АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Петр Храмов

Инок. Роман-воспоминание. Отрывок

1

Ах, какой это был дом! Он не был похож ни на что, виденное мною до четырех лет, а видел я к тому времени хоть и немного, но ведь почти все – в первый раз. Я говорю «почти», ибо некоторые вещи, виденные мною впервые, возбуждали не удивление, а совершенно особенное чувство таинственной и родственной им сопричастности: словно небеса, речку, внимательный взгляд щенка, листву дерев или материнскую печаль впервые видели мои глаза, но не впервые – моя душа.

А вот дом удивил. Он был весь деревянный (только лестница белокаменная), бревенчатый, с дивно вырезанными орнаментами наличников, карнизов и балкончиков, он был с крутой крышей и флюгером на ней, он был с островерхими ажурными башенками, и весь он как бы стремился к небесам и походил на остановившееся пламя. И был он весь розовый, а там, где облупилась розовая краска, как пепел мерцало старое, в светло-серых ворсинках дерево.

Ах, какой это был дом! Он менялся: по мере моего взросления в нем проступали то сказочное простодушие хором царя Салтана, то привлекательная чуждость вальтер-скоттовских замков, то совестливая и смирная интеллигентность чеховского дома с мезонином. Впервые мы смотрели на этот дом вместе с бабушкой, и я по сей день помню ощущение своей руки в ее большой и мощной ладони. Бабушкины руки меня удивляли: громадные, загорелые и очень крепкие, были они с чрезвычайно ухоженными ногтями – полированными, светло-луночными, имевшими чистый, невинный, почти девичий вид.

Подняв головы, мы обошли дом с трех сторон, и бабушка тихо и медленно сказала: «Здесь мы будем жить». Я опустил голову и не поверил. Мне казалось невероятным, что в таком красивом, таком сказочном доме будут жить такие изгои, как бабушка, мама и я. Я был в замешательстве и, вроде как за поддержкой, повернулся налево – там текла река, а по реке шел лед.

Я впервые в жизни видел реку, тем более ледоход на ней, но не чувствовал ничего диковинного, напротив, все происходящее казалось мне само собой разумеющимся и совершенно естественным. Диковинное произошло позже, когда река очистилась ото льда и я увидел на ней темно-желтенький пароходик, со страшным напряжением шедший против течения и, как мне показалось, против естества – я даже кулаки сжал, привстал на цыпочки и сморщился, вроде бы помогая. Это напряжение почудилось мне излишним и недостойным: я уже был опытен и уже знал, что нельзя идти против природы – нельзя насильно кормить щенка или кошку, надо ждать. Странно, но детское это ощущение жизнь постепенно превратила в убеждение – непоколебимое и твердое.

А вот на ледоход смотреть было и легко и весело – все шло натурально, все шло само собой, шурша, посверкивая, уменьшаясь. А надо мной и бабушкой белым, лимонным и нежно-голубым сияли и сияли небеса, а по краям, у горизонта, они сизо туманились, словно бы затихая. Много лет смотрел я на Белую, видел бесчисленное множество ее никогда не повторяющихся состояний, и стала она одной из моих жизненных опор, мерой естества и красоты, символом изменчивости и постоянства.

Такой же постоянной, как река, и изменчивой, как ее состояния, была моя бабушка – русская дворянка с крепкими мужицкими руками, молчаливая, твердая, светлоглазая, невероятно впечатлительная, до смешного самостоятельная и до странности добрая. Взявшись за руки, мы стояли у вырвавшейся на свободу реки, и по бабушкиному лицу я понял, что она кого-то вспоминает и мысленно с кем-то говорит. Я догадался – с мужем, моим дедушкой. Уже шесть лет (я знал это из разговоров взрослых) дедушка был где-то немыслимо далеко, и неизвестно, был ли, но бабушка верила, что был, и вот сейчас, как я чувствовал, делилась с ним семейными новостями. Сколько же миллионов русских семей могли общаться тогда – шел сорок третий год – только так: остановившимся взором памяти, верностью душ и мучительным нетерпением сердца? Задумавшись, бабушка говорила, бывало, вслух кусочек какого-нибудь стихотворения. Вот и сейчас, глядя на блескучую воду, она сказала, слабенько прищурившись: «И от судеб защиты нет». Мы с бабушкой стояли и смотрели на реку, а лед все шел и шел, совершенно не печалясь о своей обреченности. Вдруг я почувствовал, что нас уже трое. Посмотрел – рядом с нами дивился ледоходу маленький светло-коричневый щенок – лобастенький и скромный. Как бывало уже не раз, сердце мое мгновенно преисполнилось любовью и нежностью почти болезненной. Я стал канючить – просить, чтобы щенок жил с нами. Я особо напирал на то, что мы теперь не снимаем угол, а сами себе хозяева, и у нас есть своя комната. Бабушка молча слушала мои причитания и отразила их доводом неотразимым: «Бегая по помойкам, он что-нибудь да поест, а у нас и самих есть нечего, и Лобик (в ходе выклянчивания я уже придумал ему имя, и мне казалось, что это увеличивает мои шансы) – и Лобик помрет». Печально спустил я с рук щенка, а бабушка подняла на руки меня, видимо в мое, да и свое утешение тоже. А лед все шел и шел, а вдоль берега пошел щенок – маленький и скромный, лобастенький и одинокий.

А на другой день мы переезжали на новое место. Вещей было мало – все разместилось на одной телеге. Помню важнейшие: швейную черно-золотую машинку «Зингер», зеркало «еще из Ростова» и несколько связок книг, нот, и журналы «Нива». Меня так беспокоила судьба моего зеленого одеяльца (может, забыли, может, потеряли) что мне показали его при отъезде, по приезде и раза два в пути. На телеге я почти не сидел, а шел рядом с неторопливой и покорной лошадью, стараясь еще и еще раз заглянуть ей в глаза, которые обожгли меня выражением нездешнего смирения. И вообще, лошадь чрезвычайно понравилась мне и всей своей статью, и тем, что, останавливаясь, помаргивала как-то простецки рассеянно, и еще тем удивительным сочетанием невыразимо вольного с невыразимо подневольным, что так роднит лошадей с хорошими русскими людьми.

Ехали долго – то по островкам асфальта, то по сырой земле, то по упрямым сизым булыжникам – путь к новому дому оказался разнообразным. Я увидел много старинных и милых домов, их резные наличники и балконы осенялись тихими липами. Мне показалось, что бабушка едва заметно кивала им со слабой полуулыбкой сожаления.

Миновав белую пожарную каланчу, мы проехали мимо черного завода горного оборудования. «Раньше он был Гутмана», – пояснила бабушка. Завод мне не понравился. Закопченный и грязный, он, казалось, осквернял все, что было с ним рядом, даже деревья в его дворе производили впечатление тягостное и жалкое. Нелепо и розно стоящие с перекрученными, казалось, стволами, с обломанными, едва зазеленевшими ветками, они походили на женщин, только что подравшихся в очереди за мукой. С облегчением смотрел я направо – ах, река, со вчерашнего она стала вроде бы шире и выпуклей, льдин стало совсем мало, и плыли они, словно одумавшись, медленней.

Телега наша спустилась под гору и по гулкому под копытами мосту переехала малую речонку Сутолоку, коричневым блеском мерцающую на дне глубокого оврага. Из оврага тянуло сыростью и запахом шиповника. Налево показалась церковь – стройненькая, голубая и радостная себе самой. Возница снял холщовую фуражку и перекрестился. Я подивился его смелости. Мама и бабушка замерли уважительно, но примеру его не последовали. Забоялись. Увлеченный дорожными видами и покорным обаянием лошади, я не вдруг заметил возницу, который после привычного ему жеста привлек любопытное мое внимание. Он явно не походил на обычных своих собратьев – не избивал лошадь, не корчил из себя «рабочую косточку», не сквернословил. Напротив, был молчалив, скромен и трезв. Запомнилась общая незаметность неяркого, смирного и простого облика, и особенно его ботиночки, размером почти подростковые, опрятные, ухоженные, старенькие. А потом мелькнул его взгляд – взгляд покорно раздумчивой безысходности, который, казалось, порою вмещает всю человеческую жизнь. Странно, но на руке его было золотое или медное колечко. Он помог нам сгрузиться, неумело принял плату и поехал, бабушка вежливо ему поклонилась. Торопливо кивнув, он как-то стесненно ссутулился и чем-то неуловимым дал нам понять, что на новом месте он желает нам счастья. Бабушка долго стояла задумавшись.

 

2

И вот стали мы жить в сказочном доме. Тогда я имел весьма смутные понятия о времени и, вероятно, уже через месяц полагал, что мы давным-давно обитаем в большом и диковинном тереме. Ниспосланная нам комната была маленькой, но о трех окнах. Два окна были прямо против входа, с видом на близкий забор, за коим оживал весною большой и красивый сад. Сад был частью поместья весьма странной семьи, виртуозно сочетавшей в себе патриархальщину, уголовщину и «патриотическое» доносительство. Последнее обстоятельство, очевидно, и избавило от фронта молодых и здоровенных парней этого образцового для сталинского режима семейства. Молчаливо-наглые, эти парни неспешно бродили по нашей окраине, искусно совмещая в себе хулиганскую приблатненность шпаны с вельможной значительностью райкомовских баев.

В солнечные дни элитарный сад был как праздник и сиял так, как может сиять только сад. Были в нем и вишневые деревья. И когда я уже был старшеклассником, то, расцветая, эти пленные, казалось, деревья неуместно, печально и трогательно напоминали мне Чехова. В нашей комнате стоял постоянный полумрак, солнце заглядывало к нам только перед самым закатом, дивно высвечивая смуглую радугу на торце старинного зеркала. Этот полумрак очень мне нравился, он казался мне уютным и четко отделяющим нашу семейную неповторимость от мира внешнего – чуждого, непонятного и враждебного.

А за садом находилась рыжая глинистая гора, на горе морг, а над моргом – тополь. Впоследствии я ходил в школу мимо осененного тополем морга с чувством неясности и смятения. Но еще в первом классе эти чувства как-то упорядочились – бабушка прочитала мне вслух жизнеописание Пушкина и показала картинки из него. И тополь мой стал словно из Лицейского садика, по аллейкам которого то скучно бродил, то бегал вприпрыжку родненький наш арапчонок. А морг напоминал мне строки Жуковского о последних минутах Александра Сергеевича. Эти слова так поразили меня, что я попросил бабушку прочитать их еще раз и, слушая ее, машинально встал со скамеечки.

А смерть Пушкина я и по сей день воспринимаю как вообще Смерть. Да, смерть впечатлительного и благородного, великого и простого сердца превратила ужас абстрактного небытия в суть христианского прощания души.

Тополь над моргом… Он стал моим другом – по степени его освещенности я почти безошибочно узнавал время, по виду его листочков или обнаженных ветвей – погоду, а его состояния я всегда сопрягал с состоянием своей души. Когда он замирал в неподвижности, я тоже как-то стихал, и вроде тревожился, и вроде чего-то ждал. Я чувствовал, что это ненадолго, и действительно, только что оцепенелый, тополь мой оживал под ветерком, и ветви и листья его принимали формы самые разнообразные, напоминающие все что угодно – успевай только следить. И я следил, следил и фантазировал, расширяя глаза (я это чувствовал) и забывая положение рук и ног. А иногда, в тихие летние златонебесные вечера, не шелохнувшись ни единым листиком, он мог стоять в совершеннейшей неподвижности очень долго, чрезвычайно трогая меня мирным своим стоицизмом. Он не только приятно волновал меня многообразием своих жизнепроявлений, но, как мне казалось, знал о моем существовании и даже понимал меня. Это меня ободряло, и я залезал на печку, дабы без помех переживать радостную таинственность этих никому, кроме нас, не известных отношений. Перед сном я обязательно выглядывал в окно – вроде бы проститься с ним до утра; иногда тополь был слабо освещен снизу – значит, в морге творились дела жуткие. Тут я быстренько ложился в постель, радостно кутаясь в зеленое одеяльце, довольный тем, что я еще живой, хотя разницу между жизнью и смертью представлял не совсем отчетливо. А если мы засиживались допоздна, то над тополем появлялась звезда – очень ясная. Бабушка с несколько мистической полуулыбкой ребенка легонечко и благосклонно кивала «звездоньке», словно горничной, нуждающейся в ободрении: «Здравствуйте, моя милая, вот и вы». Помолчав, бабушка приглашала меня полюбоваться «на это чудо», но, видя мою вялость, интересовалась, какая же краса способна меня тронуть. «Глаза собак, – отвечал я и, подумавши, добавлял: – и лошадей». «Ах, – говорила бабушка и, живо переменив позу, вопрошала: – А людей?» Я помалкивал. Что делать, я и по сей день полагаю, что самое прекрасное, непорочное и чистое на свете – это глаза собак и лошадей.

А тополиную звездочку бабушка называла «вещей». Сидели мы однажды при свечке, ждали маму из школы и вечернего радиосообщения о положении на фронтах. Бабушка стояла у карты Европейской России, которая была утыкана булавками с флажками, которые она, сообразуясь с обстановкой, перекалывала с выражениями весьма разнообразными – судьба русской армии (бабушка никогда не говорила «Красная Армия») болезненно ее волновала. Составив себе мнение, бабушка подошла к окошку, увидела «звездоньку» и спросила: «Ну, что нам сейчас скажет Левитан, вещунья моя милая?» «Мигнула», – сообщила бабушка с иронической значительностью и, подойдя к круглому черному радио, сжала руки и стала, глядя в пол, ждать. В положенное время «тарелка» ожила и бодрым голосом начала перечислять бои и сражения, населенные пункты и города, а потом называть фамилии и звания полководцев. Я сидел у печки и «мусорил» – выстругивал из чурки очередной пистолетик. Вдруг я заметил, что бабушка очень взволнована: ходит, сжимая и разжимая руки, то кутается в шальку, то ее снимает… и приласкала меня как-то рассеянно. Наконец пришла мама с двумя стопками тетрадей. Бабушка с несколько напряженной торжественностью села за стол и сказала: «Галя…» Потом, перебарывая волнение, погладила рукой клеенку и, вроде бы цитируя радио, сказала: «Сегодня нашими героическими войсками…» – но не сдержалась, заплакала. Потом, утирая слезы, но не убирая морщин со лба, почти спокойно сказала: «Наши Ростов взяли». Мама положила тетради и перекрестилась. Я впервые видел, чтобы она при мне осенила себя крестным знамением. Да, перекреститься – совершить тысячелетний жест предков – можно было лишь втайне от доверчивого простодушия собственных детей. Но мама, конечно, напрасно беспокоилась: я, как и все дети, был гораздо проницательнее, чем предполагалось, и совершенно ясно сознавал, что о теплой глубинной внутрисемейной нашей жизни в мире внешнем и поверхностном нужно помалкивать. Странно, но именно скрытность внутреннего моего характера породила простецкую открытость характера внешнего.

 

3

Рядом с высоким, стройным и розовым нашим теремом распласталась похожая на барак лесопилка – организация весьма разнообразная: от работников – мрачная, от пил – звонкая, от опилок и стружек – пахучая. Сырье для этого предприятия приплывало по Белой в виде бесконечно длинных плотов и доставлялось под пилы способом совершенно варварским. Несколько бревен связывались цепью, и две лошади по бокам их тащили «долготье» вверх по довольно крутой горе. Связку из трех бревен лошади влекли споро и даже хвостами помахивали от возбуждения, хотя упирались, конечно, и шеи выгибали с напряжением. Так бы работать и работать, но нет. Погонщики лошадей, как и все нетерпеливые натуры, воображение имели извращенное и мятежное: почти постоянно будучи «выпимши», они наивно полагали, что чем больше связать бревен и чем страшнее погонять лошадей, тем работа пойдет успешнее. Укреплял их в этом заблуждении и парторг лесопилки, человек нечеловеческой энергии, словом своим пролетарским, страстью своей партийною. «Больше связывать бьевен и стъоже с этими клячами, бить их и бить, и план, и план, а вам, товаищи, – пьемиальные», – скандировал он, за чудовищным неимением времени справляя малую нужду тут же на берегу, даже не отворачиваясь.

Угрюмые погонщики безнадежно смотрели на его срам, мысленно сопрягая его вид с будущими своими дивидендами. Повинуясь воле партии и химерам своего невежества, мужики-фантазеры связывали вместе пять, семь и даже девять бревен. Мат и побои увеличивались соответственно. При девяти бревнах лошади явно надрывались, но погонщики гнали и гнали их вверх похабными воплями и истязаниями

Господи, как же они их били: мученически вытягивая шеи и тыкаясь губами в грязь, лошади падали на колени, а потом валились набок в конвульсиях, хрипели, их кроткие глаза выкатывались и, глядя в одну точку, замирали в горестном и недвижном недоумении. Тут погонщики с «широким русским надрывом» картинно бросали оземь кнуты и, матерясь до пены, ее, лежащую, избивали уже сапогами, светясь особым, пролетарским сладострастием. А она, не владея уже телом, вздрагивала только кожей, и отрешенный ее взор, вроде бы намекая на мольбу, по-прежнему оставался неподвижным, даже когда появлялась кровь.

Сердце мое разрывалось – я мучился не меньше четвероногих своих братьев. Ведь это ясно как день: три раза по три бревна гораздо быстрее, чем один раз по девять бревен. «Так же быстрее», – говорила бабушка истязателям, показывая на отвергнутую связку из трех бревен. «Просто быстрее», – повторяла и повторяла она с нервическим подергиванием головы и, нелепо, смешно и жалко сжимая мощные свои ладони, умоляюще глядела на стоящих животных, опасаясь глянуть на распластанное живое существо. Засуетилась. Потерялась. Отчаялась. Наконец взяла себя в руки, успокоилась и вместе с одним пожилым башкиром с трудом помогла лошади встать на ноги. И та стояла, родимая, пошатываясь, растопырив ноги, в крови, сначала низко-низко опустив голову, а потом подняла ее, слабо помаргивая и как бы ища точку опоры.

Как я понял позже, зрелище это было весьма символическим: бабушка стояла перед «народом», просто-таки олицетворяя трагедию русской интеллигенции – в шляпке (нарочито барской), в черном, «еще из Ростова», штопаном-перештопаном английском костюме, таковых же «счастливых» перчатках, в пенсне, с завитым маленьким локончиком около большого уха – потерянным изумлением перед бессмысленной жестокостью и родственным состраданием к живому существу. На глаза ее навертывались слезы бессилия – ее было жалко не меньше лошадей. Она говорила с «народом» о добре. О господи! Меня почти до озноба трогали ее деликатное заступничество, вежливая попытка ее лицемерия: «Вы же советские люди», ее верность своему классу в чувствах, поступках, манерах, даже в облике своем, для окружающих чуждом и нелепом, «не нашем».

И тридцать лет спустя она продолжала верить интеллигентским своим заблуждениям. «Если с людьми говорить по-доброму, по-человечески, они поймут», – говорила она. Истязатели слушали и смотрели на бабушку с иронически уклончивой глумливостью, с молчаливым достоинством охраняя известную только им пролетарскую тайну-истину. Всем своим покорным высшему суеверию видом они словно бы говорили, что эту великую пролетарскую истину никогда не поймет тот, кто не бьет и не мучает, тот, кто не врет и не пресмыкается, тот, кто не может увечить живое естество жизни. «Вы поймете, вы поймете», – говорила бабушка, мелко кивая головой и моргая со счастливой задумчивостью. Никогда и ничего они не поймут: через сорок четыре года одряхлевшие кнутобойцы или несчастные зачатые «по пьяни» их отпрыски, став волею судеб народными депутатами, на первом же своем съезде недолго думая стали верноподданно и «патриотически» глумиться над Андреем Дмитриевичем Сахаровым. А он стоял перед ними, беззащитная наша защита, стоял, как стояла некогда моя бабушка перед пролетариями-кнутобойцами, стоял, как та только что вставшая на ноги, избитая в кровь лошадь, стоял, слабо помаргивая и как бы ища глазами точку опоры.

Нет – не поймут.

Внезапно на крыльцо лесопилкиной конторы выскочила девчонка и радостно выкликнула фамилии кнутарей с приглашением на партийное собрание. Раздумчиво матерясь, беспощадные люди поплелись в административные чертоги, оставив лошадей на попечение пожилого и озабоченного башкира. Между ним и бабушкой тотчас же начался осторожный, нащупывающий вероятную степень доносительства, но дружелюбный разговор.

Мне скучно было их слушать, и я занялся внезапно появившимся Лобиком, заметно подросшим за время нашего знакомства. За это время сам собою выработался ритуал наших встреч. Увидев Лобика, я обязан был упасть наземь, раскинуть крестом руки и «умереть». Лобик же должен был, вихляя хвостиком, взобраться мне на грудь, громко обнюхать и заскулить. Тут я должен был внезапно вскочить, взвизгнуть и носиться кругами, а Лобик за мной. Замечательно. Это – если сухо, если же сырость и грязь, то я просто пожимал ему лапку, а он, прикрывая глаза, подставлял мне горлышко – чесать. Так было и на сей раз: я присел на бревно рядом с пожилым башкиром и бабушкой, слушал мерный, успокоительный тон их беседы, почесывал Лобикино горлышко и поглядывал на свой тополь, не вдруг его узнавая. После сильного и горького напряжения с лошадьми и унижений бабушкиного заступничества душа как-то успокаивалась, вроде уютно укладывалась где-то в глубине меня, и все окружающее, казалось, снова появилось на свет и не совсем таким, как обычно, а вроде проще, понятней, родней.

Но все же что-то томило краешек души, что-то надсадно ее тревожило. Я догадался – злоба. А бабушка, едва я научился говорить, всегда внушала мне, что злоба, направленная наружу, – яд, и она перестает быть ядом, если направлена вовнутрь, против своих грехов. Я встал, походил, нашел средь штабелей долготья укромный уголок, где меня никто не мог видеть, огляделся и освоился. Лобик обнюхал все углы и сел, подняв ко мне мордочку. Я встал лицом к бревнам, закрыл глаза и помолился, уж как умел, помолился за кротких и несчастных лошадей и за буйных и несчастных их обидчиков. Вроде бы полегчало. Не без таинственности выбрались мы с Лобиком из древесного лабиринта, и я опять сел на бревнышко и опять стал смотреть на свой тополь. Я смотрел на не веселую и не грустную его естественность, на серенькое наволочное небо и его неяркий свет покоя над этой простой землей. И в душе моей творилось что-то простое, неяркое и тихое. И Лобик рядом сидел тоже тихонький. И вдруг где-то слабо почувствовалось солнце – все изменилось вокруг, и показалось, что небо хочет что-то сказать, но стесняется; или Господь, подумалось мне, так улыбчиво ответил на мою молитву и молчаливо призвал к терпению.

 

4

О немцах я слышал ежедневно: соседи говорили о них как о стихии, которая вроде дождя – когда-нибудь все же кончится; радио же упоминало о них тоном совершенно непонятным из-за вечной своей грозной и официальной торжественности. Мама о них «и слышать не хотела», а бабушка, читая в газете описания фашистских зверств, покачивала на них головою, но удивлялась не очень: «немцы же». Немцы. Я страшно взволновался поэтому, когда в самом конце войны услышал в темном коридоре: «Вон немцев-гадов пригнали баржи разгружать, склад у нас во дворе будет». И невидимый голос добавил с подло усмешливой растяжкою слов: «С дровишками будем».

Я рассматривал пленных немцев с любопытством необычайным и пугливым – злодеи же, но потом, подстраиваясь под взрослых, стал изображать безразличие с оттенком «патриотической» гадливости. В глубине души мне казалось, что взрослые тоже изображали суровое свое негодование, не понимал я только, что в основе этого лицемерия многих был привычный и вездесущий страх. Запомнились немцы странными своими шинелями и какой-то особой настороженной молчаливостью. Даже на внезапный шум, обрушившуюся поленницу например, они реагировали как-то заторможенно: поворачивали на звук не столько головы, сколько глаза. Впрочем, иногда они что-то горячо обсуждали между собой, с удивительным согласием начиная и заканчивая свой галдеж. Отдыхая, они не обменивались шуточками, не бравировали, как русские, своей усталостью, а тихо покуривали и почему-то часто смотрели на Белую.

Меня удивило, что наши конвоиры на немцев не злобствовали, – напротив, после обеда наш солдат, приподняв половник, кричал: «Добавки кому?» В ответ несмело приподнималось несколько (не более пяти из полусотни) плоских котелков. Всегда разных. Я догадался, что немцы по очереди подкармливали друг друга. Странно, но только на примере других наций – башкир, евреев, немцев – я узнал, что между людьми одной национальности существует братская и кровная связь. Русским же, как мне смутно чувствовалось, для осознания своей национальной общности требовались условия особые и противоестественные – бунт и пожар, смерть и война, или, на худой конец, героическая пьянка с мордобоем.

Эта немецкая взаимопомощь очень меня тронула: в ту пору я был очень внимателен к еде и человеческой дружбе. И вот с одним из этих пленных я бессловесно подружился. Он казался мне очень похожим на отца, не внешностью, просто тем, что был молчаливее, печальнее других и как-то особенно одинок. Таким, казалось мне, должен быть отец там, на войне, – печальным и одиноким, без мамы и меня. Немец, видимо, чувствовал симпатию в случайных (и не случайных) моих взглядах, и в ответ что-то смягчалось в нездешних его глазах.

Мне понравилось, что он осматривал удивительный наш дом, как дети осматривают новогоднюю елку, то поднимая голову для восхищения, то опуская ее для уяснения виденной красы. Однажды он меня выручил.

У меня в ту пору была обязанность собирать для печки щепочки и кору в большую сумку, которую с несколько мелодраматическим выражением бабушка надевала мне через плечо. Я был впечатлительным человеком с уклоном в созерцательность и, заглядевшись на пророческое отражение облаков в реке (мне многое в детстве казалось пророческим – и направление дождя, и цвет снега, и полет птиц) или на нелепую драку слесарей на лесопилке, я «забывался» и являлся домой с «непузатой» торбой, за что бабушка осыпала меня укоризнами.

Однажды, решив доказать всем свою «приспособленность к жизни», я украл березовое полешко и потащил его меж высоких белых поленниц. Преисполненный гордости, предвкушая радостное изумление домашних, я очень торопился и вдруг наткнулся на двух немцев. Один крякнул, забормотал нечто осуждающее и рывком отобрал у меня добычу. Другой же, «мой», что-то сказав товарищу и несколько его даже потеснив, отобрал полешко, вернул его мне и как-то дружелюбно сморщился. Сначала медленно, а потом быстрее я пошел домой, очень довольный своей «жизнеспособностью» и избранником своего воображения. Потом на белом от поленниц дворе мы встречались уже знакомыми взорами, но все равно – встречались и отводили глаза.

Я стал думать, чем мне порадовать моего заступника. Постоянное чувство голода подвигло меня на решение самое натуральное: я украл дома две большие (очень большие) вареные картошки, соль и тайком принес ему. Одну картошку он протянул мне. Я отказался и ушел домой с тихой радостью, впервые в жизни ощутив в душе тот удивительный свет, который вложен в нас Богом, но я не знал, как он называется. Выходя во двор, я всегда искал его глазами, и, если работала не его смена, мне становилось как-то скучно, даже щенки не так радовали. Я заметил, что он тоже симпатизирует щенкам, особенно одному, степенному и важному. Однажды, тоже тайком и вроде бы между прочим, он подарил мне солдатскую алюминиевую пупырчатую пуговицу и карточку кошки. Чтобы домашние не приставали с расспросами, я спрятал подарки в сарайчике, – таинственность этих отношений, безмолвная их многозначительность сильно меня волновали. И во всю мою последующую жизнь меня очень трогали вещи таинственные и невыразимые никаким человеческим словом: церковь, могила матери, полонез Огинского, посмертная маска Пушкина, рублёвская «Троица», старческий взор.

А потом немцев увезли. Я стоял на берегу и смотрел, как они грузились на баржу. Грузились четко, строем, беспогонные их офицеры ими командовали. Уже на барже, средь толпы, я разглядел «своего». Мы встретились взглядами. Я боялся махнуть ему рукой, да и он, видимо, тоже: неуверенно приподнял было руку, но поправил только воротник и стал смотреть в сторону. Внезапно пароход закричал, захлопал колесами и, дрогнув тросом, повлек баржу. Я посмотрел на небо, бог знает почему, и было на нем великое множество облачков вроде перламутровых булыжников. Я долго стоял на берегу, пока баржа и пароход не стали совсем маленькими. Как ни странно, это была первая потеря в моей жизни…

К списку номеров журнала «БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ» | К содержанию номера