выборные старшие казарм с выговором, что в России революция и они ее восприняли по совести, проявили свою солидарность, отчего приказ о построении был расценен в качестве акта насилия. Я терпеливо всех выслушал, дал минуту остыть и сказал:


— Дисциплина — самый короткий путь домой, господа военнопленные!


— Но ваша революция — это… — хотел сказать один из выборных старших, однако не успел.


Его резко и зло, если не сказать с ненавистью, перебил старший офицерской казармы.


— Die schlechte Sauerteig verdirbt das ganze Teig nicht! (Худая закваска не заквасит всей опары!) — сказал он пословицей и тем показывая, что революция их не касается.


Но, как ни странно, сотрудничать со мной, то есть выводить лагерь на сносную, с поправкой на время, жизнь стали не офицеры, а нижние чины. И это при том, что офицерский состав лагеря кроме посылок с продуктами и в обычное время незаметными, но в наших обстоятельствах становящимися просто роскошью предметами получал еще и ежемесячное денежное пособие.


На вечернее построение явилась лишь половина лагеря. Офицеры не вышли вовсе. Я спросил старших, где пребывают их сотоварищи. Оказалось, кроме сказавшихся больными, большое количество их болталось по городу. И я каждый день видел их, болтающихся военнопленных, но, сам не умеющий праздно болтаться, я не отдавал себе отчета, что они пребывают в городе не по какой-то надобности, а просто болтаются. Разумеется, я счел такое положение, когда военнопленные болтаются по городу, невозможным. Я доложил об этом товарищу Семашко и получил выговор, будто именно я привел лагерь в описываемое состояние. Я уже стал понимать, что революция — это то, когда все хотят приказывать, но никто не хочет взять на себя ответственность за исполнение. «Все, кроме Паши и Яши!» — уточнил я, присовокупляя к ним еще и Ленина с Троцким. Я даже стал испытывать к ним некое странное уважение.


Далее наши служебные отношения с товарищем Семашко складывались по вполне просчитываемой схеме. Он находил обязанным ставить мне немыслимые задачи, а меня находил обязанным их немыслимым образом исполнять.


— Товарищ Норин! — выставлял он вперед клинышек и тем как бы определял непреодолимое между нами расстояние. — Есть жалоба на худые крыши. Смею уверить себя, что вы их почините не позднее третьего дня! — И следом клинышек вещал: — Товарищ Норин! Есть жалобы на уменьшение дачи хлеба. Смею уверить себя, что вы изыщете возможность ее восстановить в прежней норме!.. Товарищ Норин! Есть жалобы на отсутствие у ваших подопечных литературы на их родных языках! Смею себя уверить, что… Товарищ Норин! Есть жалобы на то, что вы не предоставляете подопечным возможности заработка. Смею себя уверить, что… Товарищ Норин! Есть жалобы на недостаточное обеспечение лагеря мылом и карболкой, отчего ухудшается санитарное состояние вверенных вам граждан европейских стран. Вы представляете некоторые международные последствия? — и далее следовала некая попытка разноса, отчего-то прерываемая в самом начале. И опять следовали «жалобы» на то, что насыпные опилками стены казарм изъедены мышами, что в лагере не ведется работа по воспитанию интернационализма, не ведется запись в социалистическую Красную Армию, снова «жалобы» на то, что худые крыши не чинятся, соответствующая литература не предоставляется, мыло с карболкой отсутствует, заработка нет.


Он ставил мне задачи, которые в обыкновенное время решались бы без труда, а в наше революционное время выходили по-настоящему немыслимыми. Негде было взять жести на крыши. Негде было взять стальной проволоки на изготовление мышеловок. Негде было взять лишней корочки, чтобы положить ее в мышеловку. Негде было взять мыла и карболки. Негде было найти возможности заработка. И всего негде было взять.


— Не знаю, не знаю! А хоть разберите соседние обывательские крыши!.. А хоть переводите литературу на соответствующий язык сами!.. А хоть свяжитесь с эсерами, и они вам экспроприируют!.. А хоть наймите своим подопечным бонн с их манерами!.. А хоть выпишите из заграницы!.. Вы поставлены служить, так служите! — отвечал мне клинышек и завершал глубокие по революционности свои ответы новой попыткой нотации за нереволюционную постановку вопроса решения задач с некоторыми намеками на опасное отсутствие во мне революционности в целом.


Такое отношение ко мне не изменилось даже в том случае, когда мне кое-что удалось сделать. Вернее, удалось сделать не только мне, не мне одному, а нам, так как у нас тотчас же сложилась небольшая рабочая команда — я пригласил Сережу и Анну Ивановну, и к нам присоединились некоторые из военнопленных. Сережа взялся за разбор бумаг с таким жаром и с такой дотошностью, что быстро нашел массу всевозможных нарушений прежней командой коменданта лагеря. Вышло даже так, что обитателей лагеря отпускал болтаться по городу писарь за определенную плату. Именно эту картину я застал в канцелярии в первый мой день. Оказывается, обитатели лагеря предлагали писарю по пяти рублей за разрешение выйти в город, а он требовал по десяти рублей. И сей предприниматель настолько насобачился в изыскании себе дохода, что придумал под любым предлогом и без предлога издавать приказ об аресте кого-либо из военнопленных и потом брать с них ту же плату за освобождение.


Выдача денежных пособий офицерам, врачам и санитарам лазарета часто прерывалась, и было неизвестно, куда они уходили. Куда-то девались и отпускаемые на нужды лагеря средства от совета. Численность обитателей лагеря по бумагам не совпала с настоящей их численностью. Некоторое количество их оказывалось, говоря старым языком, в «нетях», то есть, попросту говоря, была в бегах. Именно с целью побега некоторые военнопленные записывались в воинские формирования, например, в эскадрон связи, получали необходимые документы и исчезали. Бывало, что исчезали с оружием. Те же мыло с карболкой по бумагам отпускались в лагерь. Но его обитатели единодушно отвечали, что ничего подобного не видели и покупали мыло за свой счет. Не все ладно было с обеспечением хлебом и другими продуктами. Так что о корочке в мышеловку говорить не приходилось.


Дотошность Сережи была определена нежелательной. Меня спросили: «На каком основании?» — и проверили насчет финансовой и штатной дисциплины. Благо я определил и Сереже, и Анне Ивановне статус волонтеров, а Гришу Камдацкого вообще отпустил на некоторое время домой.


Анна Ивановна взялась за организацию в лагере библиотеки. Ее тоже заподозрили в своекорыстии. Она пошла в совет, в некий союз молодежи, возглавляемый дочерью Яши, и те не только взяли ее под защиту, что меня несказанно удивило, но и насобирали некоторое количество немецких, французских и английских книг разной тематики. Счастью Анны Ивановны не было предела. Его не умалило даже ревнивое замечание Ивана Филипповича, что «с совето-то надо бы не особо, а то вам-то сейчас Ерёмка, а нам-то потом Еремей Калиныч!». Сие следовало расшифровывать как предстоящий спрос, когда вернется прежняя власть. А что она вернется, Иван Филиппович верил свято.


И, конечно, прежде всего я ввел в лагере строевую подготовку, гимнастику и вечернюю молитву. Неизбежным следствием их стала перемена во внешнем облике моих подопечных. Они почистились, починились, подобрались. Даже офицеры позволили себе взглянуть на меня как-то благосклоннее — верно, так подумали, что я готовлю их к походу против своего отечества. Далее я попытался найти возможность моим подопечным работы. На мое административное счастье, вдруг выпала работа по ремонту казарм на Отрясихинской улице, куда я смог направить более сорока человек. По поводу остальных мы подали в совет просьбу о создании какого-либо кустарно-промыслового предприятия, не конкурирующего в производстве с местным населением. Я подумал даже о работе по приборке города, на каковую город выделил приличную сумму, но все равно не находил нужного количества работников. Отклика на предложение среди моих подопечных не нашлось.


Около меня сложилась группа помощников — венгр, несколько немцев, австрийцев и босниец. Я указал их национальные принадлежности потому, что были в лагере еще и поляки, румыны и турки. Турок я, разумеется, спросил о месте и времени их пленения. Ни одного не оказалось из мест моих боев. Их, наверно по традиции, отправляли в Самару, где некогда пребывал достославной памяти Вехиб-мелик, квартальный старшина аула Хракере в бытность мою комендантом этого аула. Он утверждал, что самарцы относились к пленным туркам очень плохо, постоянно говоря при встрече: «Турка, домой!» — однако при этом щедро им подавая.


Особенно стал испытывать ко мне симпатию венгр, рядовой австрийской армии, плененный еще в четырнадцатом году, по имени Шандор. В лагерь он попал незадолго до моего прихода, а до того был в работниках у крестьянина в деревеньке под Нязепетровским заводом, на житье, по его словам, совершенно привольном. Наше правительство в семьи, из которых кто-либо был призван в армию, стало направлять военнопленных в качестве замены рабочих рук. Стало оно это делать после того, как германское правительство нарушило международные договоренности о запрещении использования труда военнопленных. Шандор рассказал, что ему было в работниках очень хорошо, но в их же деревне некоторые хозяева относились к его сотоварищам плохо, считая их виноватыми в том, что сыновья этих хозяев были на фронте.


— Мой хозяин очень был недоволен такими своими соседями. Он говорил: «А если и ваш сын сейчас где-то в плену, и к нему относятся так же, как относитесь вы!» — но это мало помогало. А я очень старался помогать моему хозяину. И я бы не ушел от него, если бы не революция, не заключение мира и не приказ новой власти всех вернуть в лагеря! — сказал Шандор.


Я придумал создать в лагере школу русского языка. Совпало так или было сделано намеренно, но мне тотчас пришло предписание организовать митинг под лозунгом «Долой братоубийственную войну» и «Да здравствует Интернационал», а затем открыть курсы социалистов-интернационалистов, то есть начать обучать моих подопечных этому самому интернационалу. Хотя ожидать можно было чего угодно, но меня это предписание поставило в положение того незадачливого персонажа поговорки, который поехал за шерстью, а вернулся стриженым. Не хватало мне, как говорится, пригреть на своей груди гидру мировой революции! Конечно, я сказал об этом дома и сказал, что подам рапорт об оставлении должности. Иван Филиппович горячо одобрил меня. Он боялся, что при возвращении старой власти с меня сурово спросят. Анна Ивановна в своем служебном счастье стала меня уговаривать. В ее намерении я увидел не только желание оградить меня от возможных последствий рапорта, но и потаенное желание возбудить во мне к ней чувство. Она говорила о том, что в открытии курсов нет ничего предосудительного, что в отношении их я не иду против совести, а глаза говорили о счастье ее работать со мной, видеться со мной по поводу и без повода всякую секунду. Бурков молча и тяжело вздохнул. Вздох сказал о непреходящей моей спеси.


— Ты можешь понять, что я не могу! — сказал я.


— А если бы этого от тебя потребовало отечество? — спросил он.


— Чего потребовало бы отечество? — не понял я.


— Быть тайным агентом со всеми этими штучками, которые предусматривает положение агента, в том числе и идти против себя? — подсказал Бурков.


— Я строевой офицер! — выпятил я нижнюю губу.


— Не убудет с тебя, ваше высокоблагородие! А без тебя эти курсы все равно откроют. И чего ты добьешься? — сказал Бурков.


— А того он добьется, — вступился за меня Иван Филиппович, — что и так много себе позволил, чего не следовало позволять. Мыслимое ли дело к совето, к этим висельникам, на службу пойти. Как перед Богом-то потом встать!


— А мы как встанем? — спросил, скрывая усмешку, Бурков.


— Про вас, оллояров несметных, не знаю. А про него знаю. Отечеству-то послужили! И нечего его вместо рогатого испытывать! — обрезал Иван Филиппович.


— А вместо рогатого будет безносая с косой! — буркнул себе под нос Бурков.


За ужином все долго молчали. Я заговорил первым. Я спросил Буркова о делах с Дутовым Александром Ильичом. Оренбургская степь оттаивала. Бои между частями Дутова и сводными отрядами красных шли широким фронтом от Еманжелинской станицы до Верхнеуральска и катились к Троицку. Бурков молча погонял по тарелке селедочью голову, оставляя как лакомство на потом, и сказал:


— Приказ: казачьи станицы, которые пошли за Дутовым, будут расстреливаться артиллерией!


Я вспомнил октябрь четырнадцатого года, высадку турецкого десанта под городом Хоп, пятидневный бой, представление меня к ордену Святого Георгия и приказ расстрелять из орудий восставшие в нашем тылу аджарские селения.


— Не ново! — сказал я.


— Но это же варварство! — вспыхнула Анна Ивановна.


— Три месяца назад варварством казачество посчитало расстрел в Троицке нашими нескольких казачьих офицеров. Теперь расстрел станиц — уже не варварство. Война начинается, какой не видывали! — прижал селедочью голову к краю тарелки Бурков. — А у нас, — помолчав, сказал он еще, — у нас, я думаю, контра просто наглеет. Вон расформировали Первый кавалерийский эскадрон Ардашева.


— Родственника тому Ардашеву, которого в январе застрелили якобы при попытке к бегству? — спросил я.


— Возможно. Я не интересовался, — сказал Бурков. — И что характерно, — продолжил он дальше. — Эскадрон расформировали, а Ардашеву поручили формировать новый. Я на заседании говорю: «Как же так? Он допустил разложение эскадрона. Его люди пьют, гуляют, в пьяном виде носятся верхом на лошадях по городу, людей давят, занялись грабежом и квартирными обысками — а командиру все сходит с рук!» А мне: «Товарищ Бурков! Что за непонимание момента, что за политическая близорукость! Анархисты вон этим занимаются с самого начала революции. Так что, нам арестовывать? А кто же революцию будет защищать?» Я: «Но в Москве и Питере их ликвидировали с боем!» Мне: «Москва нам не указ! Тем более что Ассоциация анархистов объявила, что не отвечает за дела отдельных членов!» Нет Паши Хохрякова. Он бы…


— А убийство семинариста Коровина матросами расследовано? — перебил я.


— Думать все забыли, — усмехнулся Бурков.


— Вот, а ты такой власти служишь не за страх, а за совесть! — не стерпел Иван Филиппович.


— А ты вот, Иван Филиппович, веришь в Бога, а я верю в светлое будущее — коммунизм. Ему и служу! — сказал Бурков.


— В союзе молодежи у Юровской тоже об этом светлом будущем говорят и готовы поехать на Дутовский фронт! — сказала Анна Ивановна.


— И еще что. Дыбенко арестовали, этого главного по морским делам, главного матросика! — сказал Бурков. — Так же, как этот Ардашев, распустил свою матросню! Его арестовали. А этого поставили формировать новую часть. Наглеет контра! — Бурков наконец занялся селедочной головой.


Вечером перед сном я опять сел на крыльце против глухой стены соседнего дома. «Были липы — не было стены. Сгубили липы — стала стена! — думал я, ругал себя за спесь, за что-то еще такое, что не дало мне ума наплевать на все решения корпусного ревкома и остаться в сотне у Василия Даниловича Гамалия, в отряде у Лазаря Федоровича Бичерахова или, на худой конец, в отряде у душки-пьяницы Андрея Григорьевича Шкуры. — Теперь пялься на эту стену и служи агентом, то есть сволочью!» — сказал я и ничего иного не смог придумать, как только пустить все своим чередом. Деваться мне было некуда. Я был один в этом мире.


Курсы открылись. Пришел работать на них старый работник социалистического интернационала товарищ Грюн. Первое же занятие моими подопечными было проигнорировано. Явился на него, кажется, только мой знакомый венгр Шандор.


— Я хотел узнать, как дела у нас дома. А он мне стал говорить какое-то учение! — поделился он со мной своим недоумением.


— Вот, — сказал Бурков. — Считай, что ты саботируешь его работу. Тебе зачтется, — он посмотрел, нет ли рядом Ивана Филипповича, — зачтется, когда придет твоя мифическая старая власть!


Но все было не так невинно. Вдруг выявилась в лагере довольно внушительная группа различного толка политических воззрений и принадлежности к различным партиям, часть из которой была готова не только понести революцию к себе домой, но и защищать революцию в России. Какого черта не приперлись они на курсы, я не стал разбираться. Но на факт игнорирования курсов власть отреагировала присылкой комиссии, которая предписываемых лозунгов о конце братоубийственной войны и пожелания здравия интернационалу не обнаружила. Прибыл в лагерь сам Яша, то есть Янкель-Яков Юровский. Прибыл он в роскошном авто с открытым верхом, возможно, открытым нарочно, чтобы обыватель по дороге видел, кто едет.


Я знал его со слов Буркова, знал, что он болел, и очень сильно, чахоткой и ревматизмом, что в пятом году организовывал беспорядки в Томске, стрелял в публику. В Екатеринбурге он владел фотографией на Покровском, недалеко от угла с магазинами Агафуровых, дальновидно сохранил негативы и данные всех пользовавшихся его услугами со всеми вытекающими по нынешнему времени последствиями. Бурков говорил, что он хладнокровен, беспощаден и мстителен — кажется, мстил за свое нищенское детство, — что он тип более обыкновенного бандита, чем революционера.


Он приехал в тот момент, когда я разбирался с изобличенным в поборах с пленных писарем. Охрана, уже построенная мной в соответствии с уставом караульной службы, кляла меня последними словами, грозила мне изощренными карами, но службу держала. Из-за роскошного авто она приняла Яшу за представителя Красного Креста или за кого-то из дипломатических миссий, проще говоря, за буржуя и в полном соответствии с пролетарской неприязнью ворот раскрывать не подумала. Яше выйти из авто и пройти через караульное помещение показалось ниже всякого достоинства — не для того он-де строил революцию, наживал хворости и даже продавал свою фотографию. Да и просто показать документы тоже было выше его правил. Он схватился за оружие. Не знаю уж, какие пролетарии были передо мной на Мельковском мосту в день моего приезда в Екатеринбург, что я, безоружный, разоружил двух вооруженных, но в охране лагеря были пролетарии, так сказать, иного калибра.


— А вяжи его, буржуя такого-то! А тащи его к нашему сатрапу! — скомандовал начальник охраны, под сатрапом имея в виду меня.


— Я Юровский! — запоздало закричал Яша.


— А мы верхисетские! — дала ему тычка охрана.


Так он предстал передо мной не совсем в надлежащем виде и с порога закричал, что он весь лагерь, эту воровскую малину и рассадник бандитизма в городе, сотрет с лица земли, а меня как ответственное за творящиеся безобразия лицо расстреляет лично и почему-то за курятником — странная воля для еврея, не имеющего никаких отношений с сельским хозяйством.


Я, конечно, узнал его — каким-то чутьем догадался, что это именно Яша. Но быть расстрелянным не перед строем войск мне показалось обидным. И надо знать, что крик и угрозы действуют на меня не совсем в той степени, в какой предполагается. Меня давние мои рубцы потянули влево. Я, чтобы выровняться, наклонился вправо. Легкие мои на миг пресеклись. И вместо желаемого для успокоения Яши хорошего леща я успел сказать только слово «арестовать».


Сделано это было с восхитительной пролетарской расторопностью.


Дальнейшие события были бы вполне прочитываемы, кабы Анна Ивановна не сообразила побежать к Буркову. Бурков прибыл в лагерь вместе с председателем совета Белобородовым, комиссаром Шаей Голощекиным, еще несколькими представителями власти и, по сути, закоперщиками Яши. Общими усилиями решили делу не давать ход. Но Бурков сказал, что Яша явно уже вынес мне приговор. Меня уговорили сказаться больным и на некоторое время на службу не выходить. По моему положению прапорщика я не мог показать моих документов о ранениях, контузии и обмороженных легких. Но обошлось без них. Меня обследовали врачи лагерного лазарета Герценберг и Бендерский, признали необходимым лечение и отдых, причем лечение не где-нибудь, а на водах или, как они выразились, «хорошо бы на Капри в Италии, где пребывал некто литератор Пешков, пишущий под псевдонимом Горький. Но, — посожалели они, — вы не деятель культуры, а всего лишь офицер старой армии». Сказали они это искренне и отпустили мне на лечение три месяца. Я вдруг потерялся и сказал, что в пятнадцатом году меня в Горийском госпитале уже рекомендовали на лечение в Крым.


— Позвольте, но!.. — насторожились мои врачи, однако тотчас себя осекли своей задачей лечить, а не искать несоответствий в биографиях пациентов.


Заключение мне давал главный врач гарнизонного госпиталя Белоградский. Он не преминул вспомнить, что в бытность товарища Юровского госпитальным фельдшером был к нему весьма лоялен.


— Да, да! Замечательный человек! — сказал я, открывая в себе возможности актера.


— Но вы поступили с ним таким необычным образом! — пожурил меня врач Белоградский.


— Служба обязывала! — отказался я от дальнейшего разговора.


И как было сладко натолкнуться на мысль о водах на Кавказе, о генерале Эльмурзе Мистулове, к которому у меня были рекомендации от нашего Эрнста Фердинандовича Раддаца, в пору моего отбытия со службы замещающего командира корпуса генерала Баратова. Как сладко было представить себя в кругу моих друзей и соратников!..


 


 


16


 


Не знаю, каким образом именно, но лагерь вызвал во мне жгучие размышления о государе императоре и его отречении. Может быть, причиной тому стала логика того свойства, что о плененном враге мы заботились, напрягая все силы, а государь император не нашел труда пересилить себя и железной рукой, как это сейчас делали революционеры, навести необходимый в стране порядок. Ведь была война, и действовали законы военного времени. Кажется, я говорил, но скажу снова, что подобного глумления над отечеством, какому подверглась Россия, ни одна из воюющих стран не потерпела бы. Что в Британии, что в Германии, Франции, Италии, Турции — да везде любой из посягателей на государственную власть болтался бы на виселице, а так называемые бастующие рабочие, не пожелавшие работать на свободе, работали бы под штыками карательных частей. И не сказывалась ничуть какая-то брехня о его невиновности и о всеобщей вине некоего документа под названием «Положение о верховном главнокомандующем», написанного так, что он дал возможность Ставке подмять под себя государя. «За что?» — жгуче спрашивал я с Господа нашего и помимо своей воли вопрос относил все больше не к Господу, а к самому государю.


Прибавился к этому и отъезд в Тобольск Паши Хохрякова. Отъезд был секретным. И вот все же святая русская простота даже у революционеров взяла верх! Вместо того чтобы промолчать или, в крайнем случае, сказать о переводе Паши в Пермь, Сольвычегодск, на Дутовский фронт, власть, то ли скрывая его отъезд, то ли потакая самолюбию нового парвеню, то есть выскочки, сделала объявление о приказе областного военного начальника, гласящем, что начальником окружного штаба резерва Красной Армии вместо товарища Хохрякова назначается товарищ Украинцев. Так сказать, просим любить и жаловать. Кстати, чуть ранее власть не преминула оповестить, что расходы государя Тобольский совет ограничил ста пятьюдесятью рублями на человека в неделю. «Эге! — явно сказал не один дотошный ум. — А не поехал ли Паша туда разобраться, почему служивый и увечный, отдавший здоровье на полях сражений бригадный инструктор траншейных орудий и гранат прапорщик военного времени Норин довольствовался двумястами рубликами в месяц, а оставивший его на произвол судьбы, числившийся государем и добровольно перешедший в обывательское состояние гражданин Романов вкушает яств со ста пятидесяти рубликов в неделю?!»


Вообще, слухов по поводу судьбы государя было превеликое множество — и открыто злобных, и злорадствующих, и глумливых, и сочувствующих. Каким-то невероятным образом слухи о государе связывались во многом с тем, что делалось у нас в городе. Например, власть отменила празднование масленицы, найдя предлог в трудности, как она сказала, переживаемого момента, требующего от всех напряженной работы для спасения революции. Однако она не отменила для той же благой цели спасения революции пошлые пиески «Если женщина захочет, поставит на своем», «Графиня Эльвира» и тому подобные, не отменила некий «Гранд-маскарад» в зале музыкального общества, не отменила цирк бухарца Кадырги и так далее. И кто же поверил в эту «напряженную работу»! Напряженной была жизнь любого жителя города да и всей страны вообще — и напряженной она была как раз в связи с революцией, о спасении которой думали, наверно, только Паша с Яшей да еще Ленин с Троцким. Уж на что был революционен матрос Дыбенко, ставший морским министром, а и того власть вынуждена была предать суду как раз за отсутствие напряженной работы, за развал фронта, за гульбу со своей братвой. А отмену масленицы в городе враз связали с государем и стали говорить: «Масленицу отменили — так, значит, чего-то против царя задумали!»


А вот еще один пример слухов. Местное воздухоплавательное общество решило устроить полеты аэроплана и одновременно дать просветительскую лекцию о принципах, по которым аэроплан летает. Тотчас нашлись умы сказать, что аэроплан готовят для полета на Тобольск. Полетит, дескать, да и на царя бомбу сбросит! Ему, однако, возразили, дескать, дело-то тоньше. Кто читает лекцию? А читает ее некто инженер по фамилии Ольшванг, который сроду не инженер, а агент, и чего ради в город прибыл бы шведский Красный Крест да на Цыганской площади стал лазарет разводить? А того и стали, что аэропланом вывезут царя да в лазарете спрячут, а потом поминай как его звали! «У цыган-то, брат, шалишь, что попало, то и пропало, не вынешь обратно!»


Взялся еще слух об английском миноносце, с нетерпением ждущем вскрытия рек, чтобы подняться за государем с Карского моря.


Одним словом, народ о царе-батюшке переживал, но переживал по-русски, со снятием с себя ответственности, с неизбежностью и ссылкой на Божий промысел, дескать, будет угодно, так спасет, а не будет, так что мы-то сделаем!


А я злился на своего государя, я свирепел, я крыл себя последними словами за свою спесь, от которой не остался в Персии, в корпусе, в сотне Василия Даниловича, в партизанах войскового старшины Бичерахова или душки-пьяницы Шкуры. Пропасть, сгнить там было бы честнее, было приемлемей, было в полном соответствии с присягой, чем обманывать себя поиском вины государя. Однако я ничего не мог с собой поделать. Вместо своих товарищей, своей родной присяги, я был один, с новой и лживой присягой неизвестно кому под видом отечества, и я был без погон. Я винил государя. От других я не мог принять обвинений в его сторону. За другими я не числил права на обвинение. Другие о нем не радели. Другим он был, словами Миши Злоказова, неинтересен. Мне же он был отцом. И от меня он отрекся. Я ничего с собой не мог поделать. Я обвинял его. Другим обвинять не давал. Я даже не мог принять принципа верховной следственной комиссии, по которому период царствования государя разделили на период до конституции и на период после конституции. Принцип на непредвзятый взгляд для государя был куда как хорош. Этот принцип ответственность за первый период правления полностью снимал с государя, ибо, по российскому закону, он был самодержцем, то есть, как считала комиссия, был безответственным и поступал, как ему было угодно. За послеконституционный же период ему вменили в вину неправильное расходование государственных средств, неправильность которого еще следовало доказать, и разгон Государственной думы с изменением закона о выборах. А отречения ему никто в вину не ставил. Даже такого принципа определения его вины я не мог принять, ибо он исходил со стороны. Я явно был подл. Я этого не хотел, но злоба накипью нарастала во мне и помимо меня.


Пришло апрельское тепло. В Оренбургских степях дело стало оборачиваться настоящей войной. И ее я, естественно, ставил государю в вину. «Видишь?» — говорил я. На Буркове порой не ставало лица — так он переживал. Вести оттуда приходили одна хуже другой. Он мне часто говорил о них. Чаще всего в них присутствовало слово «расстрел».


— Разве этому я их учил? — рассказывая об этих расстрелах, чернел лицом Бурков. — Я учил их военному делу. Я всех их в этом плане вот где держал, всех, от рядовых до командиров, всем внушал и грозил революционным законом, чтобы не было никакой пролетарской ненависти. Только бой. В бою — он враг. Сдался — он пленный. А они вырвались на простор, учуяли комиссарщину! Учуяли возможность зверствовать, нутро свое показывать. Вот, читай: «Взяли с бою пленных, все казаки. Комиссар приказал тут же на площади для устрашения расстрелять. А кругом их бабы и ребятишки. Ну, как твово отца казнить. Все ревут. Комиссар: в нас стреляли? Значит, тудыть! Казак? Значит, тудыть, в бога мать! И даже совсем зеленых мальчишек, какие обозные, отцам пропитание привозили…» Вот опять — и все одно и то же: расстрелять, расстрелять. Вот, даже весть, что расстрелян есаул Афанасий Нагаев, наш же, большевик, за это из казачьего сословия исключен. А расстрелян за то, что выступил против расстрелов!..


«Вот что надо тебе ставить в вину, государь!» — зло бродило по мне. Услышав фамилию некоего Нагаева, я вспомнил полковника Нагаева, приютившего нас с Томлиным в Оренбурге.


— Полковник Нагаев? — переспросил Бурков. — Вполне возможно — родственник. А полковник, так, наверно, тоже расстрелян!


«Вот так! Вот оно твое: «Признали мы за благо отречься»! — черно плескалось из меня.


— Гриша, почему ты связался с ними? — спросил я Буркова.


— Я не с ними. Я с революцией и с народом! — сказал Бурков.


— А нельзя — с народом, но без революции? — спросил я.


— Мне нельзя! — сказал он.


— Почему мне можно? Или я не с народом? — спросил я.


— Ты? — почесал он затылок. — Как тебе сказать. Ты четыре года был на фронте. Значит, был с народом. Но ты не так был с ним. Надо бороться за него. Надо просвещать его. Я тебе уже говорил. И еще как-то так надо быть с ним, чтобы за него себя отдать. Он в революцию — и ты в революцию! — сказал Бурков.


— Ну, это на словах, Гриша. Что значит: «Он в революцию»? Да он вовсе не в революцию, если бы его не смутили. Да и его не смутили. Его в смуту затащили. Все же твои газеты только и пишут: там беда, там разорение, там фронт. Не хочет народ революции! — сказал я.


— Пока не хочет, потом захочет для его же блага. И с ним надо быть так, ну, чтобы, в общем, душой надо быть с ним! — заключил Бурков.


— Очень толково! — рассердился я. — Очень толково, Гриша. И что? Ты к нему, к народу, подходишь и говоришь: «Я с тобой всей душой, народ!» — «Слава тебе, Господи! Гриша душой с нами!» — ликует народ. А ты на меня показываешь и говоришь: «Он тоже с тобой, но он не так с тобой!» — «Знаем, знаем мы его, Судака Налимовича, тот еще фрукт!» — отвечает народ и норовит меня вилой. Так, что ли?


— Вот с тобой вечно не знаешь, как! — нахмурился Бурков. — Светлый ты человек, хотя и темный. Ты ведь готовый марксист, но того не понимаешь. Сохранить бы тебя до хороших времен, и ты бы сам все увидел. И ты бы стал с народом, служил бы ему, вот хотя бы обучал его военному делу. Хорошие времена тоже защищать надо. Кстати, мне скоро отбывать на фронт. Доформирую еще одну дружину и отбуду. Или с ней отбуду, или обратно в распоряжение Оренбургского совдепа. А там тоже фронт. И скажи мне. Я ведь на фронте не был. Скажи, что там главное? Пролетарское сознание? Вера в свое дело, дело коммунизма и партии большевиков? Ненависть к врагу? Храбрость? Что?


— Гриша, и ты светлый человек! У тебя даже речь от твоих этих, не знаю, как их назвать, отличается! Она у тебя человеческая! А у них черт знает какая! Они будто из преисподней говорят! Не говорят, а смерть вокруг сеют! У них не народ, а человеческий материал. У них не освоение новых земель крестьянином, а колонизация. У них — систематическое угнетение туземного населения, политика физического уничтожения и черт-те что вообще! Ты же сам говорил мне слова твоего Маркса о гуманитарном развитии человечества, прежде чем затевать революцию! Не ходи ты туда, Гриша. Я в четырнадцатом году отказался стрелять, или, как сказали ваши, стереть артиллерией с лица земли несколько восставших в нашем тылу местных селений! И ты откажись! — сказал я.


И в самом деле, что я мог ему сказать?


— Ты? Ты, офицер русской армии, и не выполнил приказ? — не поверил Бурков.


— Я армейский офицер! — сказал я.


— То есть твоя задача защищать веру, царя и Отечество. Ты это хочешь сказать? — как бы закончил за меня Бурков, и я почувствовал в его тоне что-то чужое.


— А твоя — ради чего-то пролетарского их уничтожить, а заодно уничтожить всех, кого вы определили не в пролетарии? Ты это хочешь сказать? — спросил я, и, думаю, он тоже почувствовал в моем тоне что-то чужое.


И мы оба поняли, что дальше говорить нам нельзя — станем врагами.


— Борис, ты, главное, ни в какие тайные организации не вступай. Ты слишком светлый. Ты не сможешь притворяться. Паша ли, Яша ли, кто ли другой тебя быстро выцарапают! — в примирение сказал Бурков.


— Подло это, Гриша, — прикидываться. Подло служить и тут же гадить! — тоже в примирение сказал я.


— Вот и не вступай. Дождись лучших времен. Тогда такие, как ты, очень нужны будут! Ведь вроде революция. Вроде — сознательные революционеры. Но взяточники, развращенцы, бандиты, ну, будто тебе старый царский режим! Ленин даже принял закон о взяточниках! А возьми того же Дыбенко! Кричит: «Я старый революционер! Я на «Гангуте» восстание поднял в пятнадцатом году! У меня заслуги перед революцией самые большие!» А сам вместо того, чтобы Нарву оборонять от немцев, просто пьянствовал с матросней да маузерами перед горожанами трёс. Какой он, к хрену, революционер! Не вступай ни в какие тайные организации! Погибнешь и сам не будешь знать, за что погиб. Уж во всяком случае, не за Отечество, не за царя и веру! — сказал Бурков.


— Так ведь и вступать некуда! — уклончиво и немного в интригу сказал я.


— Я потому и говорю, что есть куда! — не понял моей интриги Бурков.


— И у нас в городе? — спросил я.


— И у нас в городе, — кивнул Бурков. — Зимой Паша раскрыл на Никольской улице, недалеко от Сенной площади. И сейчас есть. Яша ищет. А этот найдет! — сказал Бурков.


Это было для меня новостью. В день похорон на Кафедральной площади якобы тоже должны были выступить какие-то заговорщики. Но Бурков сказал — не они. И мне почему-то вспомнился загадочный разговор со мной Крашенинникова, адъютанта начальника гарнизона, в день, когда я пошел просить Мишу Злоказова о каком-нибудь документе для моего проезда к сестре Маше в Нязепетровск. «Я знаю, кто вы. И еще кое-кто знает! И, согласитесь, быть убитым на фронте как герой и быть убитым по подозрению — это разные вещи!» — примерно так сказал тогда Крашенинников. Ничего больше он не сказал, а я не стал спрашивать. Он не сказал, явно скрывая тех, о ком говорил. Я же был в бешенстве от его подозрения, что я имею что-то общее с Яшами, Пашами и Шаями — этой новой властью.


— Я армейский офицер, Гриша. И я темной ночью из подворотни стрелять или тыкать ножичком ни в кого не буду! — сказал я и вернулся к его словам о фронте. — Там, на фронте, Гриша, на войне погибает тот, кто первый. А кто и когда им становится, почему именно он первый, один аллах знает. Это кроме обычной дурости, когда новичок считает нужным показать свою удаль. Так что на войне думай только о войне, а не о пролетарской ненависти или еще там о какой-то партии большевиков, о том, какими глазами она на тебя смотрит.


Ночью я долго не спал. Я перебирал в уме знакомых офицеров, рисовал их заговорщиками, и у меня не получалось. Заговорщики мнились какими-то мифическими людьми без лиц, без характерных черт. И наплывали слухи о государе. Я их смотрел со всех сторон. Как в детстве, все они оборачивались правдой.


 


 


17


 


Кажется, я достаточно описал быт города, чтобы можно стало представить его с приходом апрельского тепла. Город преобразился в полном соответствии с революционными законами, стал абсолютно обновленным во всей красе вытаявших отбросов, выгребных ям, уборных, дохлых собак и жертв зимнего революционного разгула.


Совето открыло окошко навстречу весеннему теплу, вдохнуло полной грудью, возможно, грудью, потревоженною пробуждающимся током крови и жаждой чего-то высокого, чистого, кружащего голову, как стихи Фета. А апрель навстречу густо ударил всем великолепием вытаявшего смрада. Захлебнулось совето, отпрянуло от окошка, упало на стул и долго тыкало пальцем в сторону барышни-машинистки в невозможности что-либо выговорить. А потом все-таки очнулось, похватало воздуха, спертого за зиму и настоянного на дыхании массы немытых человеческих тел, курева, нестираных одежд, гнилых сапог и портянок, пронизанного страхом несчастных жертв, мало чем отличающегося от заоконного, но воздуха как бы привычного. Этак вдохнуло совето в себя и повелело барышне-машинистке набрать новый декрет.


— Пиши! — повелело совето. — Для неотлагательной чистки города все занимающиеся ломовым извозом обязаны представить подводы в распоряжение совета на один рабочий день.


— На один рабочий день. Написала! — сказала барышня.


— Ага, написала. Дальше пиши! — повелело совето. — В случае неподачи лошади и телеги будут конфискованы. Так. Подпись. То есть я. Все.


А ломовых-то оказалось только тот татарин с худой бочкой, который ранним зимним утром моего приезда в город встретился мне первым из горожан на углу Арсеньевского проспекта, да с ним три десятка его товарищей.


— Ах ты, едрена вошь! — вскипело совето. — Не хотят! А ну пиши экономическую подоплеку заинтересованности. Пиши! Оплата ломовых работ по неотлагательной чистке города повышается до десяти тысяч! А там что дадим, то и будет! Лишь бы убрали!


Татарин с худой бочкой сказал: «Дисить тысищ, ай хорошо!» Другие сказали: «Врут. Где они возьмут столько!»


Выглянуло через окно совето на улицу — нет ломовых. Только вдалеке татарин везет бочку, а из нее нечто не очень приятное льется.


— Ну, не хотят в светлое будущее! — в отчаянии воскликнуло совето.


— Что значит, не хотят! — еще с коридора загремел вбежавший в совето комиссар Юровский. — Что значит, не хотят? Они не хотят, а мне каково? — грозно показал он на облепленные по самые отвороты нечистотами сапоги. — Это контрреволюция! Это саботаж. Пишите! — махнул он всему совето. — Под угрозой революционного трибунала все нетрудящееся население города, все бывшие буржуазные классы, поповство и интеллигенция с девяти часов завтрашнего дня…


Вечером пришла каторжанка Новикова.


— По сведениям совета, у вас выходят завтра двое: какая-то жиличка Тоннова и этот старик! — она ткнула глазами в Ивана Филипповича, а глаза сказали другое. — Всех изведу! — сказали глаза.


— У нас никто не выходит, гражданка Новикова! — как мне показалось, едва скрывая брезгливость, сказал Бурков.


— Вы пожалеете, что укрываете! Я запишу прямое воздействие контрреволюции! Это — под угрозой революционного трибунала. Не таких принуждают! Самого Дыбенко привлекли! — пригрозила Новикова.


Иван Филиппович быком посмотрел ей вслед.


— В прошлом году Иван Петрович, околоточный, фистулу дал. Говорил я ему применить власть. А он: «Пусть выговорится, пусть выговорится!» Дождались, выговорилась! — сухо сплюнул он и вздыбился: — А я никуда не пойду! Еще не хватало мне на других работать! Я всю жизнь в вольных ходил! Я за этими, — махнул он в сторону комнат, где жили Ворзоновские, — я за ними убрал. А теперь мне по чужим дворам прибираться! А вот пусть сначала каторжан на это определят! Мне что! Пусть стреляют! Я свой век прожил! — ходил он весь вечер в возбуждении.


А утром мы узнали — Новикову нашли с проломленной головой в ручье, бегущем со стороны Никольской улицы в Исеть. Кто-то, видно, в отличие от нас, не сдержал сердца.


— Вот и выговорилась! Прав был Иван Петрович, околоточный! — крестясь, сказал Иван Филиппович.


Явно сказал за нас слово Бурков — мы не подпали под работы по «неотлагательной чистке города». Вместо этого Анна Ивановна все дни стала проводить в союзе молодежи, как она стала говорить, занятая массой дел по организации библиотек для деревень. Немного времени спустя Бурков взял ее к себе, конечно, взглядом спросив меня. Я был только рад. Она стала у него формировать передвижные библиотеки для фронтовых частей. Разговоры меж ними об этих библиотеках продолжались и вечером. Анна Ивановна было попыталась присовокупить к этим разговорам и меня, спрашивая помощи в составлении раздела по военной истории и прочей подобной тематике. Естественно, это было хитростью — какая военная история понадобилась бы малограмотному солдатику, то есть рабочему-дружиннику в полевых условиях, когда она не интересовала там даже меня, хотя порой я испытывал тоску по хорошей исторической книге, например, по истории той же Бехистунгской надписи. Хитрость эта в ее просьбе сквозила так очевидно, что мне в пресечение ее пришлось тоже пуститься на хитрость. Я прикинулся академическим педантом и наговорил кучу скучнейших для невоенных лиц сведений, от которых даже у Буркова — учителя истории и географии — повело в сторону нижнюю челюсть.


— Что делает с людьми академия! — в ошарашении сказал он.


Однако Анна Ивановна, в свою очередь, мою хитрость распознала.


— Все равно у вас ничего не получится! Мне в союзе молодежи сказали, что любовь — это буржуазные предрассудки, что надо просто пользоваться жизнью. А я в это не верю. И товарищ Наумова в это тоже не верит. Она всем сердцем полюбила товарища Хохрякова, и она счастлива! — сказала она мне наедине.


Из этого надо было выводить, что и Анна Ивановна оказывалась в своем безответном чувстве тоже счастливой.


А у меня едва не впервые за всю мою жизнь появилась масса свободного времени. Мы с Сережей Фельштинским взялись каждый день ходить по городу. С Мишей же у нас вышло следующее. Отношения их с Мишей за последнее время совершенно испортились или, как он сам выразился, стали близкими к отношениям патриарха Филарета с Иваном Грозным, с той только разницей, что Сережа не может понять, в чем его Миша обвиняет и клеймит. Мы оба пошли к Мише и увидели, сколько ему стал неприятен наш приход и сколько ему стало неприятно искреннее радушие адъютанта Крашенинникова.


— Ну, ну! — характерно чернея лицом и хмыкая в нос, стал говорить Миша. — Давно замечено, если начинают объединяться такие разные личности, как монархист, выкрест и либерал, то жди погромов! С чем пожаловали, господа хорошие? — поднялся он от своего стола.


— Это кто же здесь кто? — артистически сурово спросил Сережа.


— Не смею судить, не смею судить столь высоких гостей, но несчастный либерал — это ваш покорный слуга! — стал изображать штафирку Миша.


— Вижу перед собой только слуг новому отечеству и имею честь, то есть, тьфу, рад приветствовать в нашей обители! — попытался Крашенинников сгладить тон Миши, потом попросил меня отойти в сторону. — Я не знаю, как начать, Борис Алексеевич, — тихо сказал он. — Но… но начать этот разговор просто необходимо. Одним словом, согласны ли вы встретиться кое с кем из офицеров, разумеется, совершенно конфиденциально?


— Не на предмет ли объяснений о вменяемой мне дружбе с некими представителями нынешней власти, Николай Федорович? — спросил я.


— Вы правы, Борис Алексеевич, но я настоятельно просил бы вас не пренебрегать просьбой! — покраснел Крашенинников.


— И как вы это себе представляете, поручик? — зазлел я.


— Что, простите? — не понял Крашенинников.


— Какие-то неизвестные мне люди возомнили о себе черт знает что и взяли себе право конфиденциально, как вы говорите, а попросту заговорщически требовать явиться к ним для объяснений! Не много ли они себе взяли, поручик? — спросил я.


— Борис Алексеевич, всё так и всё не так! Не мы ставим условия. Нас поставили в такие условия. Вы понимаете. И в этих условиях нам ничего не остается, как отвечать тем же. Вы понимаете. Я настоятельно прошу вас. Для вашей же пользы! — стал просить Крашенинников.


— Для моей пользы — не предлагать мне подобного. Извольте это передать своим конфиденциальным друзьям! — оборвал я.


— Господи, Борис Алексеевич! Я не это имел в виду! Прошу прощения! Это я, видно, взял неверный тон. Но лучше все подозрения развеять сразу же! Я за вас ходатайствовал. Я дал слово, что вы честный человек и блестящий офицер. Послушайте меня! — взмолился Крашенинников.


— Вот что, поручик! Вам спасибо за ваши ходатайства. Но их не следовало делать. И передайте, что я позволяю думать обо мне все, что угодно, исходя из их личных моральных качеств. Всё, поручик. Давайте лучше — о другом!


— Но вас правда подозревают в сотрудничестве с этими! — Крашенинников глазами повел в сторону, обозначая тем новую власть. — Я посчитал долгом за вас заступиться!


— То есть теперь встал вопрос о вашем добром имени? — наконец понял я Крашенинникова.


— Так точно, Борис Алексеевич! — вытянулся Крашенинников.


— Когда и куда явиться? — спросил я.


— Слава Богу, вы поняли меня! — едва не перекрестился Крашенинников. — Честно признаться, я полагал, что вы откажетесь. Прошу прощения. Собственно, являться пока не надо. Вас сами найдут и спросят, о чем вы верно догадались. Но это более формально, чем по существу. И это в свете нахождения в городе академии генерального штаба. Вы знаете!


— Не извольте оправдываться, Николай Федорович! — прервал я.


И в дальнейшем разговоре о том, что расформирование гарнизона завершено, что Крашенинников через несколько дней увольняется от службы, что прибыла из Питера академия генерального штаба, и, значит, дела Ленина с Троцким плохи, мы не слышали разговора Сережи с Мишей. И если мы с Крашенинниковым закончили антантой, то есть согласием, то у них вышло что-то навроде требований к Сербии со стороны Австро-Венгрии.


— Вот так вот, господин хороший! — вдруг вскричал Миша.


— Но ты отдаешь себе отчет, что после этого наша дружба становится невозможной? — тоже вскричал Сережа.


— Более, чем невозможной! Она вообще была телячьим детством! — с холодной усмешкой сказал Миша.


Я кинулся к ним.


— Ребята, что? — схватил я обоих за руки.


— Жалкий фигляр! — с той же холодной усмешкой сказал мне Миша.


— Военнослужащий Злоказов, смирно! — скомандовал Крашенинников.


— Что? Смирно? Всё в игрушки играете? О, наивные! Да ни вас, ни ваших игр сразу же не станет, стоит только мне захотеть! — взвизгнул Миша.


— Миша, ты… — по-детски покрутил я у виска в совершенной растерянности.


— О, mon dieu!1  Сумасшедшие обвиняют в сумасшествии абсолютно здорового и ясновидящего человека! А вот этого не хотите? — Миша вывернул нам свой кукиш.


— Dieu тебе судья! — сказал я и пошел вон, услышав, как резко пошел следом и Сережа.


— Давайте, давайте, друзья детства! Morituri te salutant!2  — крикнул вдогонку Миша.


— Не «te», а «vos», неуч! — механически и злорадно поправил я латынь Миши. И еще я услышал, как Крашенинников попытался поставить его на место, но, кажется, тщетно.


Мы молча отмахали петлю в несколько улиц и остановились на Вознесенской площади, с хорошим видом на противоположную сторону пруда с дворцами горного и лесного начальников, сейчас занятых массой различных учреждений и совершенно загаженных. Я вдруг вспомнил, что не спросил, когда ждать мне моих прокуроров, и в досаде сплюнул, форменно как Иван Филиппович.


Сережа подумал, что я этак — о Мише.


— Боря, с ним не совсем все в порядке! Я это заметил давно! — сказал он с сожалением.


— Он вольно или невольно оказался замешан в мошенничестве с лошадьми, — рассказал я историю с лошадьми Второго артиллерийского парка.


— Нет, с ним не совсем все в порядке уже давно, задолго до твоего приезда! Где-то в Европе он изучал какое-то философское течение. Но я думаю, даже не это, не оно на него повлияло. Он, кажется, попал в сети всемирной паутины! — сказал Сережа.


— К масонам? — вытаращился я.


— Да! — твердо сказал Сережа.


— Так и что? Масоны, кажется, отречься от родителей и старых друзей не требуют, тем более таким способом! — пожал я плечами.


— Черт там их всех разберет, эти их ложи, этих их филалетов, мартинистов, иллюминатов, «Великих Востоков народов России», всех этих Керенских, Чхеидзе, Гальпернов, Некрасовых, Львовых, Гучковых, Кролей! Я уверен, эти не только потребуют, а и своими руками своих родителей ради власти удавят! — сказал Сережа, по своему характеру все более распаляясь. — И ведь что, Боря! Чем мельче интеллигентишка, тем больше орет: «Бюря! Когда же грянет бюююря?» — сами безвылазно сидят на европейских курортах, а «бюрю» требуют для России. Почему ее не требовали ни Толстой, ни Достоевский, ни Чехов, ни Лесков, ни Менделеев, ни Соловьев Сергей Михайлович в отличие от сыночка, ни… — Он поперхнулся, прокашлялся, виновато взглянул на меня. — Скажи, правда ведь я лысею? Ну, вот облысею и кому же буду нужен?


— Ты масонов обличал, — напомнил я.


— А, черт! С появлением лысины память стало отшибать. Память — ну ни к черту. Вот в чем вопрос! — сказал Сережа и без перехода взорвался: — Ну почему все эти профессоришки, приват-доцентишки, писателишки навроде Василия Ивановича Немировича-Данченко… ведь хороший был писатель, писал большие очерки о путешествиях по России, написал хорошо о Михаиле Дмитриевиче Скобелеве, на Японской войне был… ну почему и он взбесился, и ему надо стало в ложу! Почему? Ну ладно, я лысею! Меня никакая порядочная женщина не полюбит! А они! Они-то почему? И, Боря! Ах, как хороша твоя Анна Ивановна! Хороша, умна, обаятельна, много читает и знает! Да полюби меня такая женщина — я, не раздумывая, подсунул бы бомбу под задницу Ленину, и Троцкому, и какому-нибудь их Бонч-Бруевичу. Польский шляхтишка, если не из черты оседлости, если не иудей и не масон! Откуда взялся? А наш комиссар труда Ваня Малышев! Сидел в лавке у Агафуровых приказчиком. Честные, уважаемые граждане города, честные, порядочные купцы! Мог бы у них сам вырасти до купца, до своего дела. Нет. И сам не стал расти, и другим не дал! Нет, Боря! Всем им надо Россию уничтожить, а потом сесть на власть. Тут всякие масоны, всякие большевики, всякие бомбисты сомкнулись тесными рядами. За что они все ненавидят Россию? Но если вы так, господа, то мы так! Мы вам всем бомбу — под задницу, всем Малышевым, Белобородовым, Голощекиным, Юровским, Чуцкаевым, Анучиным, да и Кролям тоже! — провозгласил Сережа.


— Сережа, да как ты их всех помнишь! — воскликнул я и невольно скосил глазами по сторонам, не слышит ли нас кто.


— Я каждый день просматриваю газеты только с одной целью — наконец прочитать, что кого-нибудь из них, а то и всех скопом отправили вершить революцию туда, где она, по счастью, никак не случится. Вот тогда я бы пошел во все похоронные процессии подряд, не пожалел бы своей лысой головы, обнажил бы ее даже на самом страшном морозе и даже пустил бы слезу! — с пафосом сказал Сережа.


— Ну так, — стал я поворачивать от опасной темы. — Ну так если Анна Ивановна тебе симпатична, что же ты…


— Нет, Боря! — оборвал меня Сережа. — Нет. Я всю жизнь буду есть ее глазами, всю жизнь буду преклоняться перед ней, но одновременно буду восхищаться твоим выбором и радоваться за тебя! Вот такую женщину надо выбирать в спутники жизни. Я надеюсь, ты не ставишь препятствием ее недворянское происхождение? — схватил меня за руку Сережа.


«Однако! — сказал я себе в артистическом обвинении. — А ты еще упираешься, балбес! Сегодня же пади пред ее ноги!»


— Поздравляю, Боря. Поздравляю! — сказал Сережа.


— Да впрочем, — замялся я в нежелании что-либо объяснять обо мне и Анне Ивановне и вывернулся тем, что вспомнил Мишу. — А что тебе сказал Миша? Отчего вдруг между вами вспыхнуло?


— Миша! — помрачнел Сережа. — Миша! Я совершенно по-дурацки вспомнил гимназию как оплот наших дружеских отношений. Он сначала молчал, а потом вдруг сказал. «А ты, Фельштинский, — он сказал именно фамилию, — а ты, Фельштинский, в гимназию поступил только потому, что твой папаша из-под полы продавал кому-то из родственников, а может, самому директору гимназии лекарство от триппера!» — это он имел в виду ограничение на прием в государственные гимназии лиц еврейского происхождения.


— Не еврейского происхождения, а иудейского вероисповедания! — поправил я в возмущении от лжи на законы империи, превращающейся в моем представлении в ложь на праведность и упорядоченность ее жизни.


— Для некоторых это — одно и то же! — сказал Сережа и вдруг затоптался на месте, вдруг зарделся лицом, повиновател взглядом.


Я понял, что ему необходимо что-то сейчас сказать, но он мучается, говорить или не говорить. Я понудил его глазами.


— Понимаешь, — начал он подбирать слова. — Я за папу и триппер… не подумай, что это было на самом деле… хотя аптекарь по своей сути обязан продавать любые незапрещенные лекарства, но я за папу и триппер…


— Одно с другим несовместимо! — поправил я.


— Да, но… Но я бы Мише эту клевету простил. Все-таки надо учесть его состояние. Но тут привнеслось вот еще что. И я не имею права скрывать от тебя, хотя одновременно подло выдаю его. Это доносительство. Но если я не скажу тебе, это будет предательством. Я решил, лучше стать доносителем, чем предателем. Миша назвал тебя штатным агентом Юровского и потребовал прекращения дружбы и вообще всяких связей с тобой! — выдохнул Сережа. — И я, только ты не подумай, что это с моей стороны какое-то геройство, какое-то намерение выиграть в твоих глазах. Я совершенно без колебаний сказал Мише, что он ошибается в отношении агента и не имеет права требовать от меня прекращения дружбы с тобой. Он мне на это сказал, как бы намекая на слова Аристотеля о Платоне: «Ну, да! Агент мне друг и истины дороже! Все вы такие! И твой папаша…» — ну, дальше ты уже знаешь! — сказал Сережа.


Вот так оказалось с Мишей.


Вознесенским переулком мимо дома Шаравьева, так нелепо поставленного на косом склоне, что полотно проезжей части проспекта выходило едва не на уровень его карниза, мы спустились к пруду. Сизый порыхлевший лед казался выпуклым. Усталая за зимний гнет вода будто выталкивала его, а он продолжал тупо давить и не догадывался объяснить, что, собственно, является тою же водой, только без ведома и согласия отторгнутой на зиму. «Может быть, и с Мишей — так же!» — подумал я.


— А в декабре здесь, — Сережа показал на устье Мельковки, — едва не до колена по льду было водки и спирта. Большевички приказали уничтожить водочные склады, догадавшись, что народ сначала эти склады разнесет, а потом разнесет и их власть. Так честь этого деяния приписывают себе Хохряков и Юровский. Говорят, они даже между собой спорят о пальме первенства!


— Обычно спорят, кто больше выпил. А тут спорят, кто больше разлил! — сказал я.


— Нет, Борис! Надо к Дутову! Все равно лысею! — махнул рукой, будто в ней была шашка, Сережа и с просьбой взглянул на меня: — Только скажи правду. Я лысею?


— До безобразия! — лукаво сказал я.


— Ну, всё! Всё, черт! К Дутову Александру Ильичу! — решительно сказал Сережа.


Но я знал, что всё это впустую. Мы видели перед собой врага. Но что-то нам мешало против него действовать. И это «что-то» никак не улавливалось. Мимо нас, издалека вразнобой хлопая разномастной обувью, не строем, а каким-то гусиным косяком прошла толпа дружинников с винтовками и под водительством двух матросов, недобро оглядевших нас. Я долго смотрел им вслед — все пытался представить их врагами. А видел туркестанских стрелков, то есть наших уральских и вятских мужиков, которые молча, с какой-то истовостью, будто пахали пашню или тянули стальной прокат, карабкались по скалам на Кара-Серез. Малорослые и молчаливые, в полном соответствии с нашим климатом, вдобавок в полном соответствии с нашим состоянием в Персии, то есть грязные, обносившиеся, разутые, вшивые, голодные, больные, они будто не понимали, что под убийственным огнем можно отступить. Им не было понятия, что приказ можно не выполнить, как нельзя не вспахать пашню, не дотянуть начатый прокат. Эти же, что толпой вместо строя прошлепали мимо, уже ни пахать, ни идти на завод явно не хотели. Они почуяли сладость разгула и сладость безнаказанного обладания винтовкой. Я им был враг. Но и такие, они мне врагами никак не становились. Причина этого не улавливалась.


Сережа тронул меня за рукав и глазами показал мне за спину. Я оглянулся. Шагах в десяти стояла маленькая и изящная женщина. Даже на десяти шагах был виден устремленный на меня пламень ее глаз. Тотчас некая сила приблизила мне Батум, Салибаури, позднюю осень четырнадцатого года и одновременно приблизила день страстной пятницы года пятнадцатого. Я увидел наше застолье на квартире у полковника Алимпиева Михаила Васильевича по поводу моего отъезда из Батума, и я увидел летящую на ближнее дерево корзину с розами, брошенную мной. Я увидел наговоренную драгунскую винтовку, оставшуюся на позиции в Олтинском отряде, и гладкие, хорошо пригнанные ореховые доски потолка, напоминающие узором накат волн, прибивающий к берегу разноцветье одежд пяти тысяч расстрелянных мамлюков. И легкость, конечно, легкость, с которой я уходил из Салибаури в тот день страстной пятницы, уходил и едва не насвистывал, приблизила мне некая сила.


— Боречка! — будто не губы, а глаза вскричали мое имя.


— Наталья Александровна! — шагнул я навстречу глазам.


— Это невозможно! Это смешно! — тотчас толкнули меня эти глаза, и только что вспыхнувший их пламень привычно застыл уже забытым нашим прибельским озером Кусиян.


Я стерпел их толчок.


— Знакомьтесь, Сережа! Это моя старинная знакомая по моей службе в Батумском отряде Степанова Наталья Александровна! — оглянулся я на Сережу.


Некая сила вновь приблизила день страстной пятницы пятнадцатого года и легкость, с которой я ушел от Натальи Александровны. А мигом раньше я летел к ней с корзиной роз. Она стояла в воротах дачи своего дядюшки Алимпиева Михаила Васильевича. На ней было узкое платье по парижской моде и маленькая шляпка. И смотрелась она кем-то вроде гимназистки среднего класса. Только глубокие, страстные, пылающие и одновременно змеино застывшие глаза ее и часто вздымающаяся от сильного и сдерживаемого волнения небольшая грудь ее выдавали в ней расцветшую женщину. «Какой ужас, Боречка! Это пошло дарить даме корзину роз, словно какой-то актрисочке!» — с нервным смешком сказала она. «Да, мадам!» — сказал я. И корзина взмыла на ветви ближнего дерева. И теперь — это тоже было пошло, объявление Натальи Александровны в нашем городе. Теперь это было совсем не нужно.


— Штабной писарь дивизиона подполковника Дутова Александра Ильича, а теперь инвалид, лысеющий и прогрессивно теряющий облик и свойства мужчины во всех их видах! — представился Сережа.


— Это прискорбно! — едва не отпрянула от него Наталья Александровна.


Ее появление в нашем городе объяснилось самым тривиальным образом, и о нем я должен был догадаться сам. Ее муж, как помнится, капитан Степанов, наследник Веркяйского поместья под Вильной, однокашник по училищу моего брата Саши, не выдержал конкурса в академию и во второй раз тем самым, по закону, лишил себя права поступать в нее когда-либо впредь. Спасла его революция. Он дал присягу новой власти, добился рекомендаций и был наконец зачислен на младший курс. Академия, как я уже говорил, на днях была переведена к нам в Екатеринбург. И сейчас Наталья Александровна шла от епархиального училища, где разместилась академия, к себе на снятую квартиру в Вознесенском переулке. Я бы мог догадаться. Но я бы мог догадаться в том случае, если бы она сохранилась в моей памяти хотя бы какой-то долей. Но она не сохранилась. Я не помнил ее. Она все сделала, чтобы во мне поселилась та легкость, о которой я уже сказал. И мне не было Натальи Александровны надо. Однако выходило, что коварству женской природы не было предела. Но был предел тому, чем я был наделен. Верно, я не умел любить.


Она явно во мне это увидела. И явно это было для нее ударом. Нужно было раньше иметь с ней дело, чтобы научиться читать ее глаза. Я увидел, как они дрогнули болью и тотчас, и тоже только на миг, заполнились яростью, ненавистью, еще чем-то таким, что нам, мужчинам, во всяком случае — мне, читать не было нужды — хватало и того, что удавалось прочесть.


— Боречка, вы проводите меня? — спросила она невинно, с любящей ноткой, кажется, даже с едва сдерживаемым порывом. «Боречка! Вспомни все! Ведь ты навек мой!» — при этом сквозь боль и ненависть сумели сказать ее глаза.


— Разумеется, Наталья Александровна! — артистически выразил я радость.


И это не осталось ею незамеченным. «Ответишь!» — выстрелили ее глаза и вновь заговорили о вековой моей принадлежности ее чего-то там, сердцу ли, прихоти ли. Сережа засобирался распрощаться. Я остановил его. Пошли мы втроем. Идти было совсем рядышком.


— Как Михаил Васильевич? — спросил я о дядюшке.


— Как может нынче генерал, не захотевший сотрудничать? — тоже спросила она.


В голосе ее я почувствовал что-то странное.


— Но он жив? Где он? — заволновался я.


— Осенью был на водах в Кисловодске. Теперь, как вы любите выражаться, я не могу знать! — сказала она.


И снова я почувствовал в ее голосе, да теперь уж и в словах, что-то странное, будто ей неприятно было говорить.


— Но, сколько я знаю, вы были для него родной дочерью! — не сдержался я.


— Боречка! Я правда не знаю о нем ничего с самой осени. Его уволили от службы. Мы с моим Степашей были в это время в Питере. Связи между нами не было никакой. С ним были еще какие-то генералы. Степаша их знает. Если надо тебе, Боречка, я спрошу. Но больше я ничего не знаю. Ну, а ты как живешь, Боречка? — взяла она меня под руку и обратилась к Сереже: — Вы его друг. Скажите, как он тут живет? Я знаю от дядечки, генерала Алимпиева, что это его родной город. Как он тут? — И снова сказала мне: — А я почему-то была уверена, что мы встретимся!


— Почему же? — спросил я без охоты.


Конечно, она это увидела.


— А мы с Марьяшей, помнишь аджарку Марьяшу в Салибаури, на даче у дядечки? Мы с Марьяшей нагадали на винтовку, которую я потом тебе отдала, что тебя пуля не возьмет. Надо было и на болезни нагадать. Но кто же тогда мог знать, что война будет такой и тебя понесет в какие-то турецкие снега, а потом в эту персидскую грязь! — Она снова обратилась к Сереже: — Вы его друг. А вы знаете, что он бросил свою любимую женщину ради каких-то принципов? У него отморожены легкие. Ему можно было остаться в штабе у дядечки, который его искренне любил. Ему можно было с его академическим образованием перевестись в любое прекрасное место. Дядечка об этом хлопотал. А он знаете, что сделал? Он связался с совершенно дикими казаками и отправился комендантом в какой-то башибузукский аул, где эти башибузуки распяли его на кресте! — Я хотел прервать ее, но она тряхнула меня за руку. — Не перебивай даму! Если вам стыдно за все это, так не надо было всего этого делать! — и снова стала говорить Сереже, что я и после этого не исправился и испросил себе службу в Персии. — Представляете? Его так и тянет к этим башибузукам! Вот таков ваш друг!


Мы подошли к небольшому дому, по-екатеринбургски с каменным первым и бревенчатым вторым этажами, узким фасадом и длинным корпусом во дворе.


— Вот здесь мы живем! — показала Наталья Александровна.


Сережа деликатно распростился и пошел дальше, вверх по переулку. Я посмотрел ему вслед, сказав, чтобы он подождал меня, и увидел этот привязчивый дом Шаравьева. Отсюда он смотрелся так, что стена его, обращенная к проспекту и принужденная утыкаться карнизом едва ли в проезжую часть проспекта, вполне могла считаться стеной другого дома — так эта обращенная во двор, сад и вообще в сторону пруда стена контрастировала с ней. Та стена была удручена своим положением, а эта гляделась барышней на выданье. «Это же надо так построить!» — отметил я.


— Что там? — спросила Наталья Александровна, как я понял, спросила в убеждении, что при ней я не мог иметь никакого предмета для своего внимания, кроме нее.


Я посчитал возможным смолчать.


— Мы можем где-то встретиться только вдвоем? — снова обдала она меня сочетанием боли, ярости, ненависти и, кажется, все-таки любви.


— Я постоянно нахожусь на службе! — солгал я.


— У тебя дома можем? Или там… — не договорила она со значением.


— Дом занят жильцами! — еще солгал я.


— Ну, конечно! Мне самой, как прежде, придется искать место! Убила бы! — в смеси подлинного и наигранного возмущения воскликнула она, коротко прильнула ко мне и шепнула: — Завтра там, в Вознесенской церкви, в этот же час! Найди возможность. Я буду ждать! — и пошла.


Моего ответа ей не требовалось.


— Что? Как? Откуда ты с ней знаком? Кто она? — порывом ветра встретил меня Сережа и не стал ждать ответа. — Ах, черт! — стал он переживать свое. — Ах, черт! Ну почему я лысею! Ну почему мне мои родители вечно приводят на знакомство каких-то тусклых евреек! Можно подумать, все еврейки тусклые! Ведь есть же где-то такие, ради которых, как Андрий у Гоголя, пойдешь на смерть! Есть Юдифь! Есть… — он запнулся. — Есть кто-то там в «Песни Песней»! Ах, черт! Лысею, и память становится ни к черту! Ведь несчастный Олоферн наверняка раскусил эту девку Юдифь, зачем она открыла ему свои груди и прочее. Явно ведь она ему их открыла не для того, чтобы он там стал выискивать какой-нибудь мастит или, хуже того, какой-нибудь прыщ! Ведь он догадался! Но пошел на это! Ради одной ночи лишился головы в прямом и переносном смысле! А мои родители думают, что лысый, так я любой тусклой старой деве буду рад! Нет! Нет, Боря!.. — И вдруг опять переменился. — А давай вместе — к Дутову Александру Ильичу! Ведь тут мы протухнем! А там! Там, как Стенька Разин или Емелька Пугачев, хоть раз да погуляем! Лучше один раз погулять вволю, чем триста лет дрожать по замшелым углам и со всей мировой скорбью смотреть на тусклых старых дев!


— Не пойду я гулять, Сережа! По крайней мере, не пойду, пока чего-то не пойму! — сказал я и потом прибавил, как бы прибавил сотник Томлин: — А пойму, так и совсем не пойду!


— Но Анна Ивановна! — в восхищении сказал Сережа.


— Лысый, а надежды не теряешь! — с любовью поддразнил я.


— Ничего! Бороться за правое дело и лысого возьмут! — сказал Сережа.


Мы дошли до его дома. Он пригласил зайти. Я отказался. Мне посыпались воспоминания осени четырнадцатого года, сводящая с ума и лишающая воли разлука с Натальей Александровной. «Как же так могло быть?» — спросил я, не понимая себя тогдашнего. Мне захотелось домой, захотелось запереться в комнате и побыть с Элспет и моей дочерью. «Признали мы за благо!..» — с ненавистью сказал я государю его слова. Все, что было у меня за всю мою службу, он отнял своим признанием за благо.


— Но только — Анна Ивановна! Презрей свое сословие! Только — она! — сказал Сережа.


Я с кривой усмешкой кивнул.


 


 


18


 


Элспет и дочь никак не приходили. А приходила осень четырнадцатого года — батумский дождь, пять дней боев под Хопом. Моя батарея успевала укрываться от турецких корабельных орудий, успешно противостоять полевым батареям в дуэли и накрывать пехоту. Мы чаще были на открытой позиции, в виду турецких батарей. И нам надо было постоянно опережать их — опережать не быстротой открытия огня, а точным попаданием. Точность попадания зависела от меня. В силу того что их было несколько, а мы были одни, времени на пристрелку у нас не было. Первый же залп должен был ложиться в максимальной близости от них. Я считал расстояние, и меня охватывала пустота. Потом такая же пустота меня охватила в первый наш с Натальей Александровной вечер на даче ее дядюшки полковника Алимпиева в Салибаури. Пустота была без границ, такая, при которой я будто вместил в себя весь театр военных действий с горами, морем, батумской крепостью, этим несчастным городишком Хопом, с нашими и турецкими частями. Я пьянел от пустоты. Голова моя была высоко в небе, и я оттуда смотрел на все, как на макет. Сосчитать расстояние и угол в таком положении было совсем просто. И я каждый раз опережал их. Это было счастьем.


Оно закрывало Элспет. Со мной были ее ладони, ее дыхание, ее будто младенческий в искажении нашего русского языка лепет, ее: «Вот мы здесь!» Все это было. Все это было со мной, во мне. Но не было самой Элспет. Не было ее рядом. Рядом была пятидневная счастливая война — преддверие всего остального. И идти во все остальное, то есть в неисполнение приказа, во встречу с Натальей Александровной, в мой, как тогда мне казалось, бесконечный путь от Батума до Олту, я не хотел. Я лежал на диване и силился быть с Элспет.


Под вечер вдруг пришел Миша. Иван Филиппович обихаживал двор, торил ручьям дорожки.


— Здравствуйте, Иван Филиппович! А не дома ли Борис Алексеевич? — чрезвычайно любезно спросил Миша.


— Опять в добрых людей стрелять пришел? — не отвечая на приветствие, спросил Иван Филиппович.


— Нет, пришел по делу, дорогой Иван Филиппович! — ответствовал Миша.


— Вдоль спины окрещу лопатой. Так дороже стану! Манер взяли в добрых людей стрелять! Революция понравилась? — не внял Иван Филиппович тону Миши.


Миша характерно в нос закашлялся.


— Нет, дорогой Иван Филиппович! Революция мне очень не понравилась! — сказал он.


— По вам и видно! — отвернулся Иван Филиппович.


Я вышел на крыльцо.


— Не знаю, с чего начать! — не глядя на меня, сказал Миша.


— Что-то с тобой творится, а ты не скажешь! — пересилясь, сказал я.


— А не скажу! — резко оборвал он меня, но тотчас выправился. — Да что говорить! Этого не скажешь. Хотя я тебе уже сказал, да ты не понял. Вот снова пришел, а не знаю зачем. Гарнизон расформирован. Крашенинников и я уволены с завтрашнего дня. Дом отобран. Уезжаю я, Боря! К Сережке проститься не пойду. А к тебе пришел. Если в дом пустишь, пойдем поговорим перед разлукой!


Мы пошли в дом. Но разговора у нас не получилось. Он вышел монологом Миши с редкими моими вставками.


— Вот что я пришел тебе сказать! — в раздумье и протяжно, как в тот вечер, когда он в меня стрелял, из самого своего нутра сказал Миша. — То, что я тебе до сумасшествия завидую, что люблю тебя и ненавижу, я тебе уже говорил. И я говорил, что я бы с наслаждением сдал тебя Паше, а за его отсутствием, Яше. Сдал бы. Но не сдал! — так говоря, он не смотрел на меня. — Не сдал. И вот принес, — он вынул из нагрудного кармана свернутый листок бумаги. — Принес, а ты его прочитаешь после моего ухода.


Я предположил, что он мне хочет дать какие-то свои объяснения, и попытался было отказаться.


— Нет, ты возьми! Прочитаешь, когда я уйду! — с нажимом сказал он.


Я вскинулся на его тон, но тотчас остановил себя. Что-то было в Мише нехорошее, черное, будто потустороннее. Не взять его объяснений, то есть протянутый мне его листок бумаги, значило бы усугубить его состояние. Я взял листок.


— Прочитаешь потом! А теперь я скажу вот что! — сказал Миша да сам же и оборвал себя. — А что теперь? — засверлил он меня взглядом. — Что? Я тебе уже все сказал. До безумия хотелось познать что-то в мире, в этом мире, по вольтеровскому «Кандиду», лучшем из миров! Потому-то я пытался заглянуть по ту сторону его. Пытался — да только всю свою жизнь прохряпал! А я не дурак, как Сережка, которому собственное мнимое облысение — мировая проблема! Я до изнеможения хотел любви — и высокой, и плотской. Я мужчина. Я мужская особь с древним безудержным инстинктом. Я не эти — Димочка с Зиночкой, я говорю о господах Мережковских с Гиппиус! Я — не эти Максы Волошины с его Марго Сабашниковой и не тот колбасник, объявивший себя богом! Я хотел жизни, жизни высокой и низкой. Я хотел небесной бесплотной любви и тут же хотел удовлетворения плоти! О, как я обладал проститутками! В эти минуты я постигал весь мир, я владел всем миром! Но каково же было мне, когда эти минуты кончались! Тебе с твоей честью русского офицера, — все три последние слова он сказал с иронией, если не сказать с издевкой, — тебе с этим мифом никогда такого не испытать. Да если и испытаешь, не поймешь! Жалко мне тебя, Боря! Так вот. Когда эти минуты заканчивались и я отваливался, как насосавшийся клоп, я чувствовал себя именно насосавшимся клопом. И я тогда хотел, я жаждал революции, чтобы были — не только проститутки, не только те, кто видел во мне не меня, а мои миллионы, чтобы были светлы, свободны от меркантилизма женские особи, какие могут быть только в результате революции, уничтожившей собственность, деньги, весь этот разврат с капиталом и производством! Ах, как хотел я революции! А теперь, как я сказал твоему лакею, я ее задушил бы собственными руками. А тогда хотел, хотел, чтобы все эти «Черные переделы», «Земли и воли», все эти Плехановы-Ульяновы, Аксельроды, кто еще там, кого на виселице вздернули во славу империи и царя-батюшки, хотел, чтобы они принесли революцию. Да ведь вся русская безмозглая сволочь интеллигенция, вся эта гниль и мерзость, все это русское безумие, плод царя Александрушки-освободителя, хотела революции, все ныла о ней! Ничего делать она не умела, ничего не делала и не хотела делать, а ныла с величайшим удовольствием! И я ныл, я хотел, думал, что она поставит меня над миром — не управлять им, а только встать над ним, чтобы постигнуть его, как зеленый сопливый студентик постигает во время препарирования лягушку.


— Миша, все мы не без греха! — сказал я.


— Ха! — черно воскликнул Миша. — И ты, Брут! И ты хочешь себя помазать этим же гноем! И в тебе русское счастье похотело быть русским несчастьем! Но нет, господин Норин! Тебе не дано! Тебе как дворянину дано охранять империю, дышать вместе с ней! Да к тому же ты служил ей, империи, и этому раззяве Николашке не за страх, не за оклад жалованья, не за свое особое происхождение. А за совесть! И нечего тебе наш новообразованный русский гной на себя мазать! Недостоин ты, как говорится, его! Его надо выносить в себе да потом помазать другого. Да не раз и не два помазать. А по капельке из себя давить и долго по капельке мазать, по капельке и долго, возвести это в систему, пока всего не измажешь, — вот тогда и поимеешь право мечтать о месте помазанника! А? Красиво я говорю? Красиво я описываю твоего кумира царя-батюшку, помазанника Божия? А ты молчи!..


— Давай перестанем об этом, Миша! — увидел я, как в прошлый раз, белую пену в углах его губ. — Скажи, куда ты собрался уезжать?


— Что? Хочешь сказать, будто тебя это задевает, будто ты всей душой встревожился от моего решения уехать? — по-прежнему черно заулыбался Миша. — Но ведь это не так! Ты лжешь! Ты считаешь себя человеком чести. Но ты не стыдишься эту свою честь в случае чего куда-нибудь подальше запрятать! Вот сейчас я тебе это говорю, а ты терпишь! Значит, что? Значит, какой вывод напрашивается?


— Миша, не испытывай судьбу! — попросил я.


— Что? Ха! Да не угрожаешь ли ты мне? Ты, тупой служака, а оттого считающий себя успешным офицером и любимцем женщин, не угрожаешь ли ты мне? А чем угрожаешь? Стреляться? Так ведь ты струсишь. Тебе есть что терять! Тебе жалко мнимые свои приобретения терять! Ведь побоишься стреляться? — придвинулся он ко мне совсем близко.


— Я побоюсь, что твой гной на меня брызнет! — сказал я. На удивление, рубцы мои меня никуда не тянули. Я был спокоен и будто смотрел Мишу насквозь, видел всего его до мелких складок одежды и до самых потаенных его чувств. Все было в нем черным. Но он был моим другом. И не следовало мне так говорить. Однако молчать или говорить что-то другое уже не выходило.


— То есть гнушаешься стрелять? — перевел мои слова себе Миша. — Нет, дорогой мой! Стрелять надо было раньше и из твоих пушек, и стрелять надо было во всю эту чернь, во всю эту революцию, как стрелял твой Наполеон! А в меня стрелять — только вы можете посчитать за честь! Да вам меня и не съесть! Сказал стихами, не хуже вашего Максушки Волошина! Но я вижу, разговор у нас не получается. А жаль. Мне искренне жаль. Ну, что ж. И на том спасибо. Позвольте откланяться, старый друг! — Миша резко пошел в дверь, на пороге остановился. — А вашей барышне передайте мой низкий поклон! Да скажите… Хотя вы не скажете… Но все равно… Ее никто так любить не будет, как любил бы я!.. — хлопнул дверью, и со двора мне донеслось: — До свидания, Иван Филиппович! Вы, пожалуйста, повнимательней следите за Борисом Алексеевичем! Не ровен час, свяжется с простолюдинкой! Все-таки революция, новые веяния!


— Ну, какая же ты сволочь! — вскричал я и не услышал ответа Ивана Филипповича.


— А ведь хороших родителей. А как себя распустил! — сказал Иван Филиппович, когда я вышел к нему.


Я молча стал проводить ручьи со двора, выкладывая из них Диал-Су и две великие месопотамские реки Тигр и Евфрат. Двух месопотамских рек показалось мне мало. Я стал тянуть ручьи из дальних углов в наш небольшой сад.


— Тобол и Иртыш! — соединил я два ручья возле забора и за забором продолжил их одним ручьем — Обью, теряющимся в темном, набухшем снегу. — Тобол и Иртыш. Город Тобольск. Это до забора. А что за забором, то теряется в снегах и неизвестности. Английский эсминец небось выйти к устью Оби и не думает! — сказал я и прокопал дорожку Оби дальше, к уличной канаве, посмотрел, как она покатилась вдоль забора, пока не ткнулась в мусорную запруду на углу улицы. Я пошел разгрести запруду. Снизу, от мостков через Исеть, поднимался какой-то мастеровой, махнувший подождать его. Я остановился. И пока он подходил, я по выправке понял, что он был никакой не мастеровой.


— Не угостите закруточкой? — спросил он, стараясь вскользь, незаметно, разглядеть меня.


— Да никак нет. Табачок на продукты меняем! — сказал я и спросил, какого он полка.


Он ворохнулся глазами по сторонам и сказал, что я обознался.


— Прошу прощения! — сказал я.


Он пошел дальше. Я по его спине видел, что он чувствует мой взгляд. На углу, как я и ждал, он попытался незаметно оглянуться. Мне вспомнился татарин с худой бочкой на углу Арсеньевского. С ним, разойдясь, мы, однако, не преминули оглянуться и помахать друг другу. Сейчас же два офицера друг перед другом ломали комедию, и один из них, а то и оба мысленно посылали государю нелестное. Миша выходил насчет нас прав. Я прочистил запруду и во дворе спросил Ивана Филипповича, что, по его мнению, было бы, если бы государь не отрекся.


— Государь — не отреченный, а государь — нареченный! Об этом надо думать, а не так, как те! — он махнул лопатой за ворота.


Думать же, как советовал добрый старик, не выходило. После ужина подобный разговор завел Бурков.


— Паша Хохряков в Тобольске. А теперь зачем-то туда еще Браницкого с командой отправляют, — начал он.


— Оттуда сюда привезти? — догадался я.


— Если сюда, то… Здесь, как говорит наш Иван Филиппович, оллояр на оллояре. Здесь грохнут и не чихнут, а еще за доблесть посчитают! — посмотрел на меня Бурков.


— Вот и «Признали мы за благо»! — зло сказал я.


— Отречение было неизбежно. Отречься его заставили бы в любом случае! И не мы, большевики, заставили бы. О нас и лапоть не звенел. Мы в подполье были. Свои же заставили бы, как и вышло, что заставили! — сказал Бурков.


— Я говорю о том, что не захотел, — и не заставили бы! — сказал я.


— Ну, застрелили бы. Французы вон своих монархов на гильотину стащили. Там и тут было неизбежным — покончить с монархией! — в убеждении сказал Бурков.


— Гриша, есть разница между «отрекся» и «застрелили». Отрекся — значит, нас безоружными на произвол судьбы бросил. А если бы застрелили, так мы весь этот революционный Петроград вместе с его революцией в Неве бы утопили!


— Вот и выходит, что он поступил правильно, что отрекся. Петра творение он сохранил! — улыбнулся Бурков.


— А может, вы и правда его хотите по-французски, Гриша? — спросил я.


— Да нет. Он отрекся. Он теперь никому не нужен. Разве только бандитам в целях поиздеваться. Ты читал, по каким статьям его хотят судить. А эти статьи не предусматривают даже в случае признания виновным «по-французски». Он просто гражданин Романов, что-то там натворивший. Пятый год ему в вину не ставится. Он был самодержцем по закону. А остальное — тьфу. Остальное — не справился с управлением страной — дай место другому. Вот и всё. Он никого не заботит. Сейчас другое выходит на политическую арену. Надо разжечь пожар революции в мировом масштабе. Вот величие момента. И тут не до гражданина Романова! — как бы в превосходстве сказал Бурков.


— Как-то все не так, — сказал я.


— Пока не так. И виной тому много факторов! — возразил Бурков. — Вот смотри. Что против нас? Война империалистическая не переходит в гражданскую, не свергают правящий класс в Европе, не совсем еще там созрел пролетариат. Это раз. Глядя на это, внутренняя контрреволюция начинает поднимать голову: Дутов, казаки на Кубани и Тереке, генерал Корнилов, Украина… Это два.


— А вы: «Сотрем с лица земли артиллерийским огнем все казачьи станицы и поселки!» — напомнил я.


— Не без этого. Хотя это уже может быть перегиб на местах. Да ведь еще и не стерли ни одной станицы, ни одного поселка! А если надо, сотрем! — без тени сомнения сказал Бурков.


— Ты хоть понимаешь, о чем ты говоришь, Гриша! — поразился я его решимости.


— Это требование момента. Это закон гражданской войны! — сказал он, а я себе отметил как заслугу мое неисполнение приказа. — Тут как, Боря? Тут война. Сплошь поднимаются против нас. Что там Дутов! У нас здесь, вокруг Екатеринбурга, как ни завод, так восстание, как ни деревня, так мятеж. Все на нас волком смотрят. Мужик последнюю телушку продает, а винтарь покупает. И кто его на это мутит? А контра и мутит. И, думаешь, на защиту царя мутит? Нет. Царь никому не нужен. Он — отработанный материал. Его — на свалку истории. И ты о нем не печалься. Считай, что я с тебя печаль снимаю. Не стоит он твоей печали. Ты прав. Он о тебе ни секунды не думал, когда отрекался!


«Не отреченный, а нареченный!» — вспомнил я слова Ивана Филипповича, как бы ставившие все по своим местам, и потому только как бы ставившие, что были еще слова, на которые нареченный не имел права. Он не имел права признавать за благо как свое наречение, так и свое отречение. Подобными признаниями он оставлял нас вне чести. И судить его надо было только за это. Все остальное — производное. Я сказал это Буркову. И я сказал ему, что с революцией у них ничего не получится не только в мировом масштабе, но и в России.


— Жалко мне таких людей, как ты, Гриша! Они там грызутся за власть, за место царя и придумывают для вас все эти небылицы про свободу, равенство и братство, которые сотник Томлин еще в Персии называл не иначе, как кобылдырык, шакалмырык и брякбырык, — сказал я.


Он же рассмеялся и позвал Анну Ивановну.


— Анна Ивановна, скажи ему! Ты же сама видишь, как просыпается народ, как он начинает верить нам, верить не в небылицы, а в наше дело! Скажи, сколько ты встретила людей красивых, умных, ищущих, верящих, пусть и совсем неграмотных, но вот таких! Скажи! — попросил он.


Я не знаю, что сказала бы Анна Ивановна. Я сам сказал Буркову. Я сказал, что именно о том же и я говорю, когда жалею их, красивых, умных, ищущих, верующих. При этих словах я вспомнил Мишу и его письмо, которое я забыл прочесть. Мне не хотелось его читать. Но я отметил, что прочту перед сном, с тем чтобы за ночь успеть избавиться от того черного и грязного, что в письме найду. Еще я вспомнил свое открытие про сиюминутность жизни — жизни без последующей минуты, даже без надежды на нее. Такая жизнь убивала нравственные порядки и саму совесть, без которой любимую женщину могла заменить любая другая женщина, а друга мог заменить любой попутчик или даже враг, если он в сию минуту был чем-то необходим.


— Гриша, — сказал я, как бы укрепленный в своей мысли. — Над вами довлеют люди, от природы переполненные грязью. Они не могут ее не выплескивать на таких, как вы, чистых. Они погибнут, если не будут свою грязь выплескивать. А красивые, умные и верующие были всегда. Взгляни хоть на себя, хоть на Анну Ивановну. А ваша революция присваивает себе то, что дается природой, Богом. Я на фронте видел чистых людей гораздо чаще, чем людей с грязью. Люди с грязью на фронт не идут. Они в тылу ждут своего часа! Чистота дается природой, — еще раз сказал я. — И ни разбоем, ни золотом, ни революцией ее не приобретешь!


— Про ждущих в тылу своего часа — это ты обо мне? — кажется, с обидой спросил Бурков.


— Это — о ваших кумирах! — сказал я и почувствовал, как говорить дальше бесполезно.


«Ложь, все ложь! В одной доброй семье только истина!» — с горечью говорил бессемейный генерал Михаил Дмитриевич Скобелев, Белый генерал. И я снова почувствовал, что счастье — только в служении и в службе. Все остальное принесет только ложь, декадентство, принесет бодлеровские «Цветы зла». Я попросил Буркова прекратить наш разговор, но не удержался сказать еще о фронте, о людях, о тех же туркестанцах, то есть вятских и уральских мужиках, под убийственным огнем молча берущих перевал Кара-Серез.


— Вот они — красивые, светлые, верующие. А вас ведут слепые и грязные! — сказал я.


— Эх, какой же ты красивый, светлый, но темный! Правда, Анна Ивановна? — приобнял меня за плечи Бурков и потащил на крыльцо. — Вечера пошли хорошие. Давай посидим! — попросил он.


Я вспомнил сестру милосердия Машу Чехову, светлую и чистую Машу, читающую свои стихи. Сами стихи я уже не помнил — что-то про коней и Россию. Да и саму Машу я вспомнил мельком, коротким вздохом. Эта чистая душа глубоко смотрела на меня, взглядом спрашивая, так ли она читает, нужно ли мне ее чтение, нужно ли мне еще что-то такое, что можно только чувствовать, но нельзя перевести в слова. Мне удивительно везло на женщин с разговаривающим взглядом. После чтения, когда все захлопали в ладоши, а я от того раздосадовался, ее взгляд спросил: «Почему?» Ее взгляд сквозь тьму вечера различил, что я раздосадовался от сего хлопанья, и спросил не то, как она прочла, а спросил, почему я раздосадовался. Я тогда подумал, что человек с таким чувствованием, верно, обречен на несчастье. Она умерла на той же неделе. Она в подражание графине Бобринской, сколько могучей телом, столько же энергичной и живучей, выпила вопреки запретам из колодца и в два или три дня скончалась. Я рассказал о ней Буркову.


— А ты винишь революцию! — невпопад сбрякал он.


Прошу прощения, я стал замечать, что вне корпуса, вне своей среды я вмиг стал переходить на революционный язык, на сей новояз, на сей новогряз. Но если вспомнить царя Соломона, то это определяло мою жизнестойкость, ибо, по нему, гибели предшествует гордость. Я в связи с ухватом новогряза, получается, гордости лишался.


— Знаешь что! По совести, я бы учительствовал и учительствовал в своем Троицке. Никакой революции мне не надо было бы. Знаешь, какое самое прекрасное дело на земле? Да учительствовать, детей уму-разуму учить! — вздохнул Бурков.


— Вот и на кой черт тебе вся эта революция! — сказал я.


— Революция-то — не на кой черт. На кой черт то, что вокруг революции заворачивается! — нахмурился Бурков.


— Исключительная логика! — не удержался я от усмешки.


Бурков смолчал.


Заминая усмешку, я вспомнил прошлогоднюю ночевку на Бехистунге.


— А кстати, революция нас тогда спасла! — сказал я.


Бурков недовольно, ожидая новой усмешки, скосился на меня. Я рассказал ему про ночь в феврале прошлого года, когда мы, выражаясь новоязом, шарашились по сугробам, не поспевая за Девятым сибирским казачьим полком. В полуверсте от Бехистунга мы застряли напрочь. Сотник Томлин вдруг спросил разрешения выстрелить.


— А разреши, Лексеич, вдарю я по ней из винтореза! — попросил он.


— По ком? — не понял я.


— А по революции этой, по Бехистунке. Вдарю ей по тылам! — пояснил сотник Томлин.


— Стреляй. Только при чем революция? — снова не понял я.


Я услышал, как он достал из торока винтовку, дернул затвором, встал в стременах. Едва смолкло по окрестностям эхо от его выстрела, как со стороны Бехистунга вдруг, будто высеченные кресалом, брызнули многочисленные искры, и мимо нас, чуть выше голов весело и неестественно быстро прожужжал мириад шмелей, и следом прилетел гул ружейного залпа.


— Спешиться! Огня не открывать, чтобы по вспышкам не определили нас! — закричал я и велел первому орудию выкатиться вперед и по вспышкам дать беглым четыре гранаты.


— А если сибирцы по ошибке? — спросил сотник Томлин.


— Дрянь дело. Никакие не сибирцы. Шмелей слышишь? — оборвал я. Шмелями жужжали свинцовые пули старых курдских ружей большого калибра, раны от которых были жестоки, обычно долго гнили и давали заражение. — Шмелей слышишь? — спросил я и похвалил сотника Томлина. — А вовремя тебя потянуло с революцией разобраться!


— Да я вспомнил этих чертей там, на барельефе, и меня, Лексеич, вдруг между ребер защекотало, будто они учуяли, что сейчас туда из винтаря всадят! — признался сотник Томлин.


— А революция при чем? — спросил я.


— Вот в том-то и дело! Сюда осенью пятнадцатого года из Баку пароходом шли. Помнишь, был на пароходе матрос с одной лычкой на погоне. Черт их разберет, кто у них с одной лычкой ходит. Я тебе его показывал. Морда сковородой, глазки коловоротом, подленькие, злые, ну, чисто тебе революция пятого года! Я спросил одного, как звать этого матроса. «А рожа-зад звать!» — говорит. И захотелось мне или кружечку аракушки дернуть, или в эту революцию ахнуть! — сказал сотник Томлин.


Я рассказа это Буркову и едва не взвыл по-волчьи от воспоминаний, от удушающей жажды оказаться сейчас в корпусе, среди своих. Я ушел в дом. Анна Ивановна сидела при лампе в столовой. На мои шаги она обернулась. Мне следовало пожелать ей спокойной ночи издали. Но я пересилил себя и подошел. Как в насмешку о каком-то несбыточном спокойствии, совсем рядом, от угла соседнего дома, выходящего к нам глухой стеной, лопнули один за другим два пистолетных выстрела, и дважды треснула наша входная дверь. Я тотчас пригнул Анну Ивановну под стол.


— Что это, Боречка? — услышал я ее испуганный лепет и стал шарить рукой по столешнице в надежде прихватить со стола лампу.


В дом вбежал Бурков. Я крикнул ему оставаться в прихожей и не перебегать гостиную, в которую падал свет лампы.


— Да мне к портупее! — сказал он об оставленной в своей комнате амуниции.


— Подожди. Я лампу погашу! — сказал я.


— Да мне мигом! — уже в гостиной крикнул Бурков.


Окно гостиной со звоном и кусками посыпалось. Пуля ударила в стену над нами с Анной Ивановной. Я сдернул руку со стола, так и не нашарив лампы. Бурков выругался.


— Жив? — спросил я.


— Сейчас я им! — ответил он из своей комнаты.


В прихожую со словами: «Громы небесные! Дождались! И на нашу пашенку — дождичек!» — ввалился Иван Филиппович. Я велел ему оставаться у порога, а сам, отчего-то вдруг поцеловав Анну Ивановну, согнулся, как говорится, в три погибели и сим скорбным образом, по-обезьяньи, перебежал в свою комнату. «Штайер» будто ждал. Он с готовностью лег мне в ладонь. Я из-за косяка выглянул на улицу. Она была пустой. Я крикнул Буркову, не видит ли он кого из своих окон. Он ответил отрицательно. Я с теми же тремя погибелями вернулся в столовую, погасил лампу и перебрался к Ивану Филипповичу.


— Я двери-то на крюк запахнул! — прошептал он.


— Молодец! — со смехом, но тоже шепотом похвалил я.


— А этот-то, — сказал он про Буркова, — и не подумал! Черной птицей в дом махнулся! Я на пальбу-то — в сенцы. А он уж по гостиной летит. И двери за собой — настежь. Стреляй ему в зад-от, добрый человек! — снова зашептал Иван Филиппович.


Я велел ему смолкнуть и в напряжении стал слушать. Было кругом тихо, будто минутой назад ничего не произошло. Наверно, с час мы ждали, не повторится ли нападение, и гадали, кто и зачем нападал. Потом заделали разбитое окно дерюгой и потихоньку разошлись по своим комнатам. Я уснуть не мог, и мне думалось, что стреляли по приказу Яши за инцидент в лагере военнопленных. Мысль была зряшной. У Яши было достаточно силы арестовать меня и застрелить на основании их революционного закона при так называемой попытке к бегству. Однако отделаться от мысли о Яше не удавалось. В моем воображении Яша мог позволить себе все.


 


 


19


 


Утром я прежде всего вспомнил Наталью Александровну. «Ради академии перешел к советам!» — брезгливо подумал я о ее муже Степанове, некогда друге брата Саши.


В академию, едва она прибыла из Питера и разместилась в здании епархиального училища близ стен Ново-Тихвинского монастыря, я пошел с некоторой ностальгией. Ни знакомых преподавателей, ни тем более кого-то знакомых из сослуживцев встретить я не надеялся. Потянуло само название, сама академическая атмосфера, особенно до самых тонких запахов запомнившиеся самые первые мои академические дни, первый навал заданий по каждому предмету, едва не раздавивший нас своей громадой. Как я уже говорил, я быстро охладел к учебе именно в артиллерийской академии, готовившей более для науки, а я при всей моей любви к тиши кабинетов все-таки тяготел к практической деятельности, то есть службе в войсках. Этим Академия генерального штаба была мне ближе. Надо помнить, что шел я в этот раз не как академический выпускник, не как полковник с высокой генеральской должностью инспектора артиллерии корпуса, а шел я всего лишь казачьим прапорщиком военного времени, то есть, по советскому времени, даже просто военнослужащим, то есть лапоть лаптем, пиджак пиджаком. Естественно, в сумраке училищного коридора меня за такового принял дежурный из курсантов и дал себе развлечение вывести меня за порог с назиданием впредь давать себе отчет в поступках.


— Тут, брат, не всякого возьмут! Тут, брат, не епархия, а военная академия! Тут, брат, надо не менее четырех классов в загашнике иметь, да стоять на платформе советской власти, да три года службы в армии! — сказал он в непередаваемом превосходстве.


— А сказано, три месяца военной службы, а не три года! — хотя и тоном законченного пиджака, но не стерпел я поправить будущего академика. Стаж военной службы, по положению, действительно должен был уложиться всего в три месяца.


— Три года! Это я тебе говорю! Хы, три месяца! За три месяца «сено — солома» не освоишь! Много бы нашлось трехмесячных-то! — проводил меня с крыльца будущий академик.


Я пошел по Александровскому проспекту. Около монастырского странноприимного дома мне встретился человек лет пятидесяти с золотым пенсне, одетый в офицерскую шинель от хорошего мастера и странно мне знакомый. Стоило мне поднять на него глаза, как я понял — я его где-то встречал. «В Петербурге перед войной!» — вспомнил я, но именно при каких обстоятельствах, вспомнить сразу не смог. Пристальный взгляд мой странным знакомым не остался незамеченным. Он коротко, в рамках приличия, однако и с сознанием своего превосходства посмотрел на меня, и глаза его напряглись тем же вопросом — где он мог меня видеть.


— Сударь! — шевельнул он рукой в хорошей перчатке мне остановиться. — Вы не из вновь прибывших, не преподаватель?


Он так сказал, но явно сказал только с тем, чтобы дать себе время вспомнить меня и одновременно получить от меня нечто вроде подсказки, дескать, нет, не преподаватель, или, наоборот, да, преподаватель и только что прибыл. Я, конечно, сказал первое.


— Однако же, однако же! — наморщил он лоб. — Однако же вы академию закончили и явно перед войной!


— Так точно! — сорвалось у меня прежде, чем я вспомнил себя прапорщиком военного времени.


— Вот видите! Еще есть кое-что в этом рауме!1 — не без рисовки прикоснулся он к своему лбу.


— Так точно — это «никак нет»! Простите. После контузии часто путаюсь в словах! — соврал я и прибавил, что, конечно, он принял меня за кого-то другого.


— Нет, сударь! Я прожил голодную зиму в Питере. Но на память, извините, не жалуюсь! Кстати, прошу прощения, имею честь представиться: профессор Академии генерального штаба, так сказать, Николаевской академии генерального штаба, преподаватель стратегии полковник Иностранцев! И вас я помню именно по академии! Все-таки отсюда, — он снова показал на лоб, — вышибить что-либо пока еще трудно!


«Ну, конечно же!» — едва опять не сорвалось у меня с языка. Я видел его у нас, в стенах Михайловской академии, и не раз, хотя мельком. И еще едва не сорвалось у меня другое. Мой однокашник Жорж Хуциев, по службе оказавшийся в довольно высокой инстанции, рекомендовал мне в письме полковника Иностранцева в период его командования одним из полков, кажется, Второй Финляндской дивизии как патологического труса, что-то вроде генерала Рауха, который, в страхе быть пленным, изматывал подчиненных тем, что запрещал на сон раздеваться и разуваться и запрещал расседлывать лошадей.


Довольный своей памятью, профессор Иностранцев не обратил внимания, что на его представление я не ответил. Он повел рукой вокруг:


— А хороший город, культурный! Представьте, даже пирожные вполне сносные! Бронштейн, или, по-нынешнему, комиссар Троцкий, все-таки ценит академию, понимает, что без нас ему не обойтись!


Собственно, вот и весь эпизод. Но быть в чужой личине мне стало так тошно, что я, отошедши вниз по проспекту, от охватившего меня озлобления и бессилия едва не сел на тротуар с одной только мыслью — пойти и расстрелять совет, если уж не ту главную свору, которая сидела для меня недосягаемая, то хотя бы нашу, екатеринбургскую.


При этом эпизоде муж Натальи Николаевны оборачивался подлинной сволочью. И это каким-то нехорошим отсветом упало на саму Наталью Александровну. А на Яшу, на комиссара Юровского, вышло, лаял я с вечера зря.


Утром же прозвенел у нас под окнами некий мальчишечий голос:


— Хозяева! Тут вот бумага! Отворите!


— Борис, не ходи! Дай я! Я все-таки немалое начальство! Как-нибудь разберемся! Ведь это явно, чтобы тебя выманить! — сказал Бурков.


— Боречка, уступите! — с мольбой прижала руки к груди Анна Ивановна.


Более всех ближе мне оказался Иван Филиппович. Он взял топор, определил себе место в сенцах за дверью и сказал:


— С Богом, Борис Алексеевич! Ты их только в дом замани. Выхода им не будет! Пора супостату бой дать! Пора беса исподнего кончать!


Я взял «Штайер» и пошел открывать сам. Расчет был прост и был равен решимости Ивана Филипповича — я был подполковником русской армии, и мне не следовало юлить. Я глазами поблагодарил Ивана Филипповича, как-то вдруг подумав, сколько же он вечен в своей фразе о неотречении, а наречении.


— Боречка! Но ведь там матросы! — в своем ужасе за меня божественно похорошела Анна Ивановна.


Отвечать, что матросам вся война составилась только в убийствах своих безоружных командиров да во взятии несчастных заложников, что против моего «Штайера» они просто мешки с трухой, я не стал. Я бесшумно подошел к калитке и рывком отворил ее. Предо мной предстал некий сущий Гаврош из романа Виктора Гюго о какой-то их очередной революции, то есть нестриженый, завшивевший и в рванье с чужого плеча мальчишка лет десяти. Собственно, он не предстал. Он от моего появления отскочил в сторону.


— Что так-то! Небось мы к вам с бумагой! — стараясь басом, недовольно сказал он.


— Прошу прощения! Так вышло! — сразу понял я тщету своей готовности отдать жизнь революции, в том смысле, что отдать ее не свою, а всего лишь того количества матросов, которое я предполагал увидеть перед воротами.


— Так вышло, когда под дышло! А мы с поручением, не угостите ли печением? — дурацки даже для десятилетнего мальчишки дрыгнул ногами Гаврош.


— Вперед бумагу! — сказал я.


— Спервака не отпляшете ли трепака? — снова дурацки дернулся Гаврош и на всякий случай отбежал.


— От кого бумага? — спросил я.


Гаврош смерил расстояние до меня, признал его безопасным, вынул из обшлага, если предполагать таковой в некой рвани и бесформенности его одеяния, сложенный вчетверо листок, сторожко косясь на меня, прочел:


— Норину от эм зе! — и прокомментировал. — От мамзели, значит!


— От мамзели! — кивнул я. — А мамзель — этакий господин невысокий, черноватый даже лицом и с глазами сверлышками? — сказал я про Мишу.


— Он! — весело подтвердил Гаврош.


— Да ведь он явно тебе заплатил! — сказал я.


— Заплатил — собак спустил! — сказал Гаврош.


— Печенья нет! — сказал я правду.


— Табачком возьму! — назначил новую плату Гаврош.


— Мал еще для табачка. Сахару могу дать! — сказал я.


— Тогда фунт! — щедро оценил свои услуги Гаврош.


— Фунт конины в каждую штанину и моток кишок на твой язычок! — перешел я на его речь.


— А ты вострый! Я такого не слыхал! Ладно. С вострого сахару-то хоть кусочек! — опустил цену Гаврош.


— Пойдем. У меня мажордом строгий. Просто так ни за что не даст. Покажешь ему бумагу! — сказал я.


— Мажордом — это у французских королей! — сказал Гаврош.


— Ну, и у меня. Прошу вас, граф! — склонил я голову.


Гаврош отдал мне листок, степенно прошел во двор. Иван Филиппович, как был с топором, вышел на крыльцо.


— Господи! Да куда же ты его, оллояра несметного! Ведь вшу в дом затащит, потом нам из дома беги! — заругался он на меня и рыкнул Гаврошу: — Стой там, в отдалении, отрок!


Гаврош на подобный прием почел за право обидеться.


— Нам негде карточек на различные ваши мылы взять! А то бы мы еще и в лучшем доме жили! — сказал он.


— Я предупреждал, очень строгий мажордом! — сказал я Гаврошу.


— Много воображает! — сказал Гаврош и прибавил, что Ивана Филипповича и мою сестру Машу он знает, что с матерью они в прошлом году приходили сюда.


Я тотчас вспомнил слова Маши из письма о своей гимназической подруге Анечке Поповой, по мужу Истоминой, муж которой был на фронте, а ей с детьми не на что было жить — в казначействе без объяснения причин перестали выдавать мужнино жалованье.


— Ты у нас Истомин! — сказал я.


— Как вы узнали? — заблестел глазами Гаврош.


— Так ведь, брат, фронт всему научит! — несколько порисовался я.


— Вы фронтовик? А что же мне этот, — Гаврош повторил мой жест, обрисовывающий Мишу, — сказал про вас, что вы «субчик»! У меня папа тоже фронтовик!


— Так что ж ты его позоришь, в этаком одеянии по городу разгуливаешь? — не очень умно спросил я.


— Сахару обещали? Так давайте! — оскорбился Гаврош и не выдержал, зацепил меня: — Фронтовик! Небось так примазываетесь!


— Сахару дадим. Но ходить этак, — я тряхнул его одеяние за плечо, — и этак! — тронул я его за косицу, — сыну фронтовика не пристало!


— Много вы понимаете, да мелко плаваете! — огрызнулся Гаврош.


— А ты, часом, брат, не… — осенило меня насчет его сиротства, но я осекся.


— Все равно папа найдется! — угрюмо сказал Гаврош.


Я посмотрел на Ивана Филипповича.


— Мамаша-то где? — спросил он Гавроша, а уж сам обмахнулся крестом. — Ах, ты, Царю Небесный! — И мне: — Сам видишь, куда же его! — и это должно было означать только то, что следовало тащить его в ванну, мыть, стричь, кормить и одевать.


— Согласен? — спросил я Гавроша.


— Что ж, будет не лишне! — сказал он, опять стараясь сказать басом.


Я передал его на руки Ивану Филипповичу и Анне Ивановне, обволокшей меня таким любящим и благодарящим взглядом, что, будь я человеком порядочным, непременно бы сделал ей предложение. Но вместо этого я развернул письмо от «эм зе», то есть от Миши. «Друг мой старинный! — обратился ко мне Миша. — Всю ночь вы явно гадали, кто бы стрелял. А ларчик открывается просто, хотя ты в своем счастье потерял всякий разум и думаешь про какого-нибудь, сам знаешь про кого. А стрелял я. Можешь мне не верить, но я намеренно стрелял мимо и только с тем, чтобы показать, как бывает коротко счастье, и как оно в одно мгновение может оборваться. Тем более что и без меня у тебя все равно его отберут. Ты понял это из вчерашнего моего прихода и из той бумаги, которую я принес. Так что еще надо подумать, кто из нас счастлив. Низкий поклон Анне Ивановне».


— Сволочь! — сказал я с сожалением. — Сволочь и дурак!


Вчерашнее же его письмо оказалось телеграммой штаба Казанского военного округа и гласило следующее: «Принять все меры к задержанию полковника старой армии Норина Бориса Алексеевича, уроженца Екатеринбурга, объявленного вне революционного закона. Последняя должность в старой армии — инспектор артиллерии Первого Кавказского кавалерийского корпуса. Основание к задержанию — телеграмма ревкома Кавказского фронта всем военным округам республики». Ниже Миша приписал: «Я ее перехватил у телеграфиста. Если еще кому-то не пошла, можешь жить счастливо».


При таком обороте счастливая жизнь вырисовывалась только на небесах.


— Ну что за сволочи! — сказал я в бессилии постичь революцию с ее мелочностью, с ее местью и непреходящей злобой, и в смысле, неужели же больше нечем ей заняться, кроме как рассылать по военным округам телеграммы о каком-то подполковнике, или, как они считали в связи с приказом Временного правительства от сентября прошлого, семнадцатого года, полковнике?


Я пошел к Буркову. Он прочел и грохнул кулаком по столу, потом с жалостью посмотрел на меня.


— Давай, Боря, на время отсюда куда-нибудь, а? — сказал он.


— Куда и зачем? — со злобой усмехнулся я.


Он понял мою усмешку по-своему.


— Тут не до смеха! — сказал он. — Тебе смешки. А если телеграмма пошла и по другому ведомству, например, по юстиции к Голощекину. Тогда как?


— Гриша, а ведь наш старик правильно сказал: пора бесу исподнему дать бой! — сказал я.


— Стрелять пойдешь или в подпольное общество? Глупо все это! — сказал Бурков и снова ударил по столу. — Хоть к Дутову тебя переправляй!


— Да уж станицы артиллерийским огнем не стал бы жечь! — сказал я, несколько ошарашенный словами Буркова и в то же время вдруг поверивший в них.


— Да это я так! Не надейся! — укоротил меня Бурков.


А у меня логическая цепочка от Дутова Александра Ильича, от Оренбурга, от нашей общей дороги сюда, в Екатеринбург, перекинулась на сотника Томлина.


— Вот! — воскликнул Бурков. — А я тебе мандат к их волостному военному столу учета выхлопочу. Без затей доедешь!


— А что же в Нязепетровск, к сестре Маше, мандат не выхлопотал? — съязвил я.


— Я ведь против своих с этим мандатом пойду, Боря! А для этого надо иметь… — Он покрутил пятерней. — Такое надо иметь, ради которого стоит и головой ответить!


— Как Андрий! — нарочно, чтобы скрыть пошедший к горлу ком, сказал я.


— Как «Нет уз святее товарищества!» — сказал он.


Он ушел на службу, а я пошел к Ивану Филипповичу и Анне Ивановне. Иван Филиппович разжег в ванной комнате печку и грел воду. Гаврош сидел подле, обмотанный простыней, а Анна Ивановна под корень стригла его космы. Он пытался корчиться. Анна Ивановна грозила намазать голову против вшей дегтем и посыпать золой.


— То-то будешь хорош кавалер! — говорила она.


— Дегтем, карболкой, сулемой, серой — все равно ввек не выведешь, сколько он притащил! — в тон ей отвечал Иван Филиппович. — Все это, — он махнул в сторону двора, где кучкой лежало одеяние Гавроша, — сейчас же сожгу!


При мне Анна Ивановна на мгновение оторвалась от Гавроша. Глаза ее переменились. Я понял — она что-то почувствовала. Я ей показал глазами, что ничего не произошло. Она не поверила. Я пожал плечами.


— А на фронте много вшей? — спросил Гаврош.


— На каждом — по миллиону! — сказал я.


— О! Значит, я фронтовик! — обрадовался Гаврош.


Я спросил его об отце. Вышло, что с самого прошлого лета никаких известий о нем не было.


— А мама и сестра зимой от тифа умерли. Я их на Михайловское кладбище, к церкви отвез. Квартиру нашу сразу заселили и меня послали на обжорку воровать. А я не стал воровать. Мой папа офицер и фронтовик. Меня прогнали, — сказал Гаврош.


Отмытый, остриженный, накормленный и одетый в мои мальчишеские одежки, он уснул на диване в гостиной. Анна Ивановна ушла к своим передвижным библиотекам неохотно. Она, кажется, чего-то от меня ждала. Я делал вид, что ничего не произошло.


— Что с отроком-то делать будем? — спросил Иван Филиппович.


— С фронтовиком? — тоже спросил я.


— Ну и слава Богу! — понял меня и стал креститься Иван Филиппович.


— Старикан ты наш, старикан! — с любовью схватил я его за плечи.


Он застеснялся, скорчил в попытке вырваться какую-то совсем детскую рожицу, хотел что-то сказать, но у него вышло нечто вроде куриного квохтания.


— Вот сходи-ка в церкву-то, антихрист! — неожиданно сказал он.


А мне правда надо было в полдень идти в Вознесенскую церковь. «Черт бы побрал!» — сказал я в уме. Не хотелось мне видеть никакой Натальи Александровны. Не хотелось мне снова той боли, когда — револьвер к виску, когда — весь мир ненавистен и только потому, что есть какая-то Наталья Александровна и она не со мной. «Я поступила опрометчиво, пригласив вас сюда! Но я погибла, как только увидела вас!» — сказала она когда-то. Слова были порывом. Они отражали только тот миг. Они были хороши для того времени. Сейчас я в них не верил, и сейчас они не были нужны.


В Вознесенскую церковь я пошел тою же дорогой, которой шел домой январским утром по возвращении в город, то есть с Крестовоздвиженской вышел на Солдатскую, а потом — на Малую Вознесенскую. День был пасмурен, но камни просохших тротуаров тепло отсвечивали. Тонкий парной запах оттаивающей земли на удивление пробивался сквозь гущу запахов нечищеных выгребных ям. Голодные бродячие собаки на углу Солдатской перекрыли дорогу. Я усмехнулся, потому что тотчас вспомнился мой путь на Олтинскую заставу, когда мне и уряднику Расковалову пришлось оружием отбиваться от такой же, но только специально науськанной на нас своры. «Вот вся революция. Распущен народ, распущены собаки, и благоухают нечищеные выгребные ямы!» — подумал я. Вопреки революции, собаки пропустили меня молча.


Я шел мимо здания нового театра, когда вдруг увидел выходящего из-за него со стороны Водочной улицы вчерашнего мастерового с офицерской выправкой, выходящего явно мне вслед. Он не ждал, что я оглянусь. А я оглянулся, как-то вдруг среди своих воспоминаний отыскав слова Ивана Филипповича об архитекторе, строившем этот театр и во время строительства женившемся на дочке негоцианта по фамилии, если я не путаю, Кронгольд, финансирующего строительство. Дом сего негоцианта был едва не против театра, так что удачливый архитектор мог руководить строительством, не вставая из-за пары чая с любимым тестем. Я оглянулся на дом, а потом оглянулся на театр. Только потому я увидел вчерашнего мастерового. Он не ждал, что я оглянусь, и поспешил отвернуться. «Яша? — хотел было подумать я, как вспомнил адъютанта Крашенинникова с его загадками о каких-то людях, не вполне одобряющих мои этические нормы, то есть дружбу с Бурковым, за которым они мнили мою дружбу с Пашей и Яшей. — Бабахнуть бы вас всех, как учил Миша! — в подлинном желании бабахнуть подумал я. — Прийти к Паше и сказать: вам привет от Яши! — и бабахнуть. Потом прийти к Яше и сказать: вам привет от Паши! — и бабахнуть. А потом спросить у Крашенинникова про этих новых народовольцев, прийти к ним — и тоже всех бабахнуть!»


С этаким настроением, представляя себе, как сволочь Богров входит в Киевскую оперу, чтобы застрелить премьер-министра правительства Петра Аркадьевича Столыпина, вошел я в Вознесенский храм. Я сразу понял, что Натальи Александровны еще нет, хотя в полумраке и среди народа высмотреть ее, будь она здесь, было едва ли возможно. Я со свечой прошел к Матушке-заступнице, помолился и спятился назад, давая место около иконы другим, как Наталья Александровна легко взяла меня за локоть.


— Боречка, не наступите на меня! — сказала она одним дыханием.


Я внутренне поморщился, но оглянуться на Наталью Александровну попытался с виноватой улыбкой. Я оглянулся — а в двух саженях от нас торчал в толпе мастеровой.


— Ну, это уже декаданс! — зло сказал я.


— Боречка, что? — шепотом спросила Наталья Александровна.


— Я оставлю вас на минуту, простите! — отстранил я ее и пошел на мастерового. — И все-таки какого полка? — сдерживаясь, спросил я.


Мастеровой ничуть не смутился.


— Триста тридцать пятого Анапского! — сказал он. — Разрешите представиться, поручик Иванов! — сказал он.


— Такой же поручик Иванов, как я персидский принц Салар-эд-Доуле? — усмехнулся я.


— Возможно, вы действительно персидский принц, но честь имею представиться, я действительно поручик названного полка Иванов! — вежливо сказал мастеровой и тоже в качестве издевки спросил разрешения продолжить отправление культа.


— Впрочем, передавайте своим товарищам по полку мой поклон! — сказал я.


Когда мы с Натальей Александровной пошли из храма, моего соглядатая поручика уже не было. Я и потом украдкой оглядывался. Но он или оставил меня, или стал искуснее хорониться.


С Натальей Александровной мы пошли на набережную.


— Какой убогий городишко. И угораздило же тебя, Боречка, здесь родиться! — сказала она.


Лед на пруду еще сошел не весь. Цветом он копировал пасмурное небо. И вообще, Урал отличался способностью в непогожий день своей сизостью навевать самое угрюмое настроение. Но я слов Натальи Александровны не стерпел.


— Извините, а вы какой город осчастливили своим появлением на свет? — спросил я.


Она не поняла моего тона.


— В Варшаве! В Варшаве, Боречка! — сказала она так, будто нам обоим предоставляли выбор места рождения, но она выбрала со всем тщанием, а я ткнул пальцем, куда пришлось.


— И что же ваш муж? Успешно он усваивает курс? — в оскорблении за свой город, спросил я.


— Степаша туп. Но, в отличие от некоторых, он добивается своей цели. Не в старой армии, так в этой он будет генералом! — резко ответила она.


Я понял ее слова как претензию мне и, не умея, да и не желая препираться, смолчал.


— Но ты хоть помнишь нашу последнюю встречу? — спросила она.


— Я ничего не забыл! — в ожидании прежних выяснений отношений, отстраненно сказал я.


— Да ты ничуть не изменился! — с язвой и в непередаваемом своем умении облечь язву в нечто невинное, сказала она.


Сколько-то мы прошли молча. Я злился. Она это чувствовала и, то ли сдерживаясь, то ли наслаждаясь, едва заметно кривила губы улыбкой. Не доходя дома Севастьянова, занятого ведомством Яши, я попросил повернуть обратно. И мы пошли обратно. При этом она не сдержалась отметить, что сразу же не следовало идти в эту сторону. Я опять смолчал.


— Только-то и умеешь молчать, злиться и бежать от женщины! — сказала она.


— Да, сударыня. Ничего другого Бог не дал! — сказал я.


— Боречка! — схватила она меня за руку. — Ты бы знал, Боречка, сколько я плакала по тебе! Да что плакала! Я африканской слонихой ревела. Ты ушел. Марьяши нет! Я заперлась в доме и мечтала только об одном — умереть, может быть, хоть тогда бы тебе стало больно! Ведь я правда как только увидела тебя в тот первый наш вечер у дядюшки, так и поняла, что погибла, что я потащусь за тобой, куда бы ты ни позвал. А ты ничего этого не понял. Я проревела сутки. Приехал Степаша. Пришлось притворяться, говорить, что больна, чтобы он не трогал. А как притворяться, когда я ревела навзрыд. Хорошо, что он туп, что все принял, как я сказала. Я ему за его тупость так благодарна! А тебя ну просто молила, чтобы еще раз увидеть, хоть издалека, со стороны. Мы вернулись в город. Я набралась бесстыдства и пошла к дядюшке узнать про тебя. Он сказал, что ты отбыл по месту службы в этот твой аул. Я стала ждать, что ты оттуда вернешься. Ведь не мог же ты там долго быть, в этом диком ауле. А ты не возвращался. Я стала думать, что ты там спутался с какой-нибудь горяночкой. Степаше надо в Петербург. А я не могу ехать. Я ему лгу, что больна. Он пристает ко мне физически. Ведь он мужчина. Ведь вы, мужчины, хотите только физической любви. А я не могу. Я лгу, что я больна. Чтобы не потерять место, он уехал один. А я решила поехать к тебе в аул сама. Дядюшка рассердился, накричал на меня и отправил первым же экспрессом к Степаше с сопровождающим офицером, чтобы я не сошла с экспресса и не вернулась. И я дала себе слово больше ничего о тебе не знать. Но все три года ухитрялась у дядюшки выловчить что-нибудь про тебя. И про твой этот городишко узнала. И, как последняя дура, влюбилась в него, настроила в нем воздушных замков, литейных и невских проспектов, всяких набережных, всяких островов, как в Петербурге, всяких маршалковых улиц, как в Варшаве. Я просто болела всем, что с тобой было связано. Ведь правду говорят, что мы, женщины, любим негодяев. Ведь ты настоящий негодяй, Боречка!


Я был согласен с этой характеристикой. Я был согласен оказаться полным ничтожеством, подлецом в глазах Натальи Александровны, только бы она далее сказала о полном разрыве в связи с моей ничтожностью и подлостью наших отношений. Я пережил их. Они для меня остались в прошлом. И не столько уж именно я был в этом виноват. Верно, я не умел любить. Но можно ли было любить, например, лошадь, постоянно ищущую возможность лягаться! Можно ли любить человека, который не догадывается ничего о тебе знать! Она говорила о своей любви. Она попрекала меня в отсутствии любви к ней у меня. Но она ничего не знала обо мне. При всей хитрости выловчить у дядюшки сведения обо мне, все равно она ничего обо мне не знала. Ей хватало своего чувства. Из этого выходило — любила ли она меня? Потому-то я хотел ее слов о полном разрыве. О себе же я полагал, что за меня красноречиво сказал мой уход в тот день страстной пятницы. Я не знаю, кто бы выдержал того, как она со мной обращалась. «Вы чужой, Боречка! На вас этот мундир, этот вызывающий белый крестик! Эта корзина роз, словно какой-то провинциальной актриске! Все это пошло, Боречка! Помолчите и имейте мужество быть виноватым! Вы хотя бы мысленно внушили мне, что вы не погибли, как я считала, что вы живы?» — говорила она мне. Все, что я ни сделал бы, ею не принималось. Белый крестик — почему я смотрелся в ее глазах пошло с орденом Святого Георгия, который по статусу был неснимаемым? Потому что его не было у ее мужа Степаши или у дядюшки? Как я мог ей мысленно внушить о том, что я жив? Это же обыкновенная претензия. И никуда бы она не пошла. Она бы не бросила мужа, как пыталась внушить мне. Это было ложью. Не пошла бы она в сестры милосердия, чтобы лечить меня. Это тоже было ложью. Она себе позволяла все. Мне она не оставляла ничего.


Все это было во мне. Но всего этого я не умел сказать — и хорошо, что не умел, так как говорить об этом было бы именно пошло. Вот так мы шли с Натальей Александровной, явно уже ненужные друг другу. Но она из подлинного ли желания продолжить наши отношения, из прихоти ли вздорной женщины оставить последнее слово за собой говорила мне о своих страданиях, она обличала меня. Я же терпеливо ее сносил. И я не мог даже себе сказать, зачем мне это было нужно.


От нее я пошел Вознесенским переулком, и около дома Шаравьева, когда я по привычке смотрел на него с некоторым недоумением за его не вполне удобное расположение ниже полотна проспекта, мимо, со стороны Мельковского моста, проехало авто с Яшей. Яша, перетянутый портупеей крест-накрест поверх кожаной автомобильной куртки и в кожаном кепи, сидел на переднем сиденье. Он смотрел прямо перед собой, кажется, старался придать своему облику ничто царственное и демоническое. Подлинно же он смотрелся угрюмо и зловеще, будто его что-то изнутри ело, и он искал, на кого язву перенести. Меня он, конечно, не увидел. Я проводил его взглядом и совершенно механически пошел не через площадь в Малую Вознесенскую улочку, как намеревался, а пошел по проспекту и около Английского консульства с тоской вспомнил Элспет. «Вот мы здесь!» — сказала она. И это прозвучало так явно, что я от неожиданности оглянулся. В полусотне шагов за мной шествовал поручик Иванов. Я остановился. Он, понимая, что скрываться глупо, подошел.


— Что-то тесен нам стал город, прапорщик! — в чрезвычайном и безуспешно скрываемом смущении сказал он.


— Поручик. Давайте прямо! Ведите меня к тому или к тем, кто вас за мной гоняет. Пусть они объяснят, за что я удостоен личной охраны! — кривясь от возмущения, сказал я.


— Оставьте, прапорщик! Никто за вами не следит! Не было нужды! — стал он лгать, лжи, однако, не выдержал и предложил: — Встретимся часа через три на обжорке. Там не так мы будем бросаться в глаза. Я приду кое с кем!


Мы разошлись. Заступница моя небесная повела меня по нелюбимому Покровскому, с которого я завернул в свою Вторую Береговую, и в том месте, где она выходила на самый берег Исети и как бы прерывалась, из сараек, составляющих эту прерванную часть улицы, меня позвал наш Гаврош, Володька.


— Дядя Борис! Дома матросы! Засада! — громко прошептал он.


— Слава тебе, Господи! — в злобе вырвалось у меня, и, естественно, слова эти не имели никакого отношения, ни к Господу, ни к заступнице моей, которую я несколько времени назад помянул в благодарности. А вырвались они потому, что в первый же миг я почувствовал, что во мне лопнуло что-то из того, что до сего не давало мне возможности решительного поступка, что держало меня в какой-то узде, в каком-то анабиозе, в ожидании того, кто поднимется первым. — Слава тебе, Господи! — сказал я со злым облегчением от возможности покончить, как выразился Иван Филиппович, с бесами. А как уж, каким образом без моего «Штайера» мог я с ними покончить, было в тот миг делом десятым.


Но снова я услышал в себе Элспет. «Вот мы здесь!» — сказала она, и злоба с меня спала.


— Все обшарили. Книги из шкафов выбросили. Диваны перевернули. На кухне кастрюли сбросили на пол. Курят в столовой и говорят: «Ничего, подождем, а нас за это буржуи обедом накормят!» Иван Филиппович меня незаметно выпустил, и я через ваш сад выбрался на улицу. На углу — опасно. Я забрался сюда. Здесь и перекресток виден, и мост через Исеть! — стал рассказывать Володька.


— Молодец, настоящий фронтовик! — похвалил я. — А теперь сделаем так. Их сколько?


— Трое, все с маузерами! — сказал Володька.


— Сделаем так, — сказал я ему свое решение, хорошее ли, плохое ли, но быстрое. — Пойдем домой. Я камнем кину в окно, чтобы поднять шум. А ты закричи: «Дяденьки матросы! Вон он! Вон он! Ловите, а то убежит!» — и пока они кинутся за мной, ты в моей комнате, — я сказал место, — прихвати пистолет и патроны и… — я секунду искал место, где нам встретиться, — и беги к церкви на Михайловское кладбище. Я тебя там буду ждать!


— Дядя Борис! А не застрелят вас? — забоялся Володька.


— Да у них маузеры не чищены! Они же не воевали! Это мы с тобой фронтовики! — сказал я.


— Хорошо, дядя Борис! — не по-детски сверкнул взглядом Володька.


— Постой! А тебе сколько лет? — взял я его за плечо.


— Тринадцать! Я все понимаю! — с гордостью сказал он.


— Мал для тринадцати! — в сомнении, стоит ли впутывать его, сказал я.


— Дядя Борис! А вы-то! — намекнул он на мой небольшой рост.


И уж каким оно вышло, мое быстрое решение, но оно удалось в полной мере. Я безжалостно выбил еще одно стекло в гостиной. Володька завопил на всю улицу. Матросня, все трое, высыпали на крыльцо. Я им показал пятки. Стрелять им было неудобно. Пока они выбирались со двора на угол, я уже подбегал к электростанции, построенной в виде средневековой крепости с восьмигранной кирпичной трубой, различными контрфорсами, эркерами и прочей средневековой атрибутикой, за которой никто бы не различил промышленного здания. Матросня, с громкой непечатной руганью и размахивая маузерами, полоща раструбленными книзу штанинами, кинулась за мной. Я знакомыми с детства извечными дырами в заборах и тропками выбрался на Разгуляевскую, а оттуда — на Златоустовскую, Никольскую и так, дворами, ушел к Михайловскому кладбищу, дождался Володьку со «Штайером» и краюхой хлеба, сунутой ему Иваном Филипповичем. Как Володька ни просил, я его с собой не оставил — одна голова не бедна, а и бедна, так одна, говаривала моя нянюшка.


— Благодарю за службу! Теперь домой и больше никуда не суйся! Жди меня! Береги Анну Ивановну! Спрошу строго, как с фронтовика! — поставил я ему боевую задачу.


У меня до встречи на обжорке оставалось еще не менее двух часов.


Зайти в храм я посчитал небезопасным. Там — при случае — я оказался бы в ловушке. Я отошел в сторону, нашел просохшее место между могил, плотнее запахнулся в шинель и сел ждать темноты. Как ни душила меня злоба, успокоился я быстро и даже задремал. Дрему прервал шорох чьих-то шагов. Я нащупал в кармане «Штайер» и открыл глаза. Ко мне шел священник. За два шага он остановился.


— Жив ли, не в хвори ли свалился, не ко Господу ли нашему пошел? — спросил он.


— Жив пока, отец, но примеряюсь! — пошутил я.


Шутка священнику не понравилась.


— Не гневи его. И так-то во гневе он на нас! — хмуро сказал он.


— А за что, отец? — спросил я.


— А ни за что, сын мой! Возлюбил! — сказал священник.


— И даже не за грехи? — спросил я.


— И не за грехи! — сказал священник.


Я молча кивнул.


На обжорке поручика Иванова не оказалось ни в момент моего прихода, ни через час. Я до боли в пальцах сжимал рукоять «Штайера», каждый миг ожидая появления матросских патрулей. Мне жаждалось, чтобы они пришли. Ухоженный и пристрелянный австриец не дал бы ни осечки, ни промаха.


Я обругал поручика Иванова мразью и ушел на станцию Екатеринбург Второй, в дровяных штабелях дождался поезда, оказавшегося иркутским из Петербурга, заскочил на подножку и так к утру добрался до станции Баженово.


 


 


20


 


Позади вокзала на небольшой кривой площадке, с двух сторон обсаженной молодыми липами, грудой и вразброс стояли с десяток запряженных телег, и кучкой поодаль смолили табак мужики. От сотника Томлина я знал, что до Бутаковки от станции будет версты три и то по длинной улице одноименной со станцией деревни. Сотник Томлин как-то в мечтании, вызванном его кышмышевкой, учил меня умному сношению с местными мужиками на случай, если мне к нему вздумается поехать.


— Телег на станции будет много, — учил сотник Томлин. — Мужики — все прощелыги. Все они были самые забитые, а со станцией избаловались. К ним в телегу не садись. У них у кого одна верста выйдет за три, а то еще завезут куда-нибудь в Шипелово и только оттуда повернут да и то выйдут если не на Грязнуху, то на Крутиху. А это даже бешеной собаке — в околоток, то есть не под силу. А кто другой поедет крюком, завезет куда-нибудь в Пьяный лог и обязательно выпросят на косушку, а в Бутаковку только кнутовищем ткнут, айда, де, барин, тутока только ноги размять. Все прощелыги. А ты иди пешком или жди какого казачишку. Это будет верно.


Я подошел к мужикам и сказал, куда мне.


— А что, барин, примерно с местностью знакомы, или она вам в новинку? — спросил за всех, верно, самый говорливый мужик.


— Не бывал, — стараясь под них, сказал я.


— Отвезти можно, барин. Только в двадцаточку обойдется! — сказал мужик.


— Это если через Грязнуху! — сказал я из поучения сотника Томлина.


— А говоришь, барин, не бывал! Балуешься! — укорил мужик.


Сидевший чуть поодаль на своей телеге хмурый старичок спросил, к кому именно я приехал, услышал про сотника Томлина, молча кивнул:


— Ну-тко садись. Сколь подвезу!


— И сколь обойдется? — спросил я.


— А свечку в храме за убиенных Симеона и Климентия поставишь — вот и столь! — сказал старичок, подгреб соломы на край телеги, показал садиться.


Серый его мерин мотнул головой, будто спросил, трогаться ли. Старичок молча тронул вожжи. Мерин взял рысью.


— Из служивых будете? — спросил старичок.


— Из них, — сказал я.


— А я вот все метил Симеона, Семку то есть, сына, в землемеры выучить. Выучил. Отмерили ему теперь землицы. Ему и зятю! — старичок с тоской и пристально посмотрел куда-то вдаль, будто хотел разглядеть там могилы сына и зятя, потом спросил, откуда я знаю сотника Томлина, выслушал и с той же тоской сказал: — Избаловался казак. Избаловался. А опять, как не избалуешься. Фронт, он хорошему не научит. Все, кто с фронта пришел, — срамота одна. Уходили люди людьми, а пришли — куда бы от них деться! Ровно и по-христиански говорить разучились. Течет из них одна мать-перемать, и все с гонору, все старое им не указ, на стариков цыкают, а то и замахиваются, сами, де, правду и закон знают, пьют, дерутся, ни на кого укороту нету! Вот пошто так, обтолкуй мне, мил человек! — сказал старичок и сам себя поправил: — А поди, и ты не обтолкуешь. Все тёмно. Всех в темноту вогнали. А с отцом Григория, с Севастьяном, мы вместе на боя в Туркестанку ходили. Положительный был казак, царствие ему небесное. Погиб там. Один на бурлындачей оказался. Сколько-то отбивал отару, но застрелили и с собой утащили. Доля казачья. Это не дончаки, которые сходили на срочную в Варшаву, или тебе в Киев, или куда в доброе место, а потом возле бабы сиди и подсолнухи лущи. Нам, сибирцам, служба, доколе достанет сил. Вот я и метил сына в землемеры выучить. Как-то, до войны, отвозил я вот так же со станции в волость одного агронома из губернии. Разговорился человек, все о нашем житье спрашивал, о засевной площади, что да как мы с землицей-то живем. Выслушал, а потом сам стал говорить, как бы, по его учености, надо. А надо, говорит, вот так. Надо длинным севооборотом. У нас — что. У нас — чистый пар, а потом пшеничка или рожь, потом опять чистый пар. А по словам его, надо землицу-то насквозь знать, какая она у тебя, скажем, кислая или еще какая. Видишь, оно как. Оттого и сеять надо в своем порядке. Надо, чтобы нынешний сев для будущего землицу готовил. Скажем, озимые — в этот год, а картофель на это место в другой год. А у нас картофель — в грядках, в огороде. Или, скажем, взять траву клевер. Она не только от землицы кормится, но и саму землицу кормит. После нее, что тебе угодно, сеять можно. Все будет с урожаем. А вот овес, он взгальный. Без него лошади — никуда. Он и фертуется. С землицы все возьмет, а ей ничего не даст. Видишь, оно как. Опять, может, оттого лошадушек хорошо кормит. Вот я Сему-то и метил в землемеры, чтобы в люди вышел. Он-то, агроном Иван Михайлович, фамилию его забыл, лист из сумки вынул и написал мне все, как по науке надо с землей хозяйствовать. Я этот лист около божницы держу. А того, как он написал, сделать сил нету. С дочерью да малым внуком науку-то на ноги не поставишь! А теперь так и вовсе. Теперь казачий надел отобрали. Теперь голытьбу им награждают.


Я назвал фамилию Ивана Михайловича, мужа сестры Маши, не он ли.


— А кажись, верно, он! — воскликнул старичок и, узнав, что мы родственники, принялся давать Ивану Михайловичу самые лестные характеристики.


Так мы доехали до какого-то переулка. Старичок остановил лошадь, показал кнутовищем на довольно внушительный бугор с рядком корявых сосен, тремя избами за ними и мельницей внизу.


— Вон там в средней избе и живет Григорий Севастьянович! — сказал он. — Вы этим-то заулочком пройдите и как раз на его избу выйдете! Да, кажись, вон он сам из ворот выходит! Гляньте-ка, глазом-то вы повострей будете!


И верно. Из ворот средней избы вышел некий человек, фигурой очень похожий на сотника Томлина.


— Он ведь? — спросил старичок и сам уверенно сказал: — Он! Он! Айдате имайте его, пока куда-нибудь не подался. Он востроногий, сейчас ускачет — и до заговенья не выловить его!


С напутствием передать нижайший поклон Ивану Михайловичу старичок покатил дальше, а я пошел в переулок, мостком, а вернее, запрудой перешел речку, вышел к бугру, из-за крутизны его на время потеряв и сотника Томлина, и его избу. И только-то я преодолел подъем, как едва не перед носом, в пяти саженях расстояния увидел своего незабвенного соратника. Он сидел на краю выбитого в бугре спуска к мельнице и смотрел на меня. Он был в форме, папахе, при погонах и двух орденах, но босой.


— Как из ружья! — стал он, кажется, ничуть не удивившись, подниматься навстречу. — Сон мне сбылся, как из ружья! Я, Лексеич, сегодня видел сон, что я вот так сижу при форме и босой, а ты вот так, как сейчас, идешь!


— Сочиняешь, Григорий Севастьянович! — не в силах сдержать радость, сказал я.


— Ей-богу, не сочиняю! На сочинения фантазии нужны! А где их взять? Всех фантазий хватило, что нам запретили наши штаны с лампасом, а вместо них велели носить мужичьи порты. А где их взять? Купили мы одни в складчину на весь поселок, по очереди носим. До меня очередь еще не дошла. А во сне, вот как сейчас, видел, что я здесь сижу, а ты идешь, и ты при всех своих орденах. И мне так это завидно стало, что меньше моего служил, а орденов тебе дали больше! Ну, я сегодня и надел свои! — он ткнул в орден Святой Анны третьей степени, которого я у него не знал, и в солдатский Георгий, врученный нам неизвестно за какие заслуги корпусным ревкомом. — Анна-то еще кашгарская. А четвертую степень, по твоему представлению полученную, без шашки не знаю, куда приладить, — он вынул из кармана анненский темляк. — Думал на папаху, но на папаху — глумление получится!


Он прямо глядел мне в глаза, приветливо улыбался и очень смущался этой приветливости, будто каким-то, только ему известным, уставом было запрещено ее выказывать, а он в нарушение устава выказывал. Рука его, то есть, собственно, двупалая культя, протянутая для пожатия, была жестка и тепла.


Я не знал, что ему говорить. Передо мной был сотник Томлин, но другой сотник Томлин, не такой, какого я знал по Персии. Уже само то, что он видел меня во сне, что говорил мне об этом, что смотрел в глаза мне прямо и приветливо, что смущался, — уже это отличало его от того сотника Томлина, мне привычного. Я помнил его всегда в неприязни, в какой-то претензии ко мне. Он мог вести себя со мной дерзко, куражливо, как бы даже тяготиться меня. В лучшем случае, он говорил со мной некой полуфразой, намеком, который я должен был, в его представлении, разгадывать и понимать. И таким он пробыл рядом со мной два года. Я любил его вместо брата Саши. Возможно, он тоже любил меня вместо Саши. Но этого «вместо» он мне не мог простить.


Я ждал увидеть его таким. И я не был готов на прямоту приветливого взгляда, на смущение, на сон, в котором был я. Он почувствовал мою растерянность.


— Лексеич, — сказал он. — Ты, кажись, не рад? Или с дороги устал? Давай пойдем ко мне в избу. Немного есть, а потом Егорку пошлем. Он принесет. Мы тут с Егоркой живем, мужичонком из Букейки. Прибился как-то, я и не заметил. Ты бы увидел и сказал, дрянь человечишко. А мне все веселее. Давай, Лексеич, в избу. А этот бурлындач скоро объявится. Сначала он приладился у меня жить. Ладно, думаю, избы не жалко. А потом гляжу, дрянь человечишко. Выгнал. Теперь из Букейки бегает. А ты заходи, заходи, проходи прямо к столу! Заходи прямо, как к себе домой! Я, конечно, помню, что своего дома у тебя нет. Но все равно, заходи, как к себе. Ты ко всему привычный. И мою избу стерпишь!


Но терпеть его избу надобности не вышло. Была она бедна, но прибрана и даже с неким элементом уюта. Мебель ее составляли стол на резных самодельных ножках и под скатертью, четыре венских стула, горка с посудой, деревянная самодельная кровать в углу у передних окон. Пол устилали тканые половики. А около кровати лежал невзрачный, этакий даже куцый, но благородного оттенка коврик явно кашгарского происхождения.


— Проходи и давай по кружечке за нашу незабвенную встречу! — он снял со стола полотенце, покрывавшее глиняную кринку, деревянную тарелку с хлебом, холодной жареной печенкой и парой разрезанных луковиц. — Оно пост! Да нам можно! — сказал он.


Что я ждал, когда ехал сюда, — трудно было сказать. По сути, я ничего не ждал, разве что — воздуха, запаха, воспоминания о запахе прежней и, в моем понимании, потому настоящей службы. И именно кислый бражный запах из кринки, тонко пахнувший на меня, напомнил ее, службу, напомнил убогую саклю в Керманшахе в день нашего оттуда отъезда. Спертый и сырой ее воздух был не в силах замять тонкий кислый и какой-то тревожный запах томлиновской кышмышевки. Я вошел в саклю с сырого холода. И запах браги я почувствовал прежде всего. Я был в худом настроении. Меня уволили со службы за отказ стать членом корпусного ревкома. Сотник Томлин лежал на топчане. Он мечтал о своей Бутаковке и любимой женщине Серафиме Петровне, которую якобы в целях сокрытия отношений именовал Серафимом Петровичем. «Да хлобыстни ты, Лексеич, моей кышмышевки! Вот заботу нашел переживать! Никуда она, твоя служба, не денется! Властишка-то на пять раз переменится да обратно вернется!» — сказал он с топчана. Наверно, запаха службы ждал я.


Сотник Томлин налил в фаянсовые кружки. Мы встали.


— За службу, сотник! — сказал я, вдыхая бражный запах и тем тревожа в себе сладкое и тоскливое воспоминание.


— За службу, ваше высокоблагородие! — вытянулся сотник Томлин. Мы выпили. — А ждал я тебя, Лексич, правда! — жуя, сказал он. — Ждал и надеялся. Такое власть заворачивает, особенно у вас там, в Бурге, что, думаю, кто-кто, а Лексеич не стерпит. Он или стрелять начнет, или ко мне приедет! Так и вышло!


Брага закружила мне голову. Выравниваясь, я снова оглядел горницу. Сотник Томлин повел рукой вслед моему взгляду.


— А худо-бедно, но мое! — сказал он. — Серафим-то Петрович сейчас маленько закубрыкался. Мужик ее коммерцией в нынешнюю зиму заниматься потруховал, дома сидит. Вот и мне с ней встречаться реденько приходится. А то бы сейчас разве такой стол был! Уже бы натащила всяко-всячины, что жевать бы устали. А как встретились мы тогда, в январе! Я прибыл, она узнала, — не отпускались неделю. Мужик ее уж под окна приходил, звал ее, мол, домой надо, детишки плачут. А она мне: «А ты можешь его застрелить? — вот так прямо лежит и спрашивает: — Застрелить его можешь? Застрели его!» Меня оторопь берет. Да ты, говорю, Серафим Петрович, в уме ли, ведь он же тебе муж венчаный! «А ну его, зануду! — говорит. — Другой бы сейчас твою избу подпалил да нас бы пристрелил. Мы бы с тобой навек вместе были! А он только ныть умеет!» Нет, думаю, да я вот лучше тебя, змеищу, зарублю! Вот так встретились! А тебя ждал я сегодня. Все ребра исщекотались — так ждал, до сладости! Число сегодня уже которое? — он обернулся на отрывной календарь в простенке, оказавшийся за четырнадцатый год. — А, во, двадцать девятое апреля! Скоро уж Пасха! — снова налил в кружки. — Давай, незабвенный мой Лексеич, выпьем за нашу службу, за тяготу нашу казачью, за славные времена, а потом я чего-нибудь приготовлю. Вчера вот пескарей наловил, пескарей в сметане нажарим да яйцом зальем. Под горой тут у нас мельница, пруд, а в протоках пескари в два пальца толщиной! Давай за службу, без которой и жизни-то нам нет! А еще потом Самойле посемафорим, знак подадим: «Погибаем, но не сдаемся!» — как с «Варяга». Тут же прибежит, не «Варяг», конечно, а Самойла!


— Какой Самойла? — едва совладав с языком, спросил я.


— Вот, помнишь! — обрадовался сотник Томлин. — Я тоже. Я его увидел и чуть не скочебрыжился! Ночью домой прибежал. Изба заколочена. Холодно, а с меня пар валит. Враз простыть. Дров нет. Вышел на огород, оборвал пару жердишек с заплота, затопил печь. Сел, смотрю по избе — а в башке мыслишка с вопросом: и что за всю свою службу я выслужил? Возможность татем ночью домой пробраться? И только-то? Так-то при царе-батюшке не было. Тосковато стало. Выпить нечего. Залег, как медведь, не раздеваясь. Утром, когда рассвело, вышел хозяйство оглядеть, снег убрать, ограду подладить. Гляжу по нашему краю: «Да не может быть! Как есть, Самойло из ограды снег коробком вывозит». Я — к нему. Я ведь их всех самолично схоронил. Я ведь и письмо тогда тебе, правда, по пьяни отписал, всех перечислил пофамильно. А тебя — в санитарный поезд. Я им, бляха-муха, прошу прощения, я им сказал: «Мне подъесаула не сбережете, вот его шашка, всех этой шашкой лично каждого из вас медленно, но верно и с оттяжкой порублю!»


— Так жив Самойло Василич? — глупо спросил я.


— Как жив? — со вниманием посмотрел на меня сотник Томлин. — Я и рассказываю. Я — к его избе: Василич, ты? А сам себе не верю. Он: «О, Григорий Севастьянович, вернулся!» — и ко мне ладит. Я ему: «Свят, свят! Не подходи ко мне! Я покойников боюсь!» Он ржет, как кобель…


— Как жеребец или сивый мерин, — сказал я.


— Что? — спросил сотник Томлин.


— Ржет как жеребец или как сивый мерин! — сказал я.


— А! Нет, Самойло ржал, как кобель. Ржет и скалится: «А что нам!» Я намекаю, вроде как схоронил я его. А прямо сказать боюсь. Покойник ведь, вдруг обидится. Намекаю. А он: «Спасибо этому, штабс-капитану! Мне и Трапезникову распорядился с полусотенными документами пробиваться и доложить. Мы пробились. А документы в речке утопили. Не нарочно, конечно!» Вот он весь тут, Самойло! Как невзгода — так бросай все и беги! А сейчас мы просемафорим с огорода. По одной выпьем и пойдем!..


Я совершенно не помнил такой моей команды, хотя она была совершенно необходимой. Видимо, я отдал ее, уже будучи контуженным. Приходилось только в удовлетворении отметить, что все-таки я руководил боем грамотно.


Огромной дверью аршина в два с половиной и от огромности своей скособочившейся мы вышли со двора в огород.


— Вон его изба! Сейчас увидит нас! — показал сотник Томлин в соседнюю, под углом к томлинской, улочку, подошел к шесту, прилаженному к изгороди, отвязал шнур и дернул наверх ситцевый, в цветочках кусок ткани. — Наволочка Серафим Петровича! Гляди, Лексеич. Сейчас отсалютует, как салютовала иностранная колготня на рейде бухты Чемульпо нашему «Варягу»!


А меня при всей этой картине с бугра на длинные огороды и молчаливые, угрюмые ограды и избы рубцами потянуло влево. Я, конечно, стал клониться вправо. При этом, видно, лицо мое исказилось, и уже знающий эту мою особенность сотник Томлин подхватил меня.


— Лексеич, Лексеич, а погоди! Да что это ты, ваше высокоблагородие товарищ полковник! — одновременно с переживанием за меня стал он шутить. — Да Лексеич, да любовь ты моя непреклонная! — подхватил он меня крепкими, как канаты, руками. — Нельзя, нельзя нам, не прежнее время! Теперь надо монолитом быть, чтоб ни души, ни чувства, ни другой червоточины в нас не осталось. Иначе они нас съедят!


Он принес меня в избу, положил на кровать. Рубцы отпустили.


— Сотник! — сказал я и далее сказал о матросах в нашем доме, о телеграмме из корпуса в округ, а оттуда по всем городам, о Паше с Яшей. — Вот так, сотник! — сказал я.


— А редька с квасом — затируха! Черт с ними! Выпьем и на время всех их забудем! — отмахнулся сотник Томлин.


А далее было пьянство. Прибежал Самойла Василич, притащился дрянь человечишко Егорка. Сотник Томлин погнал его за урядником Трапезниковым. Все впало в нереальность. Все стало будто в ином мире, узком, предельно ограниченном, в котором не было места быть нам всем враз. Видеть всех враз у меня не выходило, и я вырывал их из этого иного мира поодиночке и только тогда, когда закрывал один глаз. Мы обнимались, с каким-то не свойственным никому из нас запалом много говорили друг другу, снова обнимались, чокались, пили, обижались, если замечали, что собеседник не слушает, а говорит сам, но тут же об обиде забывали и снова обнимались, просили друг у друга прощения, пили за примирение и продолжали страстно друг друга в чем-то убеждать. А потом Самойла Василич ушел, сказав, что надо управляться со скотиной, а мы еще пили и свалились наконец спать.


Я проснулся в сумерки. Сотник Томлин сидел рядом и мне, спящему, рассказывал:


— Выломал я две жерди, разрубил, затопил печку, взглянул на огонь и заплакал. За что? За мою верную службу — теперь татем домой пробираться? Утром пришел совет: «Офицер Томлин?» — Офицер Томлин, отвечаю, уже пятнадцать годков, как офицер. — «Арест!» — говорят. А возьмите, говорю! Из совета один меня узнал: «Севастьяныч, Гриша!» — я ему по молодости леща хорошего отвалил. Мы же погранцы. Мы сроду местность мирили. Букейским надо на Баженовку на боя сходить. Они к нам идут сначала разрешения спросить, можно ли через нас пройти. Разрешим — проходят. Нет — не ходят или идут округой. Так же и баженовским или кому другому, которые на Букейку с боями хотят сходить. С казаком разговор короткий, если зауросят. Нагаечка, она урос быстро укорачивает. И по делу. Потому что бутаковские казаки первыми здесь поселились, и вобча! — сказал он последнее слово под Самойлу Василича. — Ну, вот и было как-то, что пошли букейские на баженовских, а мы решили, что ходить не надо. Не пропустили, и вот этот, который меня признал, завыпрягался. Ему хотели плетью втемяшить правило. Да я остановил, я ему только леща на ухо дал. Умный оказался — запомнил. И тут: «Севастьяныч! Гриша!» Сели пить. Или это они пришли уже после. А то где бы я им браги взял? Да, верно. Пришли они уж погодя. Сели пить. Всем стало хорошо. Они говорят: «Ты это. Ты хороший мужик!» — Не мужик, а казак, говорю. «Все одно, — говорят, — теперь условий нету. Хороший, и ладно. Ты, главно дело, залегистрируйся в совете, без этого нельзя!» А Бутаковки-то нет. Нету нашего брата казачества. Одни вдовы да малолетки кругом. Ладно, говорю, если я есть последний казачий офицер, пойду, как вы говорите, залегистрируюсь. А они: «Ты это, Севастьяныч, скрыл бы погона-то, скрыл бы, что офицер! Ведь подведут под контрибуцию!» А кого я скрою, если я и есть тот мой погон с тремя звездочками? У меня больше ничего нетука. У меня есть только моя гордость, что на погоне у меня три звездочки да еще вот эта вот выслуга, — он ткнул в ордена и в анненский темляк. — Вот это я и есть. И как же я самого себя скрою? — он выставил перед собой свои культи. — Это вот так же, как сейчас бы ты сказал, Лексеич, мол, скрой культи, пусть думают, руки у тебя целые! — он вдруг увидел, что я не сплю. — О! — обрадовался он. — А ты не спишь! Ну, тогда я побежал бражки тебе налить!


А у печки пускали цыгарочный дым в трубу урядник Трапезников и дрянь-человечишко Егорка. Говорил он. Урядник Трапезников слушал и лишь иногда вставлял слово.


— Ты вот казак. За тобой царь присматривал. Он тебя в сиротство не отпускал, — говорил Егорка. — А я в этом сиротстве вырос. Я на войну пошел с охотой. Я чуял — она мне мать родная, она меня спасет. На войне можно жить. Если еще какую-нибудь войну затеют, я еще пойду. Я нашему унтеру дал в глаз…


— Брешешь! Ни один унтер тебе этого не даст! — сказал урядник Трапезников. — Вот сейчас дай мне в глаз. Я такой же унтер!


— Я тебе за что в глаз-то буду? Унтер заслужил, а ты не заслужил! Я ему дал. Он тоже мне дал. Он больше мне дал. А под суд сдали меня. Это несправедливо. Дали мне шестерик, шесть лет. Я не вытерпел. Нет свободы — я не могу. Я удрал. Надо было в Америку удрать. Посмотреть, как там, а потом во Францию, тоже посмотреть. Мне их буржуйской жизни не надо. Мне посмотреть любопытно! — гнул свой рассказ Егорка.


— Что с каторги удрал, брешешь! — опять вставился урядник Трапезников.


— Да вот такой мой вольный характер! — не обратил Егорка внимания на обвинение урядника Трапезникова. — Я ведь и читать люблю. Я вместо Америки обратно на фронт удрал. На фронте свобода. Там мне ротный кричит: «Дезертир, каторжник, вон из роты!» — а я ему: когда надо, я и сам смоюсь, а теперь служить хочу! — Я еще хочу посмотреть весь белый свет. Коммунизм настанет, я тогда всё посмотрю. Ротный с понятием оказался. Ему разве такой штык не нужен, который с царевой каторги за царя на фронт прибежал. «Иди в канцелярию полка, — говорит. — И вот тебе от меня бумага, чтобы зачислили!» В полку мне написали: «Прибыл в полк». А что. У нас коммунизм можно в России через год-два объявлять. Русак, он с понятием. Он умеет с другим поделиться, потому как ближе к Богу стоит. Ему коммунизм освоить — только захотеть!


— Это когда даже бабы общие? — спросил урядник Трапезников.


— Пусть и общие. Главное, ты не жадничай, а все по справедливости. И он тоже пусть не жадничает. Коммунизм — это когда вера друг к другу и все на виду, все по согласию. А еще есть, говорят, такие мужики, которые любятся с мужиками, и такие бабы, которые любятся только с бабами. Это которым в трамвае надо место уступать. В Москве в трамвае лучше не садись. Только сядешь, а какая-нибудь с виду приличная тебе сразу говорит встать. Вот к ним можно не по справедливости! — сказал Егорка.


— Еще в Писании сказано про город, где такие жили! — кивнул урядник Трапезников.


— А генерал Брусилов! Он кто, по-твоему? А царь кто, по-твоему? А все генералы кто, по-твоему? Я вот сколько генералов знаю — и все они немцы! — Егорка стал считать. — Фалькенхаузен — раз!


— Нет такого генерала! — сказал урядник Трапезников.


— В Германии есть, я читал! — сказал Егорка.


— Ты по России давай, а то их целую кучу можно насчитать, если с Германией-то! — определил задачу урядник Трапезников.


— Белов! — загнул второй палец Егорка.


— Ну, так, русский, раз! — кивнул урядник Трапезников.


— Ха! И не русский вовсе, а чистый немец, чистый фон! Фон Белов и тоже в Германии! — в удовольствии расхохотался Егорка.


— Ты дезертиров не считай. Ты настоящих давай, а то!.. — пригрозил урядник Трапезников.


— Берхман! — сказал Егорка.


Генерал Берхман был командующим Первым корпусом в Сарыкамышской операции. Он прославился тем, что на приказ Николая Николаевича Юденича держать позиции ответил, что вынужден отступить по причине малого запаса муки в корпусе.


— Ну, этот манн. Ладно. Еще! — сказал урядник Трапезников.


— Ладно, про генералов неинтересно. Они воевать не умеют. Ренненкампф еще. Тоже не умеет. Под ними воевать неинтересно. Я сказал, а пропади всё в тартарары, и ушел с фронта. Я волю люблю! — сказал Егорка.


— А плеть не любишь? — спросил урядник Трапезников.


— Нет, не люблю, — просто признался Егорка. — И казаков не люблю. Вас заставляют служить, хочешь не хочешь. Никакой воли!


— Так иди на волю! — показал на дверь урядник Трапезников.


Вернулся из чулана сотник Томлин.


— Вот, нацедил! — поставил он на стол полуведерную корчагу.


— Ты ему не наливай. Врет больно много! — сказал урядник Трапезников про Егорку.


— Да мне и нельзя. Я двенадцать раз раненный. Тринадцатый раз не записали, сказали, хватит. А это как раз штыком пропороли в брюхе то место, которое за самогон и брагу отвечает!— сказал Егорка.


— Ты же только что пил! — напомнил урядник Трапезников.


— Запасной мне пришили, так он не справляется! — сказал Егорка.


Со словами «Лей в запасной, а то скоро все отберут!» сотник Томлин подал ему кружку.


— Вот ты говоришь, фронтовик! — сказал Егорке урядник Трапезников. — Скажи, а в шинели-то тебе было не холодно?


— На фронте всяко бывало! — уклонился от ответа Егорка, готовый говорить что-то еще.


— Вот и фронтовик без году неделя! — махнул на него рукой урядник Трапезников. — А послужил бы под настоящим унтером, знал бы, как утки на Заячьей горе квакают!.. Солдатика спрашивают: «Солдатик, тебе в шинели-то не холодно?» — «Так она же суконная!» — «Солдатик, а тебе в шинели-то не жарко?» — «Так она же без подклада!» — он весело посмотрел на сотника Томлина и на меня.


Уже совсем ночью мы с сотником Томлиным в обнимку, поддерживая друг друга, вышли во двор. Какой разговор был меж нами до того, я не помню. А во дворе, в кромешной тьме с косым тусклым кусочком света лампы через окно, сотник Томлин сказал, видимо, продолжая начатое в избе.


— Пусть стреляют нас, Лексеич! — сказал он задушевно. — А мы возьмемся друг за друга да вместе и помрем. Не надо им служивых? Стреляй! Вот мы последние. Сашу, есаула Норина Александра Алексеевича, я лично схоронил. Не было никого на свете ближе. Без него я сирота. Не знаю, Лексеич, как без него дальше мне жить. Пусть бы уж быстрее расстреляли. Если служивые офицеры им не нужны, пусть стреляют! Давай пойдем. Нет, давай сперва постоим. Я тебя обниму, будто Сашу, и так постоим, как на Каракорумке, когда до предела дошли. Вот так постоим. А потом пойдем и вместе погибнем. Пусть расстреливают. А потом куда они? Куда они без офицеров? Куда они, если в лучшем случае урядники да унтера, а то моду взяли — какие-то недоученные сопляки, какие-то, кто подтирать за собой еще не научились, а уже власть! Куда армия без полковника Норина? Армия вздрогнет без него и побежит, как этот, Дыбенко, побежал. А почему? А потому что в армии должен быть полковник Норин! Мы с тобой в Персии хоть горсточку земли кому сдали? Не наша ведь земля. А император приказал — мы под козырек, и попробуй кто у нас ее отнять! А уж когда она наша, земля, тогда — вобча!.. — сказал он словом Самойлы Василича. — А этот, Дыбенко, с нее, с родной земли, как лакей от пожару в лавке, вдарился бечь. Будто и не наша она вовсе, земля! А мы с тобой? На Олту мы с тобой имя офицера опорочили? Прошли турченята на Олту через нас? Всего три звездочки на погон! Они, три звездочки, вона где, на плече, а они задницу жгут! Их на погон. А они жгут задницу. Они сидеть не дают. Они служить зовут. Вот как, Лексеич! А куда наша страна без служивых? Куда она без службы? Нету-ка, как наши бабы говорят, нету-ка ее без службы! А они: офицерство расстрелять! Вот сел я вчера на поляну при форме и сказал: а дождусь-ка я полковника Норина Бориса Алексеевича, моего друга незабвенного. И пойдем мы вместе на расстрел!


— Ни на какой расстрел не пойдем, Григорий Севастьянович! Мы Яшу пойдем ликвидировать! — сказал я.


— Кто таков? — спросил сотник Томлин.


— Я покажу! — сказал я.


— Покажи. За тебя, за полковника Норина, Яшу лично, с оттяжкой, медленно… — сдавил остатками пальцев мое плечо сотник Томлин и вдруг сказал: — А сходи ты, Лексеич, по Бутаковке, поклонись. Я ко всем сходил. И ты сходи. Приехал — сходи.


— Схожу, — сказал я, пьяно представив это делом совсем обыкновенным.


— Сходи! Уважь народ! — еще раз сказал сотник Томлин и заговорил о Самойле Василиче. — А Самойла — того, голова! Такая голова, какую с заводным конем за неделю не обскачешь. Откуда чего берется. Враз как-то тебя облапошит, враз как-то тебя обстряпает — и ты чурбан чурбаном и только то соображаешь, что ведь сроду ничего никому не должен, а вроде ему должен. Налим!.. Но налим шаршавенький. Одумаешься — а ведь белые-то нитки видать, чем он шил. Каким кроем шил, видать! Я еще вот что думаю. Поди, ты ему не приказывал с полусотенными документами уходить. Поди, он увидел, что ты контуженный и не в себе, да сам и смылся с заставы. Не верю я ему. Не верю, что он потащил на себе не свое добро, а какие-то бумаги.


— А урядник Трапезников? — напомнил я.


— Урядника Трапезникова люблю. Он не бросит и не соврет. Да. Значит, ты приказал. А жалко. Лучше бы хорунжего Махаева. Тот горлом бы выдрал, а полусотенные бумаги, кому надо, сдал. А пойдем у Трапезникова спросим! — позвал сотник Томлин в избу.


Пока мы шарашились в темноте, пока вошли в избу, он причину возвращения забыл. Мы еще выпили. Он нахлобучил папаху и стал нараскоряку, сгорбленный, ходить по горнице, что-то себе отмечая пальцем. Так ходил он долго.


— А мы их сгубили! — вдруг протяжно, как-то по-журавлиному, вскричал он. — И ты, полковник, и я, сотник, мы их сгубили. А этого делать было нельзя! Они вот здесь нужны были, понимаешь ты это или нет, полковник? Их бабы и ребятишки до сих пор ждут! Я мимо ходить не могу. Как Тешша покойный говорил, посербетина их на меня смотрит. Есть у меня в кармане копейка — отдаю, возьмите. А нет — так и чешу мимо без зазрения совести! — он подошел к столу, оперся в столешницу, хмуро и поджав губы, взглянул на меня. — А не виноват ты, Лексеич! Я видел этих турченят потом. Их лежало несметно! Не ты — не было бы… — он поводил перед собой рукой, — не было бы нас никого. Смяли бы они нас при наших генералах, которым муки не хватило позицию держать. Я им так и сказал, начальнику санитарного отряда: если вы этого героя не сбережете, я лично вас медленно, но верно, с оттяжкой, вот этой вот его, героя, шашкой буду рубить! Ты не виноват. И если надо будет снова, — он хотел выровнять взгляд, но вышло у него смотреть куда-то мимо меня, — если надо будет, призывай, пойду с тобой! — Выпрямился, отвернулся в сторону окон и так же протяжно, как в первый раз, сказал: — А вы, посербетина, мне не указ! И вы, бабы — молчок!


 


 


21


 


Утром скупо посыпал дождь. Мы проснулись в избе вдвоем. Ни урядника Трапезникова, ни дрянь-человечишки Егорки не было. Мы молча позавтракали остатками вчерашнего, молча походили по избе. Я думал, помнит ли сотник Томлин ночные свои слова. Одновременно целым снопом искр тревожно мерцали мысли о доме, обо всех, кто там остался, и закипала злоба на Яшу. Не было сомнений, что именно он распорядился арестовать меня. Приходилось гадать о другом — сделал он это в отместку за инцидент в лагере военнопленных, или же он тоже получил телеграмму из округа. В любом случае, появление мое в доме было, как говорится, заказано. Но и оставаться в неведении по поводу всех домашних я не мог. Я в сотый раз ругал себя за то, что вообще приехал домой в Екатеринбург, а не поехал на Терек, совсем забыв причину, по которой так вышло. Я ругал себя за то, что не постарался попасть к Дутову Александру Ильичу, совсем не учитывая того обстоятельства, что мы приехали в Оренбург, уже им оставленный. Я ругал себя за бездарно прожитую зиму, за мою дурость, по которой я пошел служить, неизвестно на что рассчитывая, по сути, просто катясь, как по сальному банному полу голой задницей, не думая, куда прикачусь. Ведь надо было тотчас же из Екатеринбурга убираться. Надо было тотчас же ехать в Москву, а потом на Терек. И я думал, что про меня в корпусе думают хорошо, думают, что я задачу выполнил, что орудия и я сам на Тереке и что им всем есть куда по выходе из Персии пробиваться. И мне захотелось еще раз спросить сотника Томлина, что и как было в Энзели, когда я был в беспамятстве. Я попросил его рассказать.


Он помолчал, вздыхая и надувая щеки, тем закручивая свой мягкий и черный ус в круассан, выглянул в окно, наверно, полагая, что даль, открывающаяся с бугра, освежит память или, так сказать, отворит его уста, обычно запертые.


— А что там было, что было… — начал он, пожимая плечами. — Ты слег, и слег ты еще по дороге. Ксения Ивановна над тобой хлопотала, как орлица над единственным орленком. Команду взял на себя подпоручик Языков. Ему после смерти жены и ребенка надо было забыться, а забыться лучше в работе. Как там ребята отбили пароход и погрузили орудия, я не знаю, я оставался при тебе. Мы думали, что ты Богу душу отдашь. Второй раз я тебя таким видел, можно сказать, уже потусторонним. А потом я смотрю, сибирцы в порту, наши знакомые, Девятый казачий полк. Вот, думаю, с кем надо. Договорились, прибежал я тебя собирать — а Ксения Ивановна уже никакая, уже с тобой революционную солидарность проявляет, едва дышит. И куда мы вас двоих потащим, тем более что она из Ставрополя. Татьяна Михайловна обняла меня крепко, как, можно сказать, Серафим Петрович ни разу не расстаралась, заплакала и говорит: «Жива буду, найду вас, Григорий Севастьянович!» Какой смогли, кошт и немного денег им я оставил, а тебя в полк взял. Вот так и было! — он снова пожал плечами, нахмурился, будто я заставил его вспомнить что-то неприятное, и, не глядя на меня, вернулся к ночному разговору, если так можно было назвать его монолог. — А ты по поселку не ходи, не надо. Все поуспокоились, все привыкли, все как-то живут — и ладно. А пойдешь — все пожаром обернется, полыхнут бабьи страсти. А ты им ничего не докажешь. Вон меня баба хорунжего Махаева встретила. «Ты пришел, а куда моего казака девал? И кто меня по ночам бы щупал, ты?» — напала на меня.


— Хорошо, не пойду, — сказал я и спросил, можно ли сколько-то у него пожить.


— Да с нашим превеликим удовольствием! Не с дрянь-человечишкой же мне куковать! — обрадовался он.


— Мне осмотреться надо. Ведь нас обкладывают со всех сторон, и что-то надо против этого делать! — сказал я.


— Вот и обсудим неспешно! — в той же радости сказал сотник Томлин.


— Не дадут обсудить ни неспешно, ни спешно! — сказал я.


— Ну, тогда просто вместе поживем! Вон скоро пашню надо пахать! — сказал он.


Я встал к окну, поглядел вдаль, на дальние сосновые леса, покатыми сизыми волнами уходящие на север, на улицу за речкой, на рядок корявых сосен на бугре, на начавшую зеленеть поляну перед избой. Весь я был дома — с храбрейшим и мудрейшим Иваном Филипповичем, с душой-человеком и марксистом Бурковым, с… конечно же, с Анной Ивановной, которой определения дать не мог, был просто с ней и был с Володькой. Я думал о них, а в доме каким-то образом оказывались Элспет с нашей девочкой, Ксеничка Ивановна, все корпусные мои… кто, я им, как и Анне Ивановне, не мог дать определения, просто мои. Населен был дом моими дорогими людьми, и мне в нем, вопреки тому, что думалось минутой назад, было во всю зиму хорошо. «Не дадут, — подумал я. — Не дадут ни пашни пахать, ни на печи лежать. И мне не следует ввязывать в свою судьбу сонника Томлина! Повидался, вдохнул, так сказать, запаха прошлой службы — и куда-то надо дальше!»


— Да, — сказал я, не отрываясь от окна. — Государь. Признал он за благо!..


— Я вот чего боюсь, Лексеич, — тоже подошел к окну сотник Томлин. — Поставят его к стенке, если уже не поставили. Он, конечно, признал за благо, как ты говоришь. Но надо было гнать его к родственничкам за границу, как Селезня с Заячьей горы. Вон она, Заячья гора, вон тот бугор видишь? Он по ту сторону реки. Говорят, ермаковские казаки к ней причалили и казака Селезня послали посмотреть округу. А он присмирел на теплом-то бугре, на редком осеннем солнышке, едва его оттуда в лодку загнали. Здесь, говорит, останусь! А казаки отвлекающий маневр делали, Кучума в заблуждение вводили. Атаманом у них был Бутак. Тут они и перезимовали!


— Да, Паша Хохряков зачем-то был отправлен в Тобольск. И до сих пор не вернулся. То ли поставить его к стенке был отправлен, то ли, наоборот, от стенки его отвести! — сказал я.


— Кто таков? Почему не знаю? — артистически вскинулся сотник Томлин.


— Местный палач! — сказал я.


— Тогда отправлен поставить к стенке! — сказал сотник Томлин и вдруг сменил разговор. — А пойдем, Лексеич, рыбу удить. Дождичек — так себе, не промочит. А клев должен быть хороший. Пескаришек на обед натаскаем! — и вспомнил Персию. — Помнишь, казаки как-то свежей рыбы притащили? Мы все объелись — вкуснейшая рыба! Пояса распустили — так объелись. А она, оказывается, трупами питалась. В прошлом рейде побили народишку, он в речке и полеживал! Помнишь?


— Да, и огласились персидские окрестности скорбным многоголосием исторжения казачьими желудками сего деликатеса! — покивал я.


— Было дело! — сказал сотник Томлин.


Меня же вдруг какая-то странная тревожная сила потянула тотчас убраться из Бутаковки. Я подумал про дом. И, совсем не зная, что и как там, я решил пробираться домой. Я сказал об этом сотнику Томлину.


— Да перестань, Лексеич, какая тревога! Тревога по всей стране нынче, как моя бражка по чуланке, разлита, хотя моя бражка накрепко закупорена и ждет нас к обеду! — отмахнулся от меня сотник Томлин.


Мы вышли со двора. С угла улочки затарахтела телега. Мы оглянулись. На нашу улочку выворачивал плотно забитый каким-то мужичьем тарантас. Завидев нас, мужичье замахало руками, а один соскочил с запятков и побежал вровень с лошадью.


— Туть! — сказал обычное свое слово, когда удивлялся, сотник Томлин. — Это же дрянь-человчишко!


— Григорий Севастьянович, они за мной! — сказал я.


— Едрическая сила! — только и сказал сотник Томлин.


— Может быть, мне твоим огородом уйти в лес? — спросил я.


— Не успеешь. Ждем здесь. Может, обойдется! — сказал сотник Томлин.


Тарантас подкатил к нам. С него соскочили трое — мужик постарше и двое молодых, мордастых и туповатых.


— Такая-то мать, стой! Кто Томлин? — закричал мужик постарше.


— Да вот он! — показал на сотника Томлина дрянь-человечишко.


— Где у тебя контра прячется? — снова закричал мужик постарше.


— А почто с матом? — спросил сотник Томлин.


— Не придуряйся! Где твоя контра? Я начальник волостной милиции. Это мои милиционеры! — показал он на туповатых парней. — А это, — мужик показал на оставшегося в тарантасе надутого и в кожаном пиджаке некого субъекта, по виду из каких-нибудь артельных. — А это комиссар из Екатеринбурга! Давай сюда свою контру!


— А это кто? — показал на дрянь-человечишку сотник Томлин.


— Хы! Шутишь, что ли, Григорий Севастьянович! Я это! — осклабился дрянь-человечишко. — Я это. Вчера мы у тебя пили! А сейчас я привел милицию. Для порядку. Тебя я люблю и уважаю. А вот он, гостенек твой, может, жандарм. Что он все молчит и смотрит?


— Еще раз объявишься у меня в окрестностях — зарублю! — сказал сотник Томлин.


— А вот за это не только в местную чижовку, а и в чрезвычайку в город упечь можно! И так-то бывший казачий офицер, да еще советскому сочувствующему угрожаешь! — заругался начальник милиции. — Ну, где твоя контра? Этот? — показал он на меня.


— Это… — хотел что-то сказать сотник Томлин.


Но начальник милиции шагнул ко мне.


— А ну, документы! По какую холеру приехал? Жандарм? Сознавайся! — закричал он, расстегивая кобуру.


— Извольте! — улыбнулся я краешком губ и со всей силы ткнул его стволом «Штайера» в живот, и пока он, перегнутый, напрасно хватал распяленным ртом воздух, я наставил пистолет на комиссара. — А ну вон отсюда, иначе я стреляю без предупреждения! — закричал я, а потом упер пистолет в начальника милиции. — Считаю до двух и дырявлю ему башку! Раз!


Туповатые парни, то есть милиционеры, оказались не столь уж туповатыми. Сильным порывом они оказались в тарантасе, в порыве замяв комиссара.


— Два! — прокричал я.


— Ты это, ты того! — закричали парни, то есть милиционеры, круто выворачивая тарантас.


— А я! — взвыл и кинулся в тарантас дрянь-человечишко.


— Зарублю сволочь! — крикнул ему вдогонку сотник Томлин.


Парни взяли лошадь в галоп. Тарантас еще полностью не выворотился и через несколько лошадиных скачков завалился, увлекая за собой и лошадь.


— Едрическая сила! Хоть бы лошадь пожалели! Крестьяне и есть крестьяне! — заругался сотник Томлин.


Побитые так называемые крестьяне кое-как выправили тарантас и лошадь, собрались было уехать, но от них к нам пошел, сильно припадая на ушибленную ногу, комиссар. Не доходя сажен двадцати, остановился.


— Вы ответите по всему революционному закону! Вы что думаете, что это вам сойдет с рук? Мы вернемся и выкорчуем все ваше гнездовье! Отпустите начальника милиции! — с прибалтийским выговором закричал он.


— При твоих сатрапах мы и тебя не отпустим! — засмеялся сотник Томлин.


Я снова велел им убраться.


— Ваш начальник побудет у нас! Сами понимаете для чего! — сказал я.


— Мы перекроем все дороги. Вам не уйти от ответственности! Лучше сдайтесь! — сказал комиссар.


— Скажи ему, чтобы убирался подобру-поздорову! — ткнул я стволом пистолета начальника милиции.


— Айдате, айдате, товарищ! Ведь убьют меня! Айдате поезжайте! — замахал начальник милиции комиссару убраться.


— Товарищ! Мы вынуждены уехать. Но мы вас освободим! — сказал комиссар.


— Фамилии нет толку запомнить. А освобождать собрался! — едва не в слезах сказал начальник милиции.


— Держитесь, товарищ! Они не посмеют! — напутствовал его комиссар.


— Да уж ты все знаешь. Давай местами-то поменяемся! — крикнул начальник милиции.


— Я вернусь с подмогой. А вы всеми силами сопротивляйтесь. Далеко они не уйдут! Все станции в окрестности мы предупредим! Всю милицию мы поставим на ноги! Держитесь! — пропустил комиссар предложение начальника милиции мимо.


— Шиш с два! — сказал о комиссаре начальник милиции, глядя на меня. — Вы только меня не убивайте! Я вас, куда надо, отведу!


— Задачу усвоил. Молодец! — похвалил я.


Тарантас покатил восвояси.


— Григорий Севастьянович, прости! — сказал я.


— Однова! — скрутил он ус в круассан. — Ладно. Пойдем в избу. Маленько времени у нас есть! Соберем на дорогу. Я с тобой. Тут жизни мне теперь нет!


— Да, может быть, не тронут. Ведь не за что! — сказал я.


— Не тронут, только дырку во лбу сделают! — сказал сотник Томлин.


В избе он велел мне собрать, как он выразился, кошт, сам же пошел в чулан и вернулся оттуда со свертком, до боли похожим на тот ковровый сверток, какой я получил в тот же день расставания с Натальей Александровной в батумской гостинице и в котором оказалась моя шашка, сбереженная сотником Томлиным.


— Вот это-то мы с собой тоже возьмем! — сказал сотник Томлин. В свертке оказалась драгунская винтовка с дюжиной обойм. — Еще со времен Кашгарки сохранена. Вся в масле. Ну, да по дороге оботрем!


Дождь перестал, и, когда мы вышли, уже пригрело солнышко. Через огород мы вышли к близкому лесу. Сотник Томлин оглянулся на избу.


— Опять пустой куковать, христовенькой! — сказал.


В лесу мы свернули в сторону от станции, посчитав, что так обманем погоню, опушкой шли версты четыре и потом присели отдохнуть.


— Вы меня пристрелите? — спросил начальник милиции.


— А чего полез? Не мог по-человечески спросить? Власть полюбилась? — спросил сотник Томлин.


— Власть, на такую власть накласть! — зарыдал начальник милиции. — Не убивайте! Что я, по своей воле, что ли! Комиссар револьвером под носом машет: на носу революционный праздник, а у нас ни одного под контрибуцию не подведено. Гонит сход собирать. А крайний всегда начальник милиции. Мне волком: давай! А кого давай! Я давай, а потом меня мужики вилами в брюхо! Комиссар меня самого грозит в город за пособие контре забрать. А тут этот вихлястый: «Есть контра!..»


— Ну и что? Тебе вилами в брюхо, значит, больно. А нашему брюху, значит, нет ни что! — сказал сотник Томлин.


— Не сам я! — продолжал рыдать начальник милиции. — Черт принес этого комиссара. Без него бы я этому вертлявому напинал — да и все. А этот сразу: «Есть? Кто такой? — И на меня: — А ты что, саботаж мне устраивать?..» — и про какой-то поезд сегодня через станцию, какого-то особого назначения, какой-то Хрюкин проследует, стал мне талдычить и пулей в лоб грозить.


— Какой поезд, какого Хрюкина? — спросил я.


— А черт у них разберет. То, значит, им сход давай и под контрибуцию кого подводи. То опять, значит, поезд особого назначения! А мне кого? У меня три класса грамоты! — утер рукавом нос начальник милиции.


— Какого же полез в милицию? — снова спросил сотник Томлин.


— Еще раз! Какой поезд особого назначения? Какой Хрюкин? — спросил я.


— Так разве скажут! Хрюкина или Хохрюкина, — дернул всем туловом начальник милиции.


— Хохрякова? — спросил я.


— Во, Хохрякова! Он, значит, проедет, а я будто против! Меня под пулю, кричит! — затряс головой начальник милиции.


— Когда проедет? — спросил я.


— Сказал, проедет, и все. Мне никто — ни словом, ни духом! — учуяв что-то для себя не совсем ладное, заискивающе взглянул мне в глаза начальник милиции.


Я отвел сотника Томлина в сторону.


— Григорий Севастьянович, поезд особого назначения, Паша Хохряков — все это связано с государем. Поверь мне. Он или его везет, или тело его! — сказал я.


— И что? — спросил сотник Томлин.


— Прости. Но я думаю пробиваться обратно в Екатеринбург! — сказал я.


— В Бург так в Бург. Только ведь схватят. И там, ты говоришь, тебя ищут, дома засада! — сказал сотник Томлин.


— Там разберемся! — сказал я.


— Царь-батюшка, говоришь, — поджал губы сотник Томлин. — Только что мы вдвоем-то?


— Ты о чем? — спросил я.


— Ну, если царь-батюшка в Бург, и мы туда же, — о том, — сказал сотник Томлин.


— Пока не знаю. На месте определимся! — сказал я.


— Его же в такой каземат посадят, если живой, что только один товарищ Ленин будет об этом знать! — сказал сотник Томлин.


— На месте определимся! — снова сказал я.


— Ну, кто с нас службу снимал, сами никто. А значит, никто с нас службы не снимал! Командуйте, ваше высокоблагородие! — взял под папаху сотник Томлин.


Начальник милиции наше совещание принял на свой счет.


— Братцы, не убивайте! — пополз он к нам на коленях.


— В штаны не наклал? — спросил сотник Томлин.


— Нет! — остановился и прислушался к себе начальник милиции.


— Тогда сгодишься! Документик свой советский давай! — сказал сотник Томлин, взял его удостоверение, протянул мне. — Ты, Лексеич, будешь теперь начальником милиции, я конвоиром, а он у нас будет контрой! И везем мы контру…


— Не убивайте! — опять понял нас по-своему начальник милиции.


— В штаны не клади. Веди себя хорошо. На место приедем, отпустим. Только знай, что тебя за это твоя власть по головке не погладит! Так что тебе дорожки обратно нет! — сказал сотник Томлин.


— Убьете? — ослаб начальник милиции.


— Надо бы за твою любовь к власти, но ведь христианская душа, и Пасха скоро! — сказал сотник Томлин.


— Ага, скоро! — криво заулыбался начальник милиции.


— Что же твои тебя так скоро бросили? — спросил сотник Томлин.


— Шелуха! Где взять-то. Фронтовики не идут. Против своих же, говорят! Вот и берешь первого попавшего! — стал объяснять начальник милиции.


— А ты, значит, пошел. Фронтовики не идут, а ты пошел? — усмехнулся сотник Томлин.


— Хватит с него, Григорий Севастьянович, — попросил я.


— Слушаюсь, — опять взял под папаху сотник Томлин, а потом сказал: — Лексеич, а мы, кажись, первые, кто пошел на Екатеринбург!


— Да! — понял я его. — Историки напишут: в ночь на первое мая восемнадцатого года первые воинские формирования в составе сибирских казачьих частей, частей местного гарнизона и, — я показал на начальника милиции, — и милицейских подразделений самой советской власти двинулись на освобождение столицы Уральской области!


— Ну, ладно, Лексеич. Ты — князь Пожарский. Я — Минин-Сухорук. А это придаточное предложение за кого сойдет? — скосил он глаза на начальника милиции.


— Проще простого, сотник. Мы его бережем пуще глаза. А что берегут в воинском подразделении пуще глаза? — поглядел я на него с вопросом.


— Знамя, что ли? Ну, не ждал от вас, ваше высокоблагородие! — возмутился сотник Томлин.


— Денежный ящик, сотник! Знамя берегут больше самой жизни! А денежный ящик берегут пуще глаза! И сия колода, — показал я на начальника милиции, — будет у нас нашей разменной монетой!

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера