Александр Кобринский

О, проникающая мудрость тишины

 

 

*   *   *

О, проникающая мудрость тишины
в молчании келейного отшельника
и в блёклости заснеженного ельника
сквозь крепостную толщину стены.
В худой избе зимующего мельника 
(он овдовел – тоскует без жены)
у печки сушатся фуфайка и штаны
и вонь портянок времени Коперника.
В обзоре лунном над таёжным лесом
в бессонном бдении изба и монастырь
смиренно миротворничают с бесом,
и с ними сопок пробудившаяся ширь,
и даль космическая в саване белесом,
и на снегу – щебечущий снегирь!..

 

*   *   *

Он говорил – да я здоров, как бык:
и, правда, не болел ничем ни разу,
и каждый Божий день такую фразу
он повторял и своего достиг.
Купил под боком овощную базу
и цитрусовый сад, где он привык
лимонной коркой баловать язык
и слыть специалистом по спецназу.
Входил он в сад крылато и легко;
но взорвалась напалмовая мина
и перестал он любоваться Сулико.
Мгновенно выгорела веток половина:
в полнеба пепел – больше ничего…
Не  дотянулся он до апельсина!..

 

*   *   *

За чертой вселенской цитадели
что-то есть, но мы не знаем что;
и Петр Первый не пробил окно
туда из прибалтийской параллели.
И в будущем, хоть лопни, не дано
освоить амплитуду той качели 
и потому всесильны Злые Щели,
где Люцифер – играет в domino!..

 

*   *   *

Приметного на свалке ничего,
кулёк истлевшего на солнце целлофана –
в нем лист заглавный из Аристофана
и иллюстрация к поэме из Гюго.
Я вижу спуск ребристого бархана
(при кактусах, похожих на Серго
Орджоникидзе – на надгробие его),
и след виляющий когтистого варана –
ползёт он в логово дурманящего сна:
над головой моею пальмовая тень –
в часы безветрия колеблется она…
Ритмична мистика хасидских деревень:
варана клюнула алтайская весна,
прочь из Египта – в поисках женьшень!..

 

*   *   *

Немолчное море прибрежно шумело
и билось о скалы с ритмическим грохотом,
казавшимся шарфом, на солнце намотанным,
что садилось и красным закатом – горело.
И хищные птицы, взлетавшие с клёкотом,
были вовсе неслышны – в ушах ошалело
сквозь крик их голодный обратно летело
оперение брызг с гомерическим хохотом.
И в бедовой башке моей – зелено-молодо
ржáвело быстро! – закончились фантики
детства похмельем – тошнило от солода,
от наглаженных брюк и от бабочки-бантика:
печь-буржуйка топилась – спасала от холода –
из себя я, поверьте, не строил – романтика.

 

*   *   *

Славно владел он булатным мечом
в жизни былой, что уже истекла,
ну, а в этой не меч у него, а метла –
был с утра до заката он ею влеком
   
нечистоты убрать – бедолагу вела
метёлка из ивы туда, где Содом
и Гоморра загадили Божеский дом 
и в итоге сожгли, разорили дотла.

 

*   *   *

Опасности подстерегали пичугу –
она щебетала с заметной оглядкой,
ей небо дырявой казалось заплаткой: 
ниже – изморозь посеребрила округу.
Мы в этой дыре занимались наладкой
в желании злобном собрать центрифугу,
и в запарке такой мне поведал, как другу,
чернорабочий с чугунной ухваткой,
что от лютости съёжилась даже рябина,
и ещё, что подкормкой пичугу спасала,
смысл жизни его – крановщица Альбина…
Здесь только в обед нас теплом обдувало
и сквозь запахи в нас проникало резины
и наших фуфаек – чесночное сало!..

 

*   *   *

Фигурно изрезано было фиордами
побережье, и гнёздами испещрено,
и солнцем ответным зеркалилось дно
за тысячи миль от района Лефортово.
Но не там ли с эпохой он жил заодно?..
И у вас убеждения были не твёрдыми,
именовал он норд-осты ост-нордами,
оседлав за разъездом гнилое бревно.
Был в ходу огурец и зелёный банан,
и таранька на вечной газете «Известия»:
за границу слиняв, посещал он ульпан
и долдоня иврит, редактировал «Вести»…
А сейчас он в Норвегии пишет роман
о любви, о гулагах, о зэковской жести. 

 

*   *   *

Шины у этой машины двойные –
протекторы мощно таранят пески:
поодаль верблюжьи плывут косяки,
вытянув вдаль лебединые выи.
Обоюдны мираж и пределы тоски
неразличимостью в дни ветряные,
и ветры бывают настолько шальные,
что неспособен привстать на носки

цепкий тушканчик, чтобы не сдуло
с бархана его в безбарханную зыбь,
в которой сто тысяч миров утонуло
впустую – былое упрёком не дыбь –
там о минулом в глубинах минулого
стрекочет со скрежетом малая выпь.

 

 

*   *   *

Тяжелее стало подниматься в гору,
вижу неуступчивый впереди уступ,
вершину ледяную и ледяной тулуп –
он ледяному горцу оказался впору.
А на такой прикид я потому и глуп,
что, ёкелемене: холодному минору
я радуюсь, и горца ледяному взору,: 
по моему желанию зовут его Юсуп.
А можете иначе называть – не блеф
переименовывать эпический размах
героев, и пробел меж именем Йосеф
                            
и именем Юсуп растёт в иных мирах,
но огненная мысль и ледяной рельеф
равны: от Саваофа неотличим Аллах.

 

*   *   *

И снова солнечно освещены дома
за исключеньем теневых сторон,
но именно оттуда слышен стон,
вдруг, нá тебе, лишившихся ума.
Я вижу, что свезли без похорон
их в общую могилу – не тюрьма,
и даже более – просторная весьма:
безумью быть с безумием резон…
Они без имени и отчества – без Я,
и не для них с утра цветет сирень,
но есть и в горечи заветная стезя.
Им больно, остальное – дребедень.
В дни солнечные их винить нельзя,
что в полдень исчезает – светотень!..

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера