Борис Кутенков

Дневниковые заметки о сущности поэзии

 

Часть I 

 

            От автора: Первоначально я написал этот текст для себя – остро понадобилось проговорить то, что долгое время вынашивалось; затем решил разместить в своём блоге в надежде на то, что кому-то ещё мои мысли о поэзии могут оказаться небесполезными. Но количество откликов, посыпавшихся на меня после публикации этих дневниковых заметок, и перепостов – и, в целом, неожиданно бурно-положительная реакция – побудили меня предложить их более широкой аудитории. Это только доказывает, что, когда пишешь в сильном вдохновении, не особо рассчитывая на отклик, – иными словами, «когда не можешь не писать», – результат обманывает ожидания (или – отсутствие ожиданий вообще). Надеюсь, что этот текст (местами – довольно личный, что может показаться нескромным) также немного прояснит моё сегодняшнее понимание поэзии, трудно выводимое из отдельных рецензий разной степени давности и, следовательно, квалифицированности, но к настоящему моменту вполне сложившееся.

***

            Всё больше ценю в поэзии сложность. Сложность картины мира и её воплощения; многомерность и многоосмысленность, двойственность и – главное – присутствие тайны. То ощущение, «когда за скобками слышится голос самого стихотворения», по выражению Михаила Айзенберга. Именно поэтому мне в последние года полтора стали близки те авторы, о которых не мог подумать, что буду перечитывать их с огромным интересом: Иван Жданов, Ольга Седакова или Мария Степанова, чьи книги на первых курсах института были прочитаны, но отложены в сторону как нечто труднопонятное. В то же время многие «кумиры молодости» отходят на второй план: от них остаётся ощущение избирательного сродства, любовь к психологической стороне – при трезвом понимании их масштаба; короче – память о тех временах, когда любил не поэзию в поэзии, а доступный смысл и пересказуемость, которые, как мне сейчас понятно, природе стихотворения как «новоотвоёванного у хаоса участка космоса» (определение О. Юрьева) противоречат.

 

***

            В то же время как критику (или, если угодно, практикующему литератору) мне часто интереснее работать с тем уровнем посредственности, где все удачи и все промахи – на поверхности. Это не означает, разумеется, что все объекты моих рецензий – посредственные авторы. Скажем, перед Седаковой преклоняешься, её опыт чрезвычайно продуктивен для стихов, но анализировать её творчество я пока не решаюсь. Инна Кабыш – меньше в поэтическом масштабе, но она как поэт доступной мысли (что мне сейчас не вполне близко) сразу рождает множество ответных мыслей и, ориентируясь на читателя, что называется, впускает его в свой мир. Она интереснее именно как объект критического анализа. Может быть, рецензия о Седаковой – более культурно осмысленный жест, но слог рецензии о Кабыш получается достаточно живым и гибким; очарование в её стихах тоже присутствует (иначе бы не имело смысла работать с текстами), но оно совершенно другого рода. И всё-таки понимаешь, что поэзия – это дама, которая может принимать разные обличья. Так же, как любовь в одном человеке может проявляться по-разному – к разным объектам.

 

***

            Сейчас я чувствую, что многим стихам, в том числе и моим двух- и трёхлетней давности, мешает стремление к внятности. От меня слишком требовали простоты мои учителя. Слава Богу, что я преодолел этот опыт. Надо было оказаться в ситуации, когда действительно не с кем говорить; в такой ситуации либо замолкаешь, либо начинаешь говорить с пустотой. Я выбрал последнее (а может быть, и не я выбрал, но ничего другого не оставалось). Произошло это, как мне кажется, во второй половине 2011 года в связи с некоторыми объективными причинами: время семинаров позади, ты вырос из них как из костюма, а внимания более взрослой аудитории ты фактически не чувствуешь, к тому же в это время произошло несколько серьёзных «встрясок вроде большого и настоящего горя». Рухнул прежний мир – нужно было выбраться из-под руин и заговорить новым голосом. Как сказал один поэт, с которым недавно я говорил о своих стихах, – «что-то главное изменилось: словно в Ваше поэтическое сознание вошло представление о Неведомом (чего раньше не ощущалось совершенно, возможно, и не было). Письмо в присутствии такого представления становится непредсказуемым (а значит, интересным)». Необходимо было заговорить ни с кем, – и преисполниться доверия к языку, к его фатальной и непредсказуемой силе, которая выводит на неожиданные повороты; к его имманентно присутствующей ассоциативной памяти, которая знает всё за тебя – и требует только перевода на условно-человеческий. Опять процитирую Айзенберга: «Высказывание языка, а не высказывание с помощью языка». Больше – никакого техницизма как такового (что не отменяет разговора о качестве стиха, без которого мысли о «поэзии» и «непоэзии» часто рискуют превратиться во вкусовой произвол; разговор о стиховых элементах в отдельности может быть полезен на ученическом этапе, но не должен довлеть, когда речь идёт о состоявшемся авторе). Никакой гладкописи, убийственной для поэзии.

            Вообще, мне кажется, – не поэт тот, кто хоть раз не испытал мороз по коже от вторжения этого «неведомого», от возникающих в стихах совпадений иррационального толка. Именно это – один из критериев подлинности, а не яркие рифмы и не отсутствие стыков согласных, и уж точно не соответствие стандартным языковым нормам.

 

***

            В то же время присутствие стиховой тайны не имеет ничего общего с ложной многозначительностью, вялым лексическим нанизыванием, распространённым в современной поэзии; имитацией шаманства, профетизма и просчитанным, рациональным «деланием» абсурда, которым переполнены, например, «воздуховские» тексты. Это, разумеется, не касается всех авторов данного журнала (благо о многих из них я и сам пишу). Искусство опознаётся сразу: Порвин, Сунцова, Веденяпин, Симонова, ещё несколько поэтов, – подлинны независимо от того, где печатаются (или не печатаются) и под чей прицел внимания попадают. А, может быть, и вопреки однообразному стилистическому фону, на котором воспринимаются как «беззаконные кометы». Так истинная экстрасенсорика виднее на фоне многочисленных спекулянтов.

 

***

            Сейчас наиболее интересные для меня поэты – Мандельштам, Тарковский, Лермонтов и Денис Новиков. Наконец-то как следует прочитал Тарковского: взял собрание сочинений – в т.ч. прозу, записные книжки – и книгу о нём. Вообще, крайне много читаю (в основном классику филологической мысли и поэзию): когда не живётся – хорошо читается и прекрасно пишется. «Чем хуже живёшь – тем лучше творишь» (Блок в письме матери).

 

***

            Инга Кузнецова в какой-то из давних «октябрьских» статей писала об устранении биографического элемента из поэзии, о периоде, когда поэту становится не столь важен его лирический герой. Без этого элемента – никуда, но он получает в процессе «работы с бессознательным» настолько неожиданное для самого автора – и тем интересное – перевоплощение, неявное и читателю, и создателю, что в этом видится сам смысл поэтического результата. Поэтому мне, например, не нужно прятать, зашифровывать в стихах какие-то моменты частной судьбы (раньше – бывало, но этим и отличается органичная сложность от искусственной, надуманной): всё есть в самих стихах – и всего (того же самого) в них как бы нет. Примерно о том же писала Л. Гинзбург в работе о Мандельштаме – о разрыве между биографией (которая при этом, конечно, неотменима) и поэтическим образом. «Поэта далеко заводит речь...» Отдельная строка, где проскальзывает момент «человеческого» (никто лучше Мандельштама не владел этим приёмом: «Мне холодно, я спать хочу», «Я всё отдам за жизнь, мне так нужна забота...») может опрокидывать всё «многотрудное здание из хитростей и замыслов», как бы очеловечивать его, придавая иное интонационное измерение – но сложность необходима. Слово уводит в дебри, язык становится достаточно тёмен, плотен, гибок, шершав, – но только в этом и есть глубина поэтического высказывания и истинно поэтический риск. Мне кажется, и теоретики, и поэты – и прошлого, и современности – разными словами говорят примерно об одном и том же, – о высказывании, которое оборачивается иным смыслом, далёким от бытовой логики, о шлейфе значений, о поэтической многозначности. Лотман – о повышенной информативности, Шкловский – о затруднённой речи, Мандельштам – о прыжке с джонки на джонку, Бродский – об ускорителе сознания… "Пронизывающий трансцедентальный ветерок" Адамовича (впрочем, с его мнением о поэзии я согласен только отчасти). Наверное, что-то похожее имел в виду и Георгий Иванов в стихотворении, где даётся одно из моих любимых определений поэзии: «Поэзия: искусственная поза, /Условное сиянье звёздных чар, /Где улыбаясь произносят – "Роза"/И с содроганьем думают "Анчар".»

            Но слова Иванова можно понимать и в смысле перевоплощения жизненных неудач в прекрасный эстетический опыт. В последнее время часто цитирую слова Новикова из интервью Гандлевскому о том, что он воспринимает свои поэтические способности как компенсацию за абсолютную жизненную непригодность. Как жестоко и как точно! «Ибо раз голос тебе, поэт, /Дан, остальное – взято» (Цветаева).

            Каждый твой жизненный промах, каждая ошибка становится топливом для всепожирающей «лирической печи», люди отправляются туда же. Когда приходишь к этому бесконечному, прекрасному и холодному ощущению – всё оказывается неважным, даже твоё страдание словно бы компенсируется сознанием твоей же правоты (вспомним определение поэзии Мандельштамом). И уже ценишь не «громкие права» или читательскую реакцию, а подлинность материала, надкоммуникативного по своей природе. Главное – не прийти к жестокости на этом поприще, уметь уловить ту грань, которая отделяет божественное отстранение – от равнодушия к людям. Уметь хранить ледяную маску. И в этом умении – как ни странно, единственно возможная, предельная (и запредельная) естественность.

 

***

            Пожалуй, отчётливее всего к пониманию поэзии я приблизился, когда думал о стихах Новикова в прошлом году. Шёл в метро и вспоминал его строки: «Напрягая усталые фибры, /я спрошу министерство путей: /это правда, что все они гиблы, /как мы только узнали теперь? /Почему нам опять не сказали, /что не ходят туда поезда, /что стоят поезда на вокзале, /вообще не идут никуда...» В бытовой реальности невозможны (или – возможны, но не в таком порядке и гармонии) эти полубезумные выкрики, этот разговор с «министерством путей», в этом есть что-то юродивое. И именно уровень осмысления, далёкий от профанной человеческой логики, убеждает в присутствии поэтического хода. Везде, где есть намёк на этот уровень, – для меня присутствует поэзия.

 

***

            Этим летом я ощутил тяжесть и опасную прелесть самоповтора (или невольную тягу к самоповтору). И устыдился, что критиковал Гандлевского за повторяемость. Сложно не писать вообще и невозможно не продуцировать вариации одних и тех же тем и мотивов, будучи, в сущности, одинаковым. Для этого нужно, наверное, огромное мужество. Но двух абсолютно похожих вещей не бывает, и каждый самоповтор несёт новое качество. В последние полтора года я нахожусь в несколько статичном состоянии. К очередному перевороту мира я не готов, но только этот переворот поможет обрести новые обертона. Поэту окончательно сложившемуся ещё труднее – а ведь я ещё в становлении, но в то же время ощущаю стиль – может быть, как никогда.

            Ощущение стиля связано с тем, что многое в жизни определилось окончательно, этой определённости не изменить. С этим трудно – понимаешь, что от каких-то вещей уже не сможешь отказаться, но в то же время сложнее избежать навязчивости. Уже не можешь подбегать к инструменту, нажимая то одну, то другую клавишу, – надо играть на всём инструменте. Но постоянно высекать симфонию – да и вообще новое произведение – невозможно. Наверное, сочетание предопределённости и внутренней свободы, фатальных ограничителей – и умения собирать урожай на этом поле, нужным образом использовать инструмент «фаталистического», – и есть окончательная зрелость.

            Надо взглянуть на написанное под одной обложкой. Это сильно меняет и тебя, и твой взгляд на пройденный отрезок пути. Знаю по опыту предыдущих книг.

 

***

            В присутствии стиля ты не боишься эпигонства, а ценишь связь с традицией. Ранее не согласный с Артёмом Скворцовым, – критиком, который иногда, как мне кажется, «погребает» стихи под спудом интертекстуальных источников, – сейчас, по прочтении его докторской диссертации, я ощущаю его традицию всё более плодотворной. Все чужие элементы – при наличии собственного голоса – входят в стихотворение, перерабатываются, переливаются в своё. Безумно радостное ощущение, – видеть при перечитывании того или иного автора, как строка, запавшая когда-то в подсознание, перевоплотилась, трансформировалась, стала твоим опытом и судьбой. Такие вещи тоже убеждают в подлинности – это как бы сертификат, выдаваемый традицией. Вещь независимо от тебя прошла переработку, попала в твой контекст, дала межтекстовый импульс. Так было с лермонтовским «Дубовым листком», со «Звёздным каталогом» Тарковского, со стихами тех же Новикова, Степановой, Элтанг...

            Забавно наблюдать за исканиями молодого поэта, который переделывает свои стихи, стремясь избежать чужих влияний. Но это «устранение» ведёт не к улучшению, а только к самоизоляции, так как ничего не возникает из ничего, простите за банальность. Я иногда, напротив, позволяю себе сознательный импульс – перечитываю того или иного поэта, чтобы заразиться его интонацией; в этом не стыдно признаться, так как речь идёт не о слизывании, а о перевоплощении чужого – в твоё (и всем поэтам прошлого это было не чуждо). «Тянешь, как бурлак, канат преемственности, баржа движется, происходит развитие» (Е. Винокуров).

 

***

            В процессе создания стихотворения слова наэлектризовываются от контекста соседних слов, от их трения высекается искра неудобства. Стихотворная речь – по определению неудобна, как поэт в жизни неудобен. Слова образуют совершенно алогичные сцепления независимо от тебя (так появляются выражения, которые ты никогда бы не произнёс в бытовой речи, – а, может быть, они и вовсе отсутствуют в твоём лексиконе. И речь отнюдь не про обсценную лексику). Вспоминаю разговор трёхлетней давности с другом, который удивлялся, откуда вот эти слова в твоих стихах, ты же их никогда не произносишь в обычной жизни... Но ты зря обманывал себя причастностью к созданию целого; всё, что им (словам) от тебя нужно, – это роль посредника, чтобы привести в движение уже написанное, уже готовое за тебя и до тебя. Роль, в общем, минимальная, – оттого и стихотворение в очень сильном вдохновении пишется быстро (иногда шесть часов пролетают незаметно, время в этот момент течёт не по физическим законам; так и жизнь поэта, часто короткая в нашем представлении, оказывается длинной по этим законам). Остаются тени слов, идеи слов. Слова трутся друг об друга как соседи по коммунальной кухне, вытесняя не только соседа, но и своё словарное значение, отказываясь от прямого, буквального; в то же время их соседство – вынужденное и потому единственно возможное, а порой – незаметное для тебя; «таинственность брака в простом сочетании слов», порой далеко отстоящих друг от друга в стихотворении, выясняется при последующих перечитываниях, а может и вовсе не выясниться. Так в жизни доверительный разговор порой возникает с людьми, бывшими для тебя чем-то естественным, просто знакомцами, и вдруг повернувшимися неожиданной стороной; так (но эта библейская параллель уже давно вошла в критический обиход) Бог сначала создаёт мир, а потом видит, что это хорошо.

 

***

            Поэтическая речь – всегда процесс самоопережения (примерно о том же где-то есть высказывание Пастернака). Опережения не просто интеллектуального или даже эстетического, но – пророческого; в этом смысле это не просто взгляд в будущее, но – своеобразное укорачивание физического времени, его сжимание. «Язык пространства, сжатого до точки...» Лаконизм, которого мы так требуем от стихов, – не просто графический объём (четыре или восемь строк), но – объективное сворачивание временных координат. В этом смысле поэзия физически опасна, – и это не миф или романтическая придурь. И, кажется, я понимаю, что имел в виду Бахыт Кенжеев, говоря, что одна такая строчка, как у Пушкина, – «это год жизни, может быть, месяц жизни, потому что её надо выцарапать у очень несправедливого и жестокого мироздания». Примерно о том же – и Бродский в конце «Нобелевской лекции»: гениальные слова, под которыми я бы подписался, и плох тот пишущий, что не испытывал их правоту на собственном опыте.

 

***

            С детства меня преследовало ощущение неуслышанности, фатальное чувство, что слова доносятся как сквозь непроницаемый барьер. Отсюда – и постоянная попытка перебороть пустоту, перекричать, взять на полноты выше. Надо прийти, заявить о себе, взять – иначе сам никто не придёт, не услышит, не поймёт. Следствие – порой излишняя навязчивость в отношениях с людьми (впрочем, навязчивость всегда излишняя); стремление привлечь к себе внимание, пестрота в одежде. Всё это – от дикого, панического ощущения вакуума. Но сейчас в этом нет необходимости: я начал воспринимать вакуум вокруг себя как нечто естественное и фатальное, взращивая на этом поле урожай – и всё меньше жду человеческой привязанности. В 17 лет ощущение мира как априорно недоступного объекта любви и потому – стремление юродствующе перекричать себя, – я нашёл в стихах Татьяны Бек (как позже в стихах Рыжего, – беспечальную красоту смерти – увиденный мной в восемь лет и навсегда запечатлевшийся в памяти вид зимнего кладбища, словно оказавшийся вербализованным Б.Р.).

            Поэт, имеющий на челе «золотое клеймо» отъединённости, узнаваем – внешне, поведенчески. Это тоже лакмусовая бумажка.

            Пришла в голову мысль, что поэты за пределами пресловутого литературного сообщества в глазах некоторых литераторов – как самоубийцы, которых необходимо хоронить за пределами кладбища. Только вот кладбище всё же остаётся кладбищем. Литератор N, регулярно размещающий ссылки в своём блоге на «интересное» и «актуальное», придерживается конформистской позиции, – он и рад бы похвалить что-то вне обозначенных пределов, но тусовка не одобрит, посмотрит удивлённо: ты что, рехнулся, ты кого хвалишь? Так церковь не одобряет отпевание самоубийц.

            Недавно перечитывал книгу интервью с литераторами Татьяны Бек. Запомнились слова Марины Кудимовой: «Самая печальная особенность общественно-литературного резонанса сегодня в том, что почти все представители словесности поражены тем, что я называю «лицензионным сознанием». Они сначала должны получить некую справку с лиловой печатью: «Талантлив» (а самое главное, что за этим «талантлив» всегда стоят некие корпоративно-групповые интересы: талантливый – значит свой, а чужой – значит барахло). И я бы на месте людей, которые на сегодня определяют литературный процесс, озаботилась именно этим. Воспитывать в себе дар различения без справки. Собственно говоря, профессия (любая) прежде всего обязывает человека к этому. Если человек – механик и если он не различает, машина испорченная (как говорят шоферы, «убитая») или она еще поедет, то, значит, ему просто надо менять профессию. Вот и все». Золотые слова.

            Так плодятся дутые репутации, калифы на час; но лицом к лицу известно чего не увидать. Впрочем, на этот счёт я спокоен: в конце концов, публикации, «громкие права» и вообще литературный процесс, да и любая слава не имеют никакого значения в сравнении с существом поэзии. Никакого. Процитирую ещё слова Алексея Пурина из его замечательной книги «Листья, цвет и ветка» (одна из немногих книг о поэзии, которую прочитал дважды не отрываясь): «Качество литературной жизни всегда одинаково третьесортно и с качеством текущей литературы не имеет почти ничего общего. Просто через некоторое время оказывается, что Булгарин, Слепушкин и Греч – не самые главные персонажи. Только вот, посочувствуем мы, Пушкину или Баратынскому от того не легче».

            Но только ощущение разговора не с человеком, а с провиденциальным собеседником, делает стихи поэзией, а трезвое понимание того, что тебе не положено от природы (например, надежды на человеческое понимание, как с этим ни сложно – и почти невыносимо – смириться; речь не об отдельных моментах согласия-несогласия, но в целом – о внутреннем «чувстве отдельности»), и умение отделить главное от наносного – составляет зрелость.

Сентябрь 2013

 

Часть II

 

Необходимость остаться одному

 

***

            Надъязыковая, надкоммуникативная сущность искусства постоянно диктует художнику необходимость остаться одному.

            Иная сущность – соприродная отношениям мира и человека (назовём её коммуникативной) – требует совершенно иного: форматирования. Общности. Соответствия. Диалога.

            Два голоса, два страха.

            «Ты царь: живи один», – говорит первый голос.

            «Оставайся один в своей обособленности», – недоумённо отворачивается или брезгливо ухмыляется второй голос.

            Один страх – выпасть из обоймы, оказаться отключённым от розетки. Другой – страх перед расплатой за искусство и необходимость прийти к этой расплате.

            Второй – необходимость отдать дань времени, первый – больше, чем дань: долг – перед искусством в лице лучших его представителей.

            На стороне первого – пафос, который неизбежно отталкивает. На стороне второго – здравый смысл.

            Голос-бессмыслие, голос-раздражитель – и голос-осекание, голос-рациональность.

            Первый голос оборачивается не бессмыслием, но иным смыслом – а второй остаётся прежним.

 

***

            Желание сбиться в стаю, в команду, – страх, и страх труднооборимый. Страх понятный – особенно в условиях тотальной ненужности, неуслышанности, – может быть, острой как никогда. Желание найти собеседников, создать иллюзию понимания, одобрения. Заслужить фальшивые аплодисменты критиков, чувствующих силу, боящихся отстать от моды.

            Хорошо и даже полезно – поиграть, но есть опасность – слишком долго задержаться в этой «общности», исключающей главное, заложенное в природе искусства – несоответствие.

            Несоответствие стиховое суть мировоззренческое – разделение здесь невозможно, поскольку поэт пишет всем существом.

            «Это всё игрушки, хобби: отринь романтику, будь примерным семьянином, стань человеком, будь таким, как мы, – идентичным», – говорит второй голос.

            «Если это и игра, то – страшная. За неё платишь одиночеством, но она настолько прекрасна и – главное – неизбежна, что уйти от неё уже невозможно. Никакие человеческие отношения с этой игрой не могут сравниться – проверено не единожды», – перебивает первый голос.

            На стороне второго голоса – большинство. Большинство рассуждателей о «новом поколении, пришедшем в литературу», о «поколенческой идентичности», словно забывающих, что – боже мой – входить-то можно строем, но остаются одиночки, а лучшие из них – гибнут. Выход из песочницы и необходимость разговора только о своём, о больших вещах исключает понимание.

            Первый голос – всегда одинок. Суть уникален, штучен, поскольку отвечает не за «строй» и не за «поколение», но – за себя, только за себя.

            Это разделение хорошо понимал Денис Новиков с его противостоянием «хоровому деланию литературы» (выражение Виктора Куллэ) и сознательным жестом отречения от поэзии в конце жизни. Молчание, как и самоубийство, – есть последнее написанное стихотворение. Молчание суть самоубийство, жест как осязаемая пустота.

 

                                                            Что это уже не Россия,

                                                            что это уже не Москва,

                                                            роняет уже не мессия

                                                            уже не слова.

                                                            “Когда попрекают не прошлым,

                                                            а будущим”, – тема на ять,

                                                            но публике кажется пошлым

                                                            со свечкой стоять.

 

            Это понимает и поэт из Нижнекамска Евгений Морозов (целеполагание в конце его стихотворения – «сумевший остаться один» – цепляет, раздражает, кажется единственно верным – так раздражает и заставляет понимать свою обусловленность ахматовское «чтобы»: «Иди один и исцеляй слепых, /Чтобы узнать в тяжелый час сомненья/Учеников злорадное глумленье/И равнодушие толпы»).

 

                                               Под синие строки, зовущие за борт куда-то,

                                               где море мерцаний, а смысл привычный одрях,

                                               ребёнок с лицом предстоящего яду Сократа

                                               старел на глазах, умирал и рождался в дверях.

                                               Он снова вплывал и скитался по комнате пленно

                                               и мерил свой шаг, укрощая погоду лица,

                                               от паузы тесного пола в начале катрена

                                               до края приветливой бездны, где точка конца.

                                               Всё это качалось на тонкой невидимой ноте,

                                               чужой и знакомой, как первая мысль поутру,

                                               такой же, какую поймёшь, выбираясь из плоти

                                               размять гулкий голос души на нездешнем ветру.

                                               Ребёнок идёт и читает по сердцу, как дышит,

                                               от темени ангела до преисподних седин,

                                               средь звона ладоней и глаз многочисленных вспышек

                                               обретший вниманье – сумевший остаться один.

 

***

            Остаться одному. Быть в стае, в компании. Быть одиноким – в толпе. Чувствовать свою отдельность, но не показывать её.

            Стихи и контекст, стихи и время. Два врага, два уставших сокамерника – ненавидящих друг друга, но вынужденных пребывать в едином заточении, взаимодействовать и влиять друг на друга.

            – Ты не оглядываешься на современную поэзию. Посмотри, что делают твои ровесники. Ирония в современной поэзии убила пафос. Надо смотреть, в какую сторону идёт троллейбус.

            – Я не люблю иронии твоей, оставь её отжившим и не жившим... Различаются приёмы, стиль, язык, но суть поэзии – а значит, поэтической личности – едина во все времена. Всё лучшее – несовременно, штучно, неактуально. Величаво, наконец.

            – Хватит навязывать стереотип о поэте. Это красивая риторика. Замолчи, прекрати педалировать своенравную исключительность. Не нравится – можно не жить: уходи в монастырь, на остров, в свою секту или, там, покончи с собой... Называть себя поэтом – вообще дурной тон.

            – Всё настоящее есть нарушение правил тона. Всё есть в тебе. Не нужно широких жестов. Отделённый изначально – отделится, будучи даже в стае. Предназначенное для монолога – не войдёт в диалог, несмотря на его видимость.

            Оглядка на современность: предельное знание – и возможность вдумчивого отрицания, право на отрицание, даже необходимость отрицания, – как залог появления «своего».

 

***

            Необходимость остаться одному – не только творческое уединение, а следствие личностной аномалии. Поэт, вынужденный играть свою роль, – на сцене один. Поэт – один – вообще (а поэтов-близнецов не бывает). Поэт один – в процессе написания – и, если и в чьей-то компании, то явно не человека, а провиденциального собеседника: «обменяться сигналами с Марсом – задача, достойная лирического поэта» (Мандельштам). Вот, кажется, нащупал природу конфликта: истинный артистизм как сущностный признак искусства – и постепенное срастание с маской. Поэзия – специфическая речь, но по мере самоуглубления всё труднее становится говорить с миром на его языке. По мере того, как всё отчётливее проступают черты, только тебе присущие: постепенно перестаёшь различать, где маска, где лицо. В этом неразличении – истинная трагедия, и только в нём – настоящий смысл.

            Усиленная (и здравая, и мучительная) необходимость срывать с себя маску – быть человеком: мужем, отцом, любовником, «нормальным» собеседником. Постоянная необходимость форматирования. Да, это нужно, так сильно нужно – вокруг твои близкие, ждущие от тебя соответствия стандартам, пожеланиям, представлениям о человеке. Необходимость коммуникации, социума, человеческого поступка. И ты всю жизнь стыдишься, лавируя между «не от мира сего» и «здесь», между «стыдно-быть-не-от-мира-сего» и «устал-быть-здесь», «необходимо-быть-здесь» и «необходимо-быть-не-от-мира-сего», между двумя мирами.

            Ежедневная, ежечасная смена ролей, когда неизвестно, какая из них победит и что уже есть маска, а что – истинное лицо. Маска – соответствие или же маска – разрыв между миром и человеком, усиливаемый поэзией.

            Есть ли маска вообще – или маска есть лицо, и срастание её с лицом – свидетельство подлинности.

            Свидетельство человечности и своей побеждённости (она же – победа поэзии) – отдирание маски от лица. Отдирание с кровью.

 

***

            «Уже не актуален миф о романтическом поэте. Забудь высказывания Блока, Мандельштама, все они остались в контексте своего времени, это архаика. Оглядывайся на современность, будь в стае», – брезгливо шипит второй голос.

            «Поэт только и может быть романтиком и никем иным. «О назначении поэта» – статья, переросшая своё время, это манифест искусства, как и «Разговор о Данте», «Тонио Крегер» и «Портрет Дориана Грея». Поэзия – предельная иллюзия и предельная же точность, раздвоение – и проверка маской «на прочность», проступание истинных черт в процессе работы с бессознательным. Умение видеть пороки мира под микроскопом, но и преувеличивать их: с житейской точки зрения это «всеведенье пророка» – всегда преувеличение, но никакой другой истины, кроме этого преувеличения, нет, – длинно говорит первый. – Говоря словами Блока, «поэт – величина неизменная. Могут устареть его язык, его приемы; но сущность его дела не устареет. Люди могут отворачиваться от поэта и от его дела. Сегодня они ставят ему памятники; завтра хотят «сбросить его с корабля современности». То и другое определяет только этих людей, но не поэта; сущность поэзии, как всякого искусства, неизменна; то или иное отношение людей к поэзии в конце концов безразлично».

            «Всё это бредни. Ты можешь выполнять разные социальные функции и не придавать слишком серьёзного значения стихописанию. Побольше самоиронии, игры, – морщится второй голос. – Значение имеет только социализация, интеграция. Подумай о своей репутации, о профессионализации, институционализации, о легитимации, наконец».

            «У художника должна присутствовать тяжесть ощущения собственного дара. Без неё и браться за дело не стоит. Есть противоречие между «поэтическим» и социальным, когда талант – это очень много, невероятно много, он перекрывает всё прочее в системе ценностей поэта – но он же и ничтожно мал в сфере социального, практически незамечен и не применим к ежедневному бытовому. От этого погибают».

            «Мы друг друга не слышим. Эта твоя неслышимость – тотальная, врождённая, увы, – несмотря на все попытки взаимодействия».

            Где первый, где второй? Видимое – слияние, настоящее – разделение. Чёткое, барьерное.

 

***

            «Невыносимо одиночество. Хочу быть как все. Примите меня в свою стаю».

            «Нет, ты рассуждаешь об отдельности – вот и живи один, коли царь. Каждый по-своему оригинален, с чего ты взял, что не один из многих?»

            «Не хочу быть с вами, говорю не по-вашему, ни по-чьему, вижу всю жизнь – своим зрением, а не коллективным, зрением не-собеседника. Всю жизнь окружён такими, как я – они же другие – они же ненавидящие во мне свои черты, своё юродство и подсознательно тянущиеся к нему, отчего не понимаем друг друга ещё сильнее, чем сейчас с вами, вплоть до ожесточённого конфликта уже на внешнем уровне».

            «Не замечаем тебя, не слышим, ты – никто. Мы – большинство. Закуси губу и оставайся наедине с нарисованным тобой портретом, с искусством, с одиночеством».

            «Нет, нет, нет! Не вы – смертные, не я – полубог, а вы – люди, а я – возомнивший невесть что дурак с красивой риторикой. Не спускаюсь до вас, но – прихожу в мир, опрощаюсь, вот это высшая доблесть».

            «Не слышим, не слышим, не слышим...».

 

***

                                                                Когда роковая обида

                                                                за горло актёра берёт,

                                                                он больше не делает вида,

                                                                что только на сцене умрёт.

                                                                Обида из мелких, обидка.

                                                                Но надо же как-то с доски

                                                                фигуру убрать недобитка,

                                                                добить, говоря по-мужски.

                                                                                                    (Денис Новиков)

 

Март 2014

 

Часть III

 

***

            Из многочисленных определений слова «поэт» мне в последнее время импонирует определение Бродского про «ускорение» и «зависимость от языка». Представляются ключевыми слова Чуковского о Блоке – про «звуковой пассивизм». Из наших современников запомнилось сказанное Алексеем Алёхиным – «поэта делают две вещи: особые взаимоотношения с миром и особые взаимоотношения со словом» (несмотря на кажущуюся очевидность, здесь мне видится нечто сущностно важное и исчерпывающее).

            Попробую дать собственное определение – возможно, оно уже где-то встречалось: поэт – существо с ускоренной перемоткой.

            Твои написанные тексты не успевают за тобой, не успевает и мнение окружающих. Давние тексты откладываются в читательском сознании, кто-то после них разочаровывается в тебе, – но ты уже другой. Несовпадение читательского восприятия, окружающих предубеждений – и собственного самоощущения; стагнация этих предубеждений, конфликт между возрастным и творческим ритмом, между огромностью пройденного отрезка и его малостью в чужих глазах, между персональным и условным «общечеловеческим», внутренняя работа и процесс саморазвития, – все эти «многости» складываются в глобальную систему несовпадения, которую можно маскировать, можно удачно скрывать. Человек, остро ощущающий этот конфликт, его распространение на разные сферы взаимоотношений (невзаимоотношений) с миром, думаю, и называется поэтом.

            Предложу и ещё одно определение: поэзия – автономная территория, отвоёвывающая у жизни – право на жизнь, у Бога – право быть Богом. Кажется, что поэзия и жизнь идут в двух параллельных руслах, – но на деле конфликтуют: побеждает либо одно, либо другое.

            Врождённое право говорить на другом – и   

            Сейчас явственна тенденция к усмирению этих двух крайностей, к их стандартизации, к насмешливому объявлению их «квазиромантическим мифом», к исчерпанности якобы имевшихся в Серебряном веке и ранее типов поэта (как будто «тип поэта» сознательно конструируем и выбираем как одёжка. Отчасти – сознательно, но дело не в этом). Однако никакой другой природы поэтического конфликта – при том, что поэт как угодно может выглядеть внешне и вести себя внешне – поэзия нам не предлагает вне зависимости от времени. И не верится в поэта как благополучного буржуа, заказывающего дорогие блюда, пишущего филологические статьи, признанного всем и всеми и демонстративно объявляющего поэзию «личным делом» или «делом ближайшего круга». Вернее, он может и то, и другое, и третье, и писать, и заказывать, и быть признанным, – но вечная манновская «тоска художника по обыденности», попытка эту обыденность внутри себя создать и убежать в ареал внешнего благополучия, – думаю, это неизменно. Тут уже вспоминается гениальный, протокольный и сухой язык Слуцкого: «Стихи заводятся от сырости, / от голода и от войны/и не заводятся от сытости/и не выносят тишины. /А если брюхо ваше толсто, /а жизнь смирна или тиха, /пишите оды или тосты/и – не касайтеся стиха». Да, есть вполне осознаваемый цинизм в том, чтобы об этом рассуждать; вся жизнь диктует совершенно обратное: не рассуждать, избегать пафоса, молчать, скрываться и таить.

            У кого-то доходит до железной логики абсурда, до попытки изложить систему нормативных взглядов языком канцелярского отчёта, – что только говорит о сопротивлении «своему же». Возможно, правы те, кто утверждает, что нет никакой «поэзии вообще», что её понимание каждый раз контекстуально обусловлено. Меняется только положение поэта в мире, его соотнесённость со временем, с модой, – но неизменно ощущение сопротивления жизни с её справедливостью, распространяющейся на всё, кроме тебя самого, – и другой правоты, другой справедливости. Но поэзия с её медленным проступанием реальности из звуковой тьмы, с попыткой выловить заброшенным неводом персональную, неведомую сущность, с её темнотами и «речью на опережение» (кажется, последнее определение принадлежит Пастернаку), – и этот конфликт между условным «морем», незнанием – и результатом – это что-то вневременное.

            Поэзия создаёт иллюзию; жизнь создана, чтобы эту иллюзию развеивать. Цель реальности – остаться реальностью, цель поэзии – не отрицать её, но подчинить и приспособить к своим целям. И всё равно в итоге – отрицать, подавить, остаться самодостаточной.

 

***

            В отпускные дни, живя в деревне (уходя на драгоценную глубину жизни, затем выплывая на поверхность суеты) набираю воду на колодце. Ведро по моей неловкости уходит на другую сторону, приходится заново раскручивать цепь в обратном направлении, опускать на дно ведро, уже наполненное водой.

            В сущности, это метафора поэзии: сизифов труд, затрачиваемый на усилие жизни, если не противоположное усилию поэзии, то, по крайней мере, противоположно направленное, и вечная мучительная попытка привести то и другое в равновесие, попытка выживания, попытка сглаживания. Вода уже есть ("благодарите судьбу, поэты, / <...>/ что вам почти ничего не нужно, / а то, что нужно, / всегда при вас" – Д. Самойлов) – и это "всё, что нужно" (хочется добавить "в тебе самом") необходимо опустить на глубокое дно.

            Так жизнь, ускользая от равновесия, постоянно уходит на другую сторону, ты раскручиваешь рычаг: создаётся иллюзия события, иллюзия поступка. Человеку всегда хотелось бы, чтобы это дно было менее глубоким, ограничилось измеримым и доступным, но смысл – в измерении бездны, в самом противодействии, благодаря которому жизнь поднимается со дна, из глубины – на внешнюю поверхность иллюзии-события, иллюзии-поступка. Истинное же событие – внутри, и оно неотменимо.

            По возможности вглядеться в "дно" и опознаётся поэзия: она неизмерима, можно заглянуть, но полностью постичь – нет.

            "На высоте твой звездный час, / а мой на глубине, / и глубина еще не раз напомнит обо мне" (Ю. Кузнецов).

 

 

О ЧИТАТЕЛЯХ

 

                                                            ... как знать? душа моя

                                                            Окажется с душой его в сношенье,

                                                            И как нашел я друга в поколенье,

                                                            Читателя найду в потомстве я.

                                                                                                          Е. Баратынский              

 

                                                            Сколько раз, отброшен на мель,

                                                            Рычишь:

                                                            «Надоело! К чёрту! Согнули!»

                                                            И, как малиновую карамель,

                                                            Со смаком глотнул бы кислую пулю...

                                                            И вдруг получишь огрызок листка

                                                            Откуда-нибудь из-за бухты Посьета:

                                                            Это великий читатель стиха

                                                            Почувствовал боль своего поэта.

                                                            И снова, зажавши хохот в зубах,

                                                            Живёшь, как будто полмира выиграл!

                                                            И снова идёшь

                                                            среди воя собак

                                                            Своей. Привычной. Поступью. Тигра.

                                                                                                    И. Сельвинский

 

                                                                        современные поэты

                                                                        почему-то

                                                                        абсолютно убеждены в том

                                                                        что они интересны

                                                                        кому-либо еще

                                                                        кроме самих себя

 

                                                                        все

                                                                        кроме них самих

                                                                        почему-то

                                                                        абсолютно убеждены

                                                                        в обратном

                                                                                                             А. Мирзаев

 

            Позволю себе вначале небольшое самоцитирование: в недавней беседе (http://www.netslova.ru/korkunov/kutenkov.html) я говорил про переломный для меня, образовавшийся во второй половине 2011-го «абсолютный вакуум. Прежняя жизнь закончилась, новая – не началась. Это ощущение временное, но именно оно легло в основу новой книги. Разговор с "содержательной пустотой": никого вокруг тебя нет, и это очень серьёзная проверка на прочность, на важность творчества – замолчишь ли ты в отсутствие собеседника? Или продолжишь писать, обращаясь ни к кому, поскольку веришь в самодостаточность поэзии? Но, может быть, поэтому произошли изменения – от персонажей в сторону, скажем так, разговора больше не с людьми, а с Богом. В сущности, сейчас я понимаю, что именно ощущение такого разговора лежит в основе поэзии, которая по природе своей – речь безадресная».

            Удивительно, как сходно чувствовал Пушкин, который в статье о Баратынском писал: «Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных, затерянных в свете».

            И вот – в ситуации вакуума – особенно остро ощущалось появление «первых читателей». В сущности, каждый из них воспринимался как первый; речь шла о совершенно новом ощущении аудитории. Ситуация безадресности особенно располагает к возникновению адресата.

            Надежда Мандельштам писала о категории «первых читателей» после написания стихотворения, о том, что для поэта они важнее, чем аудитория. Это верно, но я немного о другом. Истинный читатель стиха – шпион. Вырастает он как гриб после дождя, возникает в самом неожиданном месте, маскируется, присматривается. Главная его черта – внезапность и непредсказуемость.

            Как правило, он творчески слабее тебя и подсознательно выбирает тебя в качестве друга и соперника, стоящего на не очень иерархически высокой ступеньке. Часто – он из региона, где задыхается от отсутствия культурной атмосферы; он малоизвестен, неиерархизирован – и тем прекрасен, ибо не имеет повода для самомнения (как ты, разумеется). Когда более иерархически высокое сообщество тебя знает – и знать не знает, – этот Читатель выбирает тебя, подсознательно чувствуя, что на других высотах шансов нет; Читатель чувствует, что тебе не свойственно высокомерие, на которое неизбежно нарвёшься, написав филологическому снобу или заласканному бонзе. Ты вежливо отвечаешь, потому что это, в сущности, – недавний ты.

            Постепенно, присматриваясь, этот Читатель дорастает до тебя, а, возможно, идёт параллельной дорогой. Ты дорожишь им как великолепной иллюзией (см. эпиграф из Мирзаева). Пока что Читатель держит тебя осторожно в поле зрения, разведывает, в чём-то симпатизирует, – ты никогда не знаешь о его истинных намерениях: внешне они почти всегда симпатичны.

            Воистину, нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся. Ощущение вакуума, полной ненужности, сменяющееся редким и пугающим ощущением десятков нацеленных взглядов – после того, как незнакомцы в чужом блоге обсуждают, как видели тебя в метро, а другие, столь же незнакомые, – уверенно пишут: «N – ничтожество, такой-сякой», – с полным ощущением знакомства. Оказывается, за тобой следят, тебя читают, да ещё как внимательно (так, что порой кажется, что лучше бы вовсе не). Прекрасно эту ситуацию описал Илья Фаликов в эссе о Денисе Новикове: «Видели, но не хотели видеть. “Мысль моя, тишиной внушена, / порывается в небо вечернее. / В небе отзвука ищет она / и находит”. На земле не очень-то находила. Почему же? Типичный случай. Тебя все знают, даже почитывают, иногда прочитывают-прочесывают насквозь, ан в Список не вносят, там занято. Благословение Бродского (или что другое) тебе только мешает: не по Сеньке шапка. Ты успел невольно задеть старших, не угодить младшим. Хорошего (ты пытался) не помнят. Ты царь, живешь один? “...то Пушкин молвил без утайки: / Живи один”. С богом. У нас тут свои дела. “Так себе песнь небольшим тиражом. / Жидкие аплодисменты”».

            «NN – человек неоднозначный, и отношение к нему в литературных кругах тоже неоднозначное», – строго и рассудительно говорит этот Иерархически Высокий Читатель, выставляя барьер «не приближайся».

            «Я всегда говорю: Вы, NN, – человек двойных стандартов», – покровительственно разъясняет тебе «правду» Другой Иерархически Высокий Читатель.

            «Ну-ну, NN – начинающий, у него всё впереди», – снисходительно сглаживает конфликт Собеседник Иерархически Высокого Читателя, для которого не было, конечно, стольких твоих «позади». – «Его стихи мне показались вполне заслуживающими внимания», – в крайнем случае прибавит он.

            «Вы что, ребята! Это графоман, подлый и мерзкий! Бегите от него, ему ни в коем случае нельзя доверять!», – возмущённо округляет глаза Другой Собеседник.

            Сонмище посторонних мнений, плавающих осколков мозаики разной степени дальтонизма. Увереннее всего говорят те, кто тебя не знает. Всё в разной степени верно и неверно. Приближение к ясной картине – среди множества представлений, осколочков, противоречий. Уход от этой картины в сторону полного искажения. Как не расплыться зрению?

            Иерархически Высокий Читатель и его Собеседник заняты собой, репутациями, эпиграммами, чем угодно; ты для них ещё не существуешь, а для многих – уже не существуешь. Успел отпугнуть, сам того не ведая. В принципе, как твой читатель (даже с маленькой буквы) и он не существует, даже если, по Фаликову, «почитывает-прочёсывает» (а скорее, читал в самом начале, закрепился в представлении и в ореоле непредставления, иллюзии-представления). Он для тебя – существует на расстоянии, и зачастую как высокая планка (невзаимно).

            И тут – внезапное письмо (по закону – именно тогда, когда кажется, что все силы окончательно угасли). «Я вас читаю...», «твои последние стихи хороши...». Внезапность появления, добавления в соцсети, но всегда отдалённость – и от «иерархий», и от «репутаций», и от пресловутой столицы. И от «собрания похвал незаслуженных и стольких же насмешливых клевет», окружающих тебя здесь. Этот Читатель пока не отравлен ядом ни «похвал», ни «клевет»; для него ты – пробный вариант, он ищет, прицеливается. Наверное, это и есть «народ» в противоположность высшему свету (но, упаси Боже, не «народная любовь», – тем более уж количественно, – а интерес, который всегда антииерархичен, антиконьюнктурен. Коньюнктурный интерес видно за версту, и он не поддаётся классификации, ибо может исходить из самых разных точек). Ситуация не бековская – «Я завишу вдрызг от чужого слова, / От хулы и лести в казённом доме» (Т. Бек), скорее – ахматовская, эпиграф из которой не поставил только из-за избыточности. Эти стихи писались в разное время, в исторически разных ситуациях, – но, в сущности, и Ахматова, и Сельвинский, и Баратынский – об одном. «Незнакомые очи», «далёкий потомок», «вдруг». О неангажированности «назначенным кругом», о вспышке света. О ситуации принципиальной незнакомости, непредсказуемости далёкого отклика.

                                                          ...А каждый читатель как тайна,

                                                          Как в землю закопанный клад,

                                                          Пусть самый последний, случайный,

                                                          Всю жизнь промолчавший подряд.

                                                          Там все, что природа запрячет,

                                                          Когда ей угодно, от нас.

                                                          Там кто-то беспомощно плачет

                                                          В какой-то назначенный час.

                                                          И сколько там сумрака ночи,

                                                          И тени, и сколько прохлад,

                                                          Там те незнакомые очи

                                                          До света со мной говорят,

                                                          За что-то меня упрекают

                                                          И в чем-то согласны со мной…

                                                          Так исповедь льется немая,

                                                          Беседы блаженнейший зной.

                                                          Наш век на земле быстротечен

                                                          И тесен назначенный круг,

                                                          А он неизменен и вечен –

                                                          Поэта неведомый друг.

 

            О прагматичности интереса Читателя остаётся догадываться. Думаешь, что я здесь кому-то «свой», представляю пользу для литпроцесса, для твоего участия в нём? Лучше сразу отвянь – для тех, кто «представляет пользу», я порой нерукопожатен, а задыхаюсь здесь не меньше, чем ты у себя вдалеке, и ощущаю собственную малость. Я тебе дам адреса, пароли и явки тех, кто «представляет», да ты и без меня их без труда найдёшь. Кислородное голодание? Тогда приходи, я рад тебе. (Боже, уже появляются какие-то ноты объявления, хотя речь идёт о внутреннем монологе – и не выходит за рамки его). Да, ты любишь поэзию и, как и я, неплохо её знаешь, но не только знаешь, но и чувствуешь, ты та редкая рыба, что может быть на одной волне со мной. Ты рыба – ты же и охотник; никогда не угадаешь, скольким ты уже написал подобные слова. «Призвал» ли я тебя своими стихами, «мельканием», задействованностью, чем-то другим? Не будем вдаваться – неведомо. По крайней мере, мне на первых порах хочется верить, что ты любишь поэзию больше самого себя; но доказать ни это, ни обратное невозможно, поэтому не станем-ка говорить ничего вслух и останемся в круге взаимно приятных представлений. В этой неясности – своя прелесть: можно не надеяться, не требовать ничего, не быть обязанным.

            В этом есть тщеславная сладость – не развеивать этих представлений, соприкасаться и расходиться, получить заряд веры в себя, понимать, что снова обманулся. В этом есть смелость со стороны Читателя – не замыкаться в круге представлений, не быть ими ангажированным, а идти на сближение. Ведь для кого-то ты – такой же пришлый и драгоценный читатель, вторгающийся в чужое одиночество со своим незаслуженным и добрым словом.

            Этот Читатель, возможно, останется на расстоянии отдалённой симпатии по отношению к тебе, – как сложится. Если его не настроят против тебя, если не испугается остаться. А испугается – туда и дорога; благодарность за временную иллюзию останется неизменной. По крайней мере, вглядывание в дождливом лесу развивает зрение, пусть за пеленой ничего не видно – и результат и в том, и в другом случае – оптическая иллюзия.

Май 2014

Часть IV

 

***

            Истинное стихотворение – болезнь. После него восстанавливаешься. Оно истощает все силы – но оправданность усилий чувствуешь уже в процессе написания; затем долго разгадываешь написанное. Первый смысл, второй, третий, совершенно неожиданная перекличка слов, которые ставил рядом (или поодаль друг от друга, но всё равно – рядом), повинуясь одному лишь интуитивному звуковому порыву. Постепенно открываешь что-то новое о себе.

            Почему-то принято считать, что лучшие стихи – те, которые ясны самому автору и читателю. «Понимай, что ты хочешь сказать», – непреложный завет литстудийных обсуждений. На самом же деле всё наоборот. Фраза поэта «Когда я сочинял эти стихи, их понимали всего два существа на свете – я и Господь Бог. Сейчас их понимает только Господь Бог» кажется мне определяющей. Ощущение странности от постановки слов, их шероховатости, недоступности; ощущение перейдённой границы – вот ключевое. Те стихи, с которыми сразу всё ясно или даже многое, – неинтересны. Это важно – удивиться тому, что сотворил, превзойти себя. А затем, как Бог, видеть, что это хорошо.

 

***

            После стихотворения, о котором хочется сказать «сегодня я гений», которое пишется всем напряжением духовных сил, на следующий день не можешь написать ничего подобного (и зачастую вовсе – ничего), как бы ни хотел повторить успех: запас вдохновения истощим. Процесс написания стихов, несмотря на всю непредсказуемость появления конечного текста, подчинён какому-никакому ритму; ты уже догадываешься, что через два-три дня придёт возможность что-то сочинять – скорее всего, эти «первые шаги» будут рационалистскими, инерционными; для того, чтобы вернулось «настоящее», должно пройти время. Это и есть процесс реабилитации. Настоящий паралич – воли, души; мучительно начинать заново писать как заново ходить; кажется, Цветаева писала, что «вдохновение держит на волоске». Одновременно – и отчаяние, и уверенность, что паралич будет преодолён: не завтра, но через несколько дней; но внутреннее знание не отменяет отчаяния, понимания своего бессилия, исчерпанности в эту вот минуту. Сколь прекрасно приподнимающее над почвой состояние творчества – столь же и мучительно это бессилие от невозможности творить; наверное, второе дано в награду за первое. Или, наоборот, первое – в компенсацию?

 

***

            Страшно, что ты ещё здесь, когда рассматриваешь написанное под авторским «мелкоскопом», – вот критерий подлинности, а не рукотворные иерархии. Когда писал одно из недавних стихотворений, помимо воли видел физическую галлюцинацию: космос, шатаемый из стороны в сторону корабль, руки едва удерживали руль. Никаких галлюциногенных таблеток не нужно – картинка всегда визуальна: видимо, это и есть изменённые состояния сознания. На следующий день прислал это стихотворение подруге, которая интерпретировала его (картинку ей не описывал) согласно теории Уильяма Батлера Йейтса: душу умершего после его физической смерти шатает между небом и землёй, между миром физическим и духовным, пока от него не отслоится всё нефизическое: эмоции, мысли, чувства. Что-то было в этом описании неудержимо схожее с самим процессом создания стихотворения.

 

***

            Подход к этому Главному Стихотворению – процесс Большого Постижения. Оно даётся не сразу. Пишущие знают, что это сравнимо с вбиванием гвоздя: раз удар молотком, два – только затем гвоздь входит по шляпку. Раскачка, подступление к главному, расписывание ручки (это – о «стихах-репетициях», тех самых полурационалистских, когда невозможен ещё переход к изменённым состояниям сознания); наконец – уход – о чудо! – на долгожданную предельную глубину речи. Экстаз, радость после достижения глубины осекаются по прошествии времени трезвым пониманием, что чем глубже речь, чем крепче твоя убеждённость в её подлинности – неиллюзорная, осознаваемая всем существом после любовного вглядывания в результат («Чёрт, это получилось!»), – тем большим непониманием и отторжением она будет встречена со стороны большинства читателей. Она столь глубока, эта речь, что почти недосягаема, – как тут не вспомнить слова Бродского про «отдаление от всех и вся».

 

            Более того, я удивлялся каждый раз, когда писал такое стихотворение – как мне казалось, Главное на тот момент, полностью исчерпавшее мои силы и возможности – с каким удивительным постоянством читатели выбирали («лайки», комментарии, отзывы на обсуждениях) именно мои не мои стихи. Правильным было бы, наверное, смириться, если бы эта не особенно радостная для автора тенденция всё же не нарушалась иногда, как любое правило. Ложилось на слух, нравилось именно то написанное мной, что затрагивало поверхностный уровень восприятия; часто это «не моё», «не совсем моё» было именно результатом работы, труда (исключающим необходимую лёгкость написания): стихотворение, отредактированное уже в «трезвом», «неизменённом» состоянии, всегда напоминает перебинтованного человека – в общем, читатели отмечали то, что я не считал своей удачей. Говоря об этом, я ничуть не хочу упрекнуть кого-то: то, что приходились по душе другие стихи, хотя бы и «не мои» – уже, наверное, в тот момент было достаточным поводом для какой-то минимальной уверенности в себе и благодарности к оценившему; это даже несмотря на то, что поэзия не требует доказательств, и риторический вопрос того же Бродского «А кто причислил меня к роду человеческому?» – одновременно и исчерпывающий ответ на витающий в воздухе вопрос «а кто сказал, что вы поэт?». Публика, разумеется, далеко не всегда дура; возможно, я сам для кого-то – столь же невнимательный читатель, сторонящийся сложности, реагирующий на легкодоступное – и уж рецензировать точно предпочитающий то, что находится в пределах понимания, оставляет некую скважину, воздух «вочеловечения» в пространстве стихотворения. При этом понимаешь, что поэзия может его и не оставлять, быть насквозь загерметизированной. От этого она не теряет своих сущностных свойств. И всё чаще думаешь, что дар вочеловечения – вещь отдельная от дара поэтического. Счастливы те, кому он дан наравне с поэтическим: из современных поэтов, наверное, в большей степени Гандлевскому (а вот Денису Новикову, к примеру, нет – особенно позднему, несмотря на всё значение его стихов). Мандельштаму – да (который как никто владел приёмом заземления, в самом парадоксальном стихотворении умея сохранять человеческое лицо: одна-две строки, опрокидывающих всё «многотрудное здание из хитростей и замыслов», переводящих его в иной интонационный план). А Андрею Белому или Кузмину – нет: и в том не их вина, тут вообще не о вине речь, а о свойстве поэтики – таком же, как цвет кожи или национальность. Осмелюсь, нисколько не ставя себя в один ряд с перечисленными, сказать, что и я отнюдь не обладатель «первого» дара; а вот ощущение второго, да не будет это воспринято как пафос, неотъемлемо (несмотря на регулярные приступы неуверенности и т.д.).

 

            Есть стихи, существующие как факт читательского восприятия, – они переходят в вечность, остаются, их хочется примерять на себя, наслаждаться не столько звуковым началом, сколько точностью попадания, вот этим даром вочеловечения. Есть – существующие как факт поэзии. Счастье для поэта, когда эти вещи чудесным образом сопрягаются друг с другом. И всё же – первое не может и не должно быть задачей и самоцелью: только второе.

 

***

            В одной передаче о поэзии эксперт разбирает стихи – в равной степени «профессиональные» и стихи начинающих авторов – что называется, «с карандашом» (хотя карандаша может в руке и не держать), с видом и интонацией школьной учительницы. Любимая её фраза, которую она произносит со смехом: «что курил автор?». Люди смеются на этой фразе; мне не смешно, поскольку здесь даёт себя знать тенденция: отношение к странностям поэтической речи – странной по определению – как к чему-то нуждающемуся в исправлении, искоренении. Поиск блох, выправление по линейке, приведение к строгости, нормативности, ясности. Господи, думаешь, как же хорошо, что я ушёл от такого отношения к поэзии (а ведь был к нему опасно близок; сколько раз приходилось и в рецензиях нести белиберду на сей счёт). Постепенно из-за частого столкновения с таким подходом (не скажу, что намного более частым, чем присутствие поэтического слуха; о «внезапных» понимающих читателях см. предыдущую часть этого цикла) – и, возможно, из-за болезненного напоминания о том периоде, когда сам искал в поэзии «блох», из-за подсознательного чувства стыда – у меня выработалась аллергия на само явление творческого семинара (а ведь был период, когда посещал их активно, жадно ловил каждый отзыв о себе и даже чувствовал пользу после коллективных «разборов полётов»).

            Поэзия самодостаточна, беззащитна, уязвима и неуязвима. Она сильна; любое стихотворение Мандельштама или Пушкина с лёгкостью выдержит напор агрессивного идиотизма, его треножник от этого не пошатнётся, но оно же не сможет привести аргументов в свою защиту от требующих понятности, спрашивающих «что курил автор?», «а это как?» (в общем, всё сводится к известной формуле «а мы послушаем тебя»), возмущающимся «непредставимости образов». Любой задающий эти вопросы априори выходит победителем – но, поскольку не слышит ответа, то питается иллюзией собственного превосходства; он не понимает, что стихотворение могло бы сказать о себе словами Пастернака «я ими всеми побеждён/ и только в том – моя победа»; его молчание и есть единственный и непререкаемый аргумент, оно – золото. А молчит оно не от бессилия, но – от осознания чувства собственного достоинства (даже не то что отворачиваясь брезгливо от «толпы», – и Пушкин ведь отнюдь не решает в том стихотворении вопрос в пользу поэта, как и в пользу толпы, – но скорее, как в ситуации слона и моськи, рассеянно глядя на суету вокруг себя с какого-то пьедестала вечности, ибо оно уже сказало столь многое, что дальнейшее было бы излишним преумножением сущностей). Стихотворение может быть с лёгкостью разгромлено вербальными усилиями, но разгромивший никак не будет на коне; в этом молчании и отсутствии аргументов – спокойное величие Стихотворения, не требующего никакой утилитарной пользы, не защищающего себя, но трогательно готового к сочувствию и диалогу – при желании Магомета идти к горе, а не наоборот. И при условии, что это – действительно Стихотворение.

 

            Неумение слышать поэзию – недостаток, увечность: такой же, как глухота и слепота. Правда, в отличие от недостатков физических, он не мешает самому воспринимающему (ему с ним как раз удобно – благо этот недостаток ему, воспринимающему и невоспринимающему одновременно, как раз часто видится достоинством, превосходством). Эта увечность, в отличие от физической, не вызывает сочувствия; по сути, все критерии давно уже настолько размыты и на каком-то «верховном» уровне давно неясно, что хорошо, что плохо, где чёрное, где белое, а где оттенки, что всё оставшееся – собственная аргументированная субъективность. Но на каком-то не столь видимом и непроговариваемом уровне эта неполноценность воспринимающего вносит ноту диссонанса в пространство смысла: речь даже не столько о раздражении, неизбежно возникающем, когда сталкиваешься с откровенно глупым высказыванием, сколько о какой-то общей тенденции неприятия (семинары, что и говорить, эти высказывания множат, и зачастую испытываешь просто бессилие перед коллективной глухотой. Она принципиально иного рода, чем разумный диалог с собеседником, не понимающим твои стихи и пусть даже упорствующим в своём неприятии – или молча отворачивающимся, разница невеликая; с таким собеседником – если умён – зачастую интересно поговорить и взглянуть на себя другими глазами. Заметим, речь совсем не о вкусовых разногласиях, но именно о способности уловить поэтическое вещество – даже абстрагируясь от «моё – не моё». Но слова Блока о черни, мешающей поэту выполнять своё предназначение, не утратили злободневности – только сегодня, может быть, такие вещи стыднее озвучивать).

 

            В человеке могут происходить перестройки, кардинальные внутренние перемены (какие в результате сочетания непрерывной внутренней работы с обильным чтением и, что называется, анализом собственного жизненного опыта происходили во мне: было трудно переучиваться от той самой поверхностной «ловли блох» – к безотчётному трепету перед поэтическим чудом, отношению к поэзии как к величайшей драгоценности). Наверное, одним усилием воли это не делается, и есть ли рецепт, я не знаю; можно самостоятельно развивать зрение, слух – читая стихи, высказывания литературоведов настоящего и прошлого, соизмеряя свой внутренний камертон с пресловутым контекстом – как современным, так и общемировым. Но первоначальная способность расслышать поэзию, уловить это странное, прихотливое (мне в последнее время полюбилось это высказывание поэта Марии Степановой: «Строго говоря, назначение поэзии как раз в том и состоит, чтобы быть такой прорехой, черной дырой, ведущей бог весть куда и с какими целями, усиливая неуют, и уж если предлагая утешение – то очень специального свойства»), именно что «чёрное» и «неуютное» звучание – наверное, это врождённое качество. Наверное, природное заключается прежде всего в способности к принятию, а не к отрицанию; во время недавнего интервью с Ириной Роднянской – первой встречи с этим человеком, образ мыслей и личность которого меня давно интересовали – мне бросилась в глаза именно вот эта её черта: широкий диапазон принятия, умение уловить даже чуждые тенденции и найти в них позитивное зерно.

 

            Принятие через отрицание – так, наверное, будет точнее. Принятие, не перерастающее в эстетическую толерантность, в позицию «ни одна блоха не плоха». Наверное, это сочетание какого-то отграничивания внутренней территории – с постоянной готовностью к пониманию, что есть чуждое; чёткость в определении того, что есть поэзия именно для тебя – и умение видеть, что есть и другое, и ощущать простор свободы, и не оспаривать право поэзии дышать им.

 

            Из недавнего разговора в фейсбуке:

            Мой собеседник: «…Но сущность поэзии – что сущность поэзии? «На свете есть только одна герла – моя Машка, все остальные – жабы»? В принципе, это единственно искренняя позиция. Но применима она только к собственной практике».

 

            «Но ведь поэт, несмотря на всю эстетическую широту, так и должен рассуждать внутренне, этим он отличается от засушенного филолога. И даже от критика. Уверенность в собственной правоте, как сказал бы Бродский. Или школа неуверенности, по Мандельштаму. У Веры Павловой есть в стихотворении собственный «вывод» – после этих двух не таких уж, в сущности, противоречащих друг другу цитат «Не уверена. Ни в том, ни в другом».

 

            «Да, так и должен, и всегда так и есть».

 

***

            Заметил, что свойство настоящих стихов – их острая современность (не путать с актуальностью) – как способность внезапно проявлять себя в соответствии с текущим моментом. Едешь в метро, читаешь Степанову: «Зачем вы напоили почву/Противочувствием своим?/Зачем, как донорскую почку,/От нас вы отделили Крым?». Или Новикова (его стихотворение мне уже приходилось цитировать как иллюстрацию своих рассуждений в первой части цикла): «Напрягая усталые фибры,/я спрошу министерство путей:/это правда, что все они гиблы,/как мы только узнали теперь?/Почему нам опять не сказали,/что не ходят туда поезда,/что стоят поезда на вокзале,/вообще не идут никуда...». Внезапно это совпадает не просто с собственным состоянием, но рождает совершенно необъяснимое чувство, что это не просто написано здесь и сейчас, но охватывает своим присутствием весь мир – с его политической, социальной ситуацией – и неявно, подспудно окрашивает мир вокруг тебя в неожиданные тона. Стихи сами выбирают способ присутствия в тебе и в мире.

 

***

            Подлинность стихотворения иногда понимается в сравнении с попсой: последняя напоминает ребёнка, кричащего о своих мелких чувствах, хватающего за рукав (беспомощность, стремление всегда искусственно сфальшивить, взять нотой выше сближает её и с ребёнком, и с нищим в метро). Возможно, здесь есть что-то и от собственной личности – ибо чувствуешь в себе, что чем старше становишься, чем крепче внутренняя зрелость – тем меньше в тебе этих фальшивых нот, желания встать на котурны, тем больше естественности. И потому попса вызывает не омерзение, но жалость; её хочется защитить, словно себя прошлого, кричавшего от слабости. Вот – слова песни по радио: «Как жаль, что летом не бывает белых вьюг, / Как жаль, что осени не встретиться с весной». Вроде бы слова нахально стремятся выжать слезу – но, поскольку имеешь дело с ребёнком, ощущение, что тебя проводят достаточно наивно; эта наивная фальшь и не скрывается – неужели она, героиня песни, действительно жалеет о такой глупости? Не верится. А вот другая текстовка: «Кроме этой песни, всё на свете потерял, / Но зато от этой боли я сильнее стал». Опять недоверие: слишком уж бодряческим, показно-уверенным голосом это «всё потерял» произносится. После этой жалостливой крикливости двух песенок, услышанных подряд по радио, открыл сборник Мандельштама – и каким же контрастом смотрелось его стихотворение: негромкое (именно из-за чётко осознаваемой внутренней силы), естественное, ничего не выторговывающее, говорящее о больших вешах без нажима и фальши и, по сути, безразличное к тому, услышат ли его. Просто существующее. Как сама природа.

Сентябрь 2014

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера