Михаил Тарковский

Дядя Илья


28 сентября 2010 года, в четверг, понесло утрату село Бахта Туруханского района Красноярского края — умер Илья Афанасьевич Плотников. Бахта — село небольшое, дядя Илья — человек скромный, но показалось, опустел не только Енисей, но и вся Россия; почему — и объяснять не надо.

Родился 31 июля 1924 года в Бахте. Мать оставила семью, когда маленькому Илье было 3 года, сестрёнке 3 месяца,— полюбила другого человека, который сошёлся с ней, тоже оставив семью (выходит, и в те времена бывало такое). Отец вскоре женился. Когда Илье было 9 лет, отца убило в тайге лесиной, и Илья остался с мачехой, сестрёнкой и сводными братьями-сёстрами.

В ту пору детишек вовсю привлекали для работы в колхозе. Придут: «Дай нам свою Машу или Дарью для подмоги».— «Пусть идёт». И маленький Илья, учась в школе, подрабатывал то на рыбалке, то на сельхозработах. В 12 лет, когда он отучился три класса, из школы пришлось уйти, не до учёбы стало — слишком много работы, приходилось выживать, кормить малышей. Так и трудился на деревенском хозяйстве да на рыбалке-охоте до войны, до 43-го года. О его военной эпопее рассказано ниже в отдельном очерке.

Когда вернулся с войны — не нашёл самого необходимого для таёжной жизни: ни ружья, ни капканов, ни прочих ценностей. Всё это у мачехи «злые люди» (имён не называл) в его отсутствие вытянули не мытьём, так катаньем, угрозами: «Не дадим карточек». Всё пришлось снова наживать.

После войны работал в колхозе. Были тогда направления: мясомолочное животноводство, овощеводство (в основном капуста и картошка), рыбалка и охота. В колхозе работали не покладая рук, сметану, молоко, творог сдавали на пароходы по договорам, скотину под осень тоже отправляли — всё вниз, на север, в Туруханск, Норильск.

Илья Афанасьевич трудился то завхозом, то учётчиком, даже раз председателем. Был честнейшим и дотошно-ответственным к цифрам и записям. Им буквально затыкали дыры: с весны ставили на невод руководить сплошь женской бригадой, усиленной ребятишками, (точно так же, как и им когда-то усиливали такие же бригады). Наступит горячая пора под осень, снимать-принимать капусту,— бросят на сельское хозяйство. И так всё время: то одно, то другое, дома почти и не бывал. А в колхозе строго было: как-то сняли кассу, и не хватило двух копеек,— собрали правление, влупили выговор, а это было серьёзно.

Кто-то из мужиков, сдавая рыбу, предложил дяде Илье в обоюдных интересах подмухлевать: мол, семья огромная, не прожить, если не приворовывать помаленьку. Дядя Илья отказался, на что ему сказали разочарованно: «Э-э-эх, Афанасич, жить ты не умеешь».

С осени до марта отправляли в тайгу белковать (соболя тогда не было, ещё не реакклиматизировали). Охотились звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Ночью в морозы палатку окапывали снегом. Гайновали, то есть искали белок по гайнам (гнёздам, кто не знает), это требовало большого искусства; выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался «палаткой». Весной возвращались, и снова работа, а ещё и по дому надо было успевать — к этому времени Илья Афанасьевич уже обзавёлся семьёй. И снова: перевозка скота на тот берег (МТФ стояли прямо на покосах, скот находился там до осени), рыбалка, покосы, огороды. И так до бесконечности.

Дед был очень трудолюбивым и подчёркнуто самостоятельным, со всем справлялся до старости сам; уже похоронив жену, продолжал жить в отдельном аккуратном домике с автономным хозяйством. Рыбачил удочками налима — всю зиму, невзирая на морозы; без дела сидеть не умел и знал, что единственное спасение в его возрасте — шевелиться.

Помощь принимал крайне неохотно, зато сам помогал даже незнакомым, заезжим. Рассказывают, что дружил с репрессированными, поддерживал их. Некоторые — в частности, грек Фомаиди (за точность фамилии не ручаюсь), давно уехавший,— говорят, долго с ним переписывались.

К деньгам относился более чем спокойно: «Куда мне их?»

В Красноярск Илья Афанасьевич ездил второй раз в жизни в 2009 году лечиться. Пробыл 21 день в госпитале, там ему что-то подправили — зубы, ногу,— и с удивлением сказали, что никаких болезней-то особых нет; всё, что есть,— только возрастное, положенное; что крепкий дедушка.

Приведу отрывок из очерка-наработки для документального фильма про Бахту, где описан дядя Илья лет за шесть до смерти:



Главное в дяде Илье — он артист. Самый настоящий — и на историю, и на слово, и на жест, отрывистый и чёткий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость — своё положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивлённое, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко: раз, раз, й-эх! Всё отточено, как врублено, равнение то налево, то направо, то наискось, и всегда насквозь. И руки — вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью как топором обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьёт, и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.

Кажется, видел в кино ли, где ли такого деда, только всё не то было, кусочки, подделки, и актёры пыжились, и больше хлопал их старанию, чем правде.

При всей живости дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке так на сыновей прикрикнет, что так и представишь, какой он председатель когда-то был.

Восемьдесят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, чёрная ушанка. С виду небольшой такой вёрткий дедок, ухватистый на движение: так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лёд бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдёт, вверх, на угор, и на спине рюкзачок с налимами, а сзади на верёвке пешня ползёт, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идёт-то к дому медленно, а пешня по снегу волочится и в шаг подёргивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное, серьёзное и грустное в этой подёргивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.



У дяди Ильи была поразительная память и поэтический дар рассказчика. Едва он начинал говорить, личная жизнь его наполнялась отзвуком огромной енисейской жизни, и стоило коснуться любой её стороны, было поистине бесконечным кружевце его рассказа. Из простых подробностей такие картины и образы вставали, будто был рассказчиком не маленький старичок со слезящимся глазом и распухшими суставами, а сам батюшка-Анисей, взрытый седым Севером. Жалко, слушали мы его мало — не помещался он со своей длинной жизнью в наше забитое бытом существование. Рассказы свои он прерывал с той же лёгкостью, что и начинал.

Как-то, настроясь на торжественный лад, принёс ему уже почти доделанный фильм, где он играл одну из главных ролей. Он вежливо оживился, мельком глянул на первые эпизоды, где шла заготовка материала для лыж, и тут же, повернувшись ко мне, завёл: «Помню, были у меня лыжи, голицы, ещё Егор Никифорович делал...» И на экран больше не взглянул.



Вот и ушёл ещё один человек из великого поколения. И сейчас, в тяжёлые для России годы (редакция может не разделять моего взгляда), когда бездушной властью попраны все привычные человечьи ценности, всё нажитое труднейшими десятилетиями и долгими столетиями, каторжным трудом и кровью таких вот дядей-Илюш, в который раз понимаешь: как прав он был во всём! И даже не осуждающими словами о новом времени, а просто своей трудовой, бескорыстной и смиренной жизнью, которую нам ещё только предстоит осознать.


Очерки о дяде Илье

Ветераны Бахты

(Очерк этот когда-то уже был опубликован в газете «Маяк Севера». Посвящён он двум бахтинским ветеранам, но сейчас даю его в сокращённом виде, и речь пойдёт только о И. А. Плотникове. Думаю, по прошествии времени по-новому прочитается этот материал.)



В нашем селе праздник Победы празднуют так: к 12 часам деревня собирается на угоре по-над Енисеем, возле памятника павшим за Родину. Народ принаряжен, мужики с оружием. Здороваются за руку. Енисей в это время ещё стоит, в тайге полно снега, но сам угор уже вытаявший, с жухлой травкой. Дети, за несколько дней до праздника красившие ограду свежей голубой краской, идут колонной с барабанщиком во главе. В ограде вокруг крашеной серебрянкой стеллки со звёздочкой темнеют пихты. Открывается калитка ограды, и около памятника выстраиваются: глава деревенской администрации, дети с учительницей литературы Еленой Ивановной и двое наших ветеранов. Остальные стоят рядом на угоре. Мужики с ружьями и карабинами наготове ждут в шеренге на самом краю угора. Когда отзвучало поздравление, они вскидывают стволы и дают залп — вверх и вдаль. Летит дым, пыжи, пахнет порохом. Енисей белеет в оттаявших каменистых берегах бескрайним полотном.

Всего двое ветеранов осталось в Бахте: Илья Афанасьевич Плотников и Анатолий Семёнович Хохлов. В школьном альбоме, посвящённом войне, о них написано: «Плотников Илья Афанасьевич. 1924 года рождения. В ряды Советской Армии призван в июне 1943 года. Был тяжело ранен и после излечения возвращён в строй. Имеет правительственные награды: орден Красной Звезды, две медали «За отвагу», медаль «За победу над Германией», медаль «ХХ лет победы над фашизмом» и орден Отечественной войны I степени».

Иду к дяде Илье. Дядя Илья открывает: залатанные брюки в полосочку, красная в клетку байковая рубаха, застёгнутая на все пуговицы.

— Дядя Илья, мне тут сказали заметку написать. В общем, мне надо тебя о войне расспросить.

— Ничего я не буду рассказывать. Тем более о себе. Раз один корреспондент тоже расспрашивал, а потом такого написал...

— Я «такого» не напишу, а что напишу — покажу.

— Ладно. В общем, родился я в двадцать четвёртом году, тридцать первого июля. Осталось нас трое с отцом. Как мать от нас ушла, не помню. Отец на неводе работал; возьмёт меня на невод, в лодку уташшит, в нос положит. В школе мы учились, из школы — прямо на рыбалку. В школе три года отучился. Пришли, уговорили на рыбалку. Тугуна тогда чистили на сдачу, до пятнадцатого августа, правда, а после нечищенного принимали. А потом — в армию, в сорок третьем году, двадцать второго июня. Никто меня не провожал. Шесть рублей было у меня в кармане. Привезли в Красноярск. Сказали: «У кого есть какие вещи, можете продать или в фонд обороны сдать». Я что было продал — на семьсот рублей.

— Это на наши как?

— Булка хлеба семьдесят рублей стоила. Богатые деньги были. Стакан орехов кедровых тридцать рублей стоил, двадцать пять — стакан семечек. Мы на распреде были — Дом колхозника, возле Качи. На заводе работали, погружали консервы, муку. Мы сами не таскали, мужики наши таскали, а мы им готовили. Нам дали бочку квадратную здоровенную сгущённого молока, и крупу любую, какую хотите,— варите. Они работали, а мы кашу варили — своим ребятам, которые работали. Потом начали понтонный мост строить. Ниже железнодорожного моста.

— Дядя Илья, ты когда последний раз в Красноярске был?

— В сорок пятом году. По понтонному мосту только машины ходили, и разводили его, когда судно идёт. Потом на Абакан нас переключили. Там тоже переправу строили, но только не понтоны, а козлы — потом настил на них. Козлы — ну, как дрова пилишь. Потом повезли опять на поезде — в телячьем вагоне, в пульмане. Кто-то кричит: «Нас обратно везут!» Так и есть, в Красноярск везли. В сентябре в Омск привезли. Казармы там — склады для картошки, землянки, но — чисто, выбелено. Тут и обмундирование дали.

— И что делали в Омске?

— В Омске? В колхозе хлеб убирали. С фронта комбайнёра привезли. Тогда не самоходный комбайн был, а он на месте стоял, а к нему подвозили. День и ночь работали. Пшеница, просо. Хлеб-то надо было убирать — в деревнях не было никого. Кормили хорошо. Потом в свою часть вернулись: прослышали, что на фронт отправляют,— и попросились. Командир говорит: «Сынок, ты куда торопишься? На пушечное мясо?»

— Обучали перед отправкой?

— Обучали. Матчасть. Устройство снайперской винтовки. Оптический прицел... Обмундирование дали: шинель, котелок — всё новое. И на фронт. Кормили дорогой, честно сказать, ни на фиг не годится. Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук — пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли — по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду — никого нет. Кормились как? Бураки... ну, свёкла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра её пожаришь и ешь. Иду — устал, света не вижу; машина идёт. Проехала, остановилась, назад сдала — офицеры какие-то: «Солдат, куда идёшь? Влезай!» Залез я... Кусок сала, хлеб...

Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съёжилось, он отвернулся и махнул рукой.

Сидим, молчим с дядей Ильёй. Он продолжает:

— Догнал ребят. Железница — станция называлась. Стоят понемногу ребята, собираются, по пять-шесть человек. Один позже меня пришёл, Скворцов. Ему офицер: ты дезертир, стрелять тебя будем. Скворцов белый стоит. А там один мужик был — видно, что бывалый. «Слушай,— офицеру этому говорит,— если ты нам к вечеру не привезёшь продуктов, то мы тебя самого зажарим и съедим». К вечеру и жратва была, и всё, и хлеб, и концентраты... И Скворцов живой.

— Как первый бой?

Дядя Илья замешкался, будто я спросил глупость, потом помолчал, подбирая слова, а потом как резанул:

— Первый бой был такой: все бегут — и я бегу. Потом залегли. У них пули разрывные были, и кажется — и впереди стреляют, и взади стреляют.

— Ну немцев-то видите?

— Как не видим? Видим. Вот они — который близко, который далеко. То, глядишь, каска мелькнёт.

— А вообще, какая... задача-то у вас была?

Дядя Илья посмотрел на меня как на дурака:

— Вперёд. В сорок третьем одна задача была — вперёд. Потом в оборону нас поставили: Большая Пуща, Малая Пуща. Мы там ещё простояли.

— А медаль? За что наградили?

Дядя Илья снова стесняется:

— Не знаю, за чо наградили. За храбрость вроде. Короче, вот дорога, вот куветы. (Дорогу изображала ложка, «куветы» — две чашки.) Мины вот здесь легли и вот здесь (показывает на чашки). Я услыхал, когда начали стрелять, ну и сюда летит, по шипу знаю, что где-то здесь лягут. Лёг посерёдке — деваться некуда, и вот одна с этой стороны дороги легла, другая с той. Дорога-то выше, ну и осколки — в бугор. Выходит, берёг Бог меня.

Ещё психическая атака у немцев была. Все пьяные, рука к руке идут (дядя Илья показал, как касаются немцы друг друга поднятыми локтями) — стреляют.

— Сколько до них?

— Сто пятьдесят метров. Мы стрелять начнём — лягут, потом снова идут.

— Ты попадал в немца-то?

— Да ну! Всё врут! Попал — не попал. Ты откуда знаешь, кто куда попал? Снайпер — дело другое.

— А ты вроде на снайпера учился.

— Не стал снайпером — обучаться надо было шесть месяцев, а я месяц проучился.

— А у тебя что за оружие было?

— Карабин кавалерийский... Как в атаку? Один встаёт: «За мной!» — ну и подымаются, по два, по три, потом все. В фильмах всё неправильно показывают: шквал огня — и все в атаку. При таком огне ты и встать-то не сможешь, не то что в штыковую.

— А потом что было?

— А что потом? Ранило. Наградили — и обратно в часть. Два раза ранен был. А воевали: Белоруссия, Литва, Латвия. Была там такая Курляндская группировка. Ранило? Шрапнель — сначала сюда, потом сюда (дядя Илья показывает на ногу, на руку); если б ударила в голову, у меня бы две дырки бы получились.

Ещё спрашиваю про награды.

— Какие награды? Медали «За отвагу». Две было. Одну потерял. Вторую как получил? Тоже так,— дядя Илья отмахивается,— там никто толком не знает, не моё это — начальства дело. Я же не за награду воюю, правильно? Короче, идём с передовой, у меня провода моток на спине. И слышу, командир зовёт. Я иду, не откликаюсь. Докричался. Обратно на передовую посылает — доложить таким-то что-то. А я только что оттуда, да ещё провод этот. Он подзывает солдата: «Возьми провод у него». Отдал провод — и назад, на передовую, а неохота — страшное дело! Так не хотел идти. Сходил, доложил что нужно. Возвращаюсь уже чуть не наутро. Вижу — что-то копают тут... В общем, все, кто тогда шли со мной — и начальство, и солдаты,— все полегли, тридцать два раненых и одиннадцать убито. Снаряд. Опять Господь уберёг.

— А ещё что было?

— Зубами порванный провод соединил, а потом огонь корректировал...— дядя Илья помолчал, сказал: — В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперёд пробрался: что такое? На сосне висит женщина молодая, в чём мать родила. Косы... до сих пор перед глазами стоят... льняные. А под ней банки от консервов — жрали... Пожрали и уехали: моторизированные, б...!

Помолчали.

— А медаль как потерял?

— Она у меня в кармане лежала, командир говорит: «Почему не носишь?» Я надел; носом то рыл когда землю — и потерял.

— И сколько времени тебя дома не было?

— Два года и шесть месяцев,— посчитал дядя Илья.

— А победу где встретил?

— В госпитале в Ленинграде. Помню, баба идёт, толстенная, в дверь только боком проходит. Под кублуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: «Опробывалась!» Это к слову... А победу — в госпитале. А вообще земля слухом пользуется, ещё победы нет, а слух уже был, что с Америкой вражда идёт. А с победой так было: ночью проснулся — гул идёт. «Чо такое?» — спрашиваю спросонья. А мне: «Кричи ура — победа!» А назавтра Сталин говорил. Немного сказал — поздравил всех. И всем выдали — по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днём народ пошёл к больнице, а там загородка — как пики. И вдоль загородки побежали все... К нам... Поздравляют... Что было! Пла... плачут все...— говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: — Извини.

Молчим.

— А что потом? Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги, посадили опять в телячий вагон — и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, двадцать восьмого числа домой попал. На самолёте. Не ждали особо — телеграммы не давал. Что жив, знали. Писал. До Сумарокова на самолёте долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашёл — мне фуфайку не дали снять: все бегут, все целуются. Я утром поднялся — веришь, нет? — весь в пузырях!


Рубашка и сколотень

Давно хотел научиться делать туеса, да всё не мог собраться и попросить дядю Илью показать, он у нас один по бересте, стариков-то почти и не осталось. В городах туясьями завалены все прилавки, но городские жители, а иностранцы тем более, народ тёмный и не знают, что туясья-то все поддельные — клееные. Настоящий туес собирается из двух частей: нутряной целиковой трубы, или сколотня, и внешней, завёрнутой в замок, рубашки. Городские туеса сделаны без сколотня, их внутренняя часть клееная. В таком туесе нельзя хранить ни молоко, ни квас, предмет теряет своё прикладное и историческое значение, становясь бутафорией.

Старые туеса или бураки — тёмные; у тёти Шуры они были прошиты по ободку корешками; она любила рассказывать, как собирали эти кедровые и еловые корешки по краю яра. Ещё из бересты делали чуманы — берестяные коробки для мелкой рыбы, их сворачивали на скорую руку прямо на реке и бересту по углам скрепляли деревянными прищепками. Из бересты плели пестеря для ягоды. Делали поплавки для сетей, а самая красота — это неводные кибасья, то есть груза. Кибас напоминает пирожок — это один или два камешка, плотно завёрнутые в бересту и заделанные корешками. Из бересты делались тиски — щиты для берестяных остяцких чумов, что ещё в недавние времена стояли на берегу возле устья Сарчихи. Остяки рыбачили там с весны до осени. Были здесь ветеран войны дядя Петя и его жена тётя Груня Лямичи. У них тоже стоял чум у Сарчихи. Дядя Петя время от времени воспитывал тётю Груню и однажды за какую-то провинность привязал её за ногу, вроде как на якорь посадил. Ещё из бересты эвенки делали лодки. Прекрасных предметов этих уже почти не осталось, и как бы ни хотелось научиться делать — себя не хватает, воли, собранности, поэтому я решил начать с туясьев, и в весенний июньский день, с первыми незлыми комариками, мы с дядей Ильёй поехали за сколотнем.

Сколотень снимают в пору самого сочения. Главное — выбрать кусок берёзы без «бородавок» и трещин. Берёзу валят, причём так, чтобы она осталась на пне, держась за щепу. Затем выше и ниже будущего сколотня очищают от бересты и коры.

Дядя Илья сделал рябиновый рожень — тонкий стволик рябины очистил ножичком от коры и стесал с одной стороны. Потом по сочащемуся берёзовому боку начал загонять скользкий рожень под кору берёзы. Именно не под бересту, а под самую кору. Рожень входил трудно, но с каждым разом подныривался легче и дальше, и в конце концов дядя Илья подсочил по кругу весь сколотень — с одной и с другой стороны. Я поразился, как туго подавалась береста, какая у неё открылась резиновая эластичность, с каким упругим звуком, не то треском, не то скрипом, не то хрустом, она отходила от ствола, и как выпирала бугром над роженем, и как этот бугор вздувался и бежал под напрягшейся шкурой, повторяя броски роженя. Но самое чудо произошло дальше, когда дядя Илья обнял сколотень двумя руками из-под низу и, прижав подбородком, напрягшись до красноты, резким рывком сорвал-провернул сколотень и сдвинул по скользкому блестящему берёзовому боку к вершине.

Дома я сделал туес. Рубашка и сколотень смотрят друг на друга белой стороной бересты. Рубашка оборачивает сколотень. Она сворачивается из прямоугольного куска бересты и заделывается в замок. Замки бывают разной формы, их вырубают высечкой. Рубашка надевается втугую на сколотень. По низу туес охватывается берестяным пояском. Потом из дощечки вырезается донце. Низ туеса вываривается в кипятке и становиться таким волшебно- податливым и эластичным, что донце, только что не желавшее влезать, постепенно входит, встаёт на место и, когда туес высыхает, с такой железной силой оказывается охваченным берестой, что не пропускает никакой жидкости. В верхней части туеса сколотень несколько выступает за рубашку, этот воротничок вываривается и заворачивается на рубашку, образуя крепкий и великолепный ободок. В него вставляется крышечка, выпиленная из дощечки, с берестяной ручкой. Жёлтый, солнечный, свежий туес готов, и сразу вспоминается вся наша история, целые поколения русских людей, хранивших в туесах молоко, сливки, квас, ягоду, и счастье от твоего приобщения к мастеровой культуре даёт ощущение небывалой твёрдости и правоты жизни, не передать которую нашим детям — преступление.

Сразу многие мужики тоже захотели сделать туес, даже мой друг, старший товарищ и учитель — промысловик Геннадий. А я вспоминал, как туго схватился сколотень с рубашкой, и какую они, оба ещё такие хлябающие, опасно тонкие, получили вдруг могучую натяжку, и какой красивой змейкой пролёг шов замка! Прежде я видел только старые, затёртые до хмурого блеска туеса, пропитанные соком ягоды, исцарапанные, смуглые от времени, а тут из-под моих рук вышла-родилась та же священная для меня древняя форма, и меня будто подняло на мощной волне времени и охлестнуло этим великим приобщением к трудовой истории.

Какое веселие Божие было в этом берестяном празднике, какая благодарность берёзе, отдавшей свою плоть, какая детская радость сияла в глазах дедушки Ильи, когда сорвался сколотень, так туго сидевший на стволе! Спасибо тебе, дедка! Спасибо, батюшка-Анисей!