АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Ольга Дернова

В обход волнений. Стихотворения

***

Больше нечем хвастаться и чваниться,

ни к чему забота о вещах.

Маленькое тайненькое знаньице

в голову приходит натощак.

Будто кто неведомый расщедрился:

мир затих под стеблями травы.

Съешь его, пока он не заветрился

или гнить не начал с головы.

Мир-дракон, убийца или пьяница,

обездвижен и лишился сил.

Маленькое тайненькое знаньице

шепчет в ухо: фас его, куси!

И душа кусает, не подавится,

и дракон становится сильней.

Но душа становится красавица.

Так что мир пасует перед ней.

 


Пчёлы

                            

 Александровой О. М.

 

Все пчёлы – бред, но пасечник не прав.

Когда среди пахучих летних трав

он делает портрет на фоне змея,

ему – налево, на гаагский суд,

а Эвридику мёртвую несут –

направо, мимо Аристея.

 

Их развели судилище и морг.

Он ничего поделать бы не смог:

змеиный яд не лечится пчелиным.

А змей, семейный тихий капитал,

извилисто его сопровождал,

как эхо, по долинам.

 

Все пчёлы сдохли. Вынесен вердикт,

и Аристею это повредит,

но быстро утешается бессмертный.

За новым роем тянется рука:

он – в голове убитого быка.

И, кажется, несметный.

Теперь к Орфею. Месть – его вдова.

Он занят. Насекомые-слова

гудят во рту – неясные, о чём вы?

Тут Аристей сработал как трамплин.

Он – пасечник, хозяин всех долин.

Вы – стрелочники, пчёлы.

 

Ты внук Земли: тяжёл и невесом,

то по траве пройдёшься колесом,

то спелых вишен высосешь из пальца.

Но пчёлы... пчёлы всё-таки фигня.

И ты, овладевающий меня,

не рой себе. Не парься.

 


Poetree


 

Поэзия, поветрие – такое,

допустим, poetree,

чьё тихое дыхание, как «поэ»,

исходит изнутри.

Мы все его вдыхали незаметно,

а в это время дерево с кустом

нам открывали разговорник ветра,

тяжёлый первый том.

И вот была поэзия открыта,

но мы не ради прихоти и сбыта

мечтали захватить её живьём –

чтоб дать ей свет. И не искать лимита

в дыхании своём.

 


Переплёт


 

…А человек, попавший

в новенький переплёт, –

книга в слоновой башне.

С полки его возьмёт

и прочитает кто-то,

сторож или жилец;

тот, кто из переплёта

выбрался под конец.

 

Плещется флаг над башней

синим чужим чулком.

Помнишь, ты был бумажный,

с кожаным корешком.

Помнишь, касался литер

и оживил слова.

Чьи-то пылинки вытер

краешком рукава.

 

Людям нужны герои,

книге – чтецы. Итак,

скажешь: нас было двое.

И попадёшь впросак.

Весь в золотых вкрапленьях,

рядом таился он –

башни бывалый пленник,

снова переплетён.

 


Иды  непреходящие


 

На улице ли, в чаще ли, в степи ли,

в груди ли что-то прыгает – алле!

И мартовские иды наступили

по всей земле.

 

Вот крокусы с кинжалами тупыми,

болезненнее острых в сотни раз.

Да, мартовские иды наступили;

спасибо, не на нас.

 

Об этом не писал покойный Вилли

и позабыли короли,

что мартовские иды наступили.

Но так и не прошли.

 


Разговор  Брута  с  призраком


 

– Здравствуй, призрак.

– Здравствуй, Брут. Наварил ты каши.

Чьи войска идейней мрут, те, должно быть, наши…

– Нет, не смейся, пожалей сердце человечье.

– Просто логике моей нанесли увечье.

Где болотистей всего, там гуляют лярвы.

Где исчезло божество – это круг полярный.

Мысли вьются – о, кульбит мотыльков капризных!

– Потому что ты убит?

– Потому что не добыт сожаленья признак.

 


Посмертная  болтовня


 

Похожи в чём-то, а в чём-то нет,

вот Гамлет, а рядом – Брут.

Один другому почти сосед:

ведь оба они умрут.

И в Первом фолио, как в гробу,

очнутся – ни бе, ни ме,

творцом закованные в строфу

и в Дании, как в тюрьме.

Но с передачами к ним в тюрьму

являются – так быстры –

Офелия – к милому своему –

и Порция; две сестры.

Хотя уже между ними нет

ни горечи, ни огня,

но задушевнее всех бесед –

посмертная болтовня.

«Зачем разрeзала ты бедро

и внутренности сожгла?»

«Затем, что сына бы твоего

я выносить не смогла».

«Зачем твой облик в реке завис

и тиной покрылся лоб?»

«Меня два горя тянули вниз.

Ну, как тут не пить взахлёб?»

«А ты, любимый? На что твой пыл

(А ты, родной? Обо что твой пыл)

наткнулся –

(разбился – )

щёлк?»

«Я гражданином

(Я сыном)

был.

И родина –

(месть – )

мой долг».

 


Гобелен


 

Вернулся просвещённый принц

в средневековье, в ночь.

Из лап у дяди вырвать приз

ему уже невмочь.

Но сколько дум, вещей и лиц

к нему обращено:

пока он пьёт своё вино,

глядит в своё окно, –

его затягивает в плен…

Допустим, старый гобелен проступит в темноте.

На нём из ниточек олень с облавой на хвосте.

Он тяжко ранен, хочет пить; короче, дело дрянь.

И рвётся скрученная нить,  растягивая ткань.

Но нет у мальчиков чутья

на ужасы и смерть

(и значит, нам с тобой, дитя,

уже не повзрослеть).

 

Морских колёс, блескучих спиц

немало за кормой

оставил просвещённый принц,

вернувшийся домой.

А дом его давно убил.

Он дома – бешеный дебил,

последний идиот.

И, как вергилиев солдат,

его Горацио ведёт

в сугубо личный ад.

А там, в аду, его отец – оленем нитяным:

среди осиновых сердец искусно сотканный крестец

мелькает перед ним.

И нить особенно туга в той части полотна,

где венценосные рога. И их нацелить на врага

препятствует она.

 

Так густо ужас набелён, как лицедейский съезд.

А кто разрезал гобелен, пускай его и ест.

Когда закачены белки в изнанку полотна,

когда загонщики – дички, то смерть приручена.

Не страшно тех, кого любил,

преследовать, как крыс,

поскольку дом тебя убил.

 

Твой личный дом тебя убил.

И косточки обгрыз.

 

***

Вошь Гамлета, грызи интеллигента,

привей ему холеру и чуму.

Ни радости, ни сладости момента

не позволяй почувствовать ему.

Ты этим отомстишь ему отчасти

за то, что он с мыслительных высот

не о сверженье действующей власти,

а лишь о правде думал, идиот.

Пусть на культуру он слезами каплет,

в её лучах сияет даже вошь.

Шепни ему: «тебя кусает Гамлет» –

и он легко проглотит эту ложь.

И не заметит, где допущен промах.

А ты докажешь, тельцем шевеля,

что славный принц по части насекомых

неотличим от злого короля.

 


Звезда

 

2D-человечки готовят еду,

от принтера пахнет горелым.

А ты провожаешь глазами звезду

в костюме серебряно-белом.

В двубортном наряде из чистой фольги

двойник пролетает над миром,

он две удивлённых надбровных дуги

склонил над лукулловым пиром.

А там соловьи воскресают во тьме,

листвы нарезается мякоть.

И можно курить и смотреть аниме,

смеяться, работать и плакать;

полночи не спать, если ты молодой,

смотреть на звезду с пиететом.

А в будущем станешь похожей звездой

и с завистью вспомнишь об этом, –

как тот, прозябающий в чёрном пуху:

двойник, или зверь, или киборг.

Какое ты тело – плевать наверху,

придумай, любое на выбор.

 

***

Район – как говорится, спальный.

Или кухонный, паразит.

Там талый лёд копировальный

один в один отобразит

на прогибающемся мраке

растянутые фонари,

как восклицательные знаки

со светом, пляшущим внутри.

Но дальше – все собачьи кучи

и луч, скользящий в ритме ног,

вбирает призрачный, плавучий,

полурасплавленный каток.

Как символ ночи просторечной,

где только издали видны

недостижимый плюс аптечный

и дверь в приёмную весны.

 

***

Весну увидела туманную

и приняла её всерьёз.

Хочу одежду самотканую,

такую же, как у берёз.

Пугливым – не казаться призраком,

потусторонней белизной.

И всем одетым, то есть, признанным,

теплее стало бы со мной.

Ещё зелёной этой ветоши

себе потребую без слов,

и толще станут руки-веточки,

и многослойнее – покров.

Легко берёз очеловечивать,

себя – труднее и больней.

И белизною не отсвечивать,

тоскуя, в общем-то, по ней.

 

***

Сегодня о жирафах-альбиносах

я грезила. Но это – наяву:

зелёный чад в изысканных берёзах,

друг с друга объедающих листву.

Блуждать по Гумилёву – не потрава.

Потёртый том легко перелистну,

открою на странице про жирафа

и для себя кусочек отщипну.

 


Пришельцы


 

над полями шевелятся концентрические круги

приближаясь к пришельцам сделай шапочку

                                                         из фольги

сколько племя их лютое ни топтали ни жгли

дети рвали их путая с растениями земли

не буди это лихо дремлющее вокруг

их молочная лимфа темнеет на коже рук

и жарою разморены

из-под детской руки

разлетаются в стороны сигнальные маячки

словно белые оспины на губах ветерка

поцелуем разбросаны

до дальнего далека

 

***

Какую дань, цветущие дети мая,

взимать мне с вас?

Допустим, называться иван-да-марья –

по мне как раз.

Да будет марье жалко своей косички,

когда она

горячим дуновением электрички

расплетена.

Нагрянет миг цветения и отступит,

влепив щелбан.

Захочет марья плакать, но приголубит

её иван.

 

Вот так у шпалы русским гермафродитом

цвети, свети

на затенённый опытом или бытом

кусок пути.

Уже недолго маяться, милый ангел;

исполнен план

у пригородной ветки: из «мариандль»

в «октавиан».

 

***

Мы гуляли в Москве необычной,

далеки от Москвы.

Где сирени вздымались кавычки

в обрамленье листвы.

Где, ломая упругие ветки

у чужих гаражей,

две бабули одной малолетке

намутили дрожжей.

Что забудется – то и приснится

где-то в самом конце:

и расплывчатый штамп на странице,

и синяк на лице.

Слабых сумерек хлеб пропечённый,

пресноватый на вкус, –

и старик забывает, о чём он,

и забыл карапуз.

Лишь сирень на квартиры к знакомым

залезает тайком,

о карниз опираясь надломом,

как родным локотком.

 


Одуванчики  во  дворе лютеранской  кирхи

 

Лютераннее утра не будет.

Под готическим шпилем пышней

травяной поднимается пудинг

и становится пухлой квашнёй.

Переливчато, гулко и странно

напевают басами шмели –

и зелёное тело органа

прорастает из-под земли.

Пара трубочек, жёлтая искра,

но надменно звучит похвальба:

«Мы слыхали великого Листа,

мы важней, чем сады и хлеба.

Одуванчики всех музыкальней,

органичнее, ярче, сильней!»

Так под окнами залы читальной

лепят музыку. Шепчут о ней.

Мало весит один одуванчик:

пара нот, золотая щепоть.

Но цветам подыграет шарманщик,

как подсказывал Листу господь.

Видишь нотную грамоту пуха?

Не слышна, так хотя бы видна,

деликатно касается уха –

что, мелодия? Точно, она.

 


Сказка. ХХ  век

 

До чего же эта сказка моя нелепа,

и её подкладка не до конца ясна.

Человечек Юнга сбегает

с печатью Лема,

потому что – дух бродяжничества,

весна.

Предъявляя контролёру охранный пропуск,

покидая освещённые корпуса,

он садится на последний

ночной автобус;

на последний – уходящий за небеса.

Человечек Юнга –

лёгонький, плоский, мелкий,

вроде ангела,

что выродился в стрижа.

Он подходит к человеку с особой меркой:

в человеке

слишком крошечная душа.

И пока мы тут болтаемся вправо-влево,

он глядит на нас

фанерным своим лицом,

всё хорошее

скрепляя печатью Лема,

всё ненужное – стирая другим концом.

Приглядишься к ним:

линейка и ластик, что ли,

но – живые,

но – замыслившие побег.

Как бы символ. Или память

о нашей школе –

той, где мы

учились целый двадцатый век.

 

***

Маркс-энгельс-ленин

Это я говорю

о чёрных профилях леса

нюхающих зарю

В небо они воткнули

бороды-колтуны

Долго варили кашу

на топоре войны

Долго гремели ложкой

Сблизившись

не спеша

долго вели беседу

над котлом кулеша

И завершая сцену

«равенства а ля рюс»

тихо во мраке мялся

берёзовый профсоюз

 


Шарик

 

Облако

выплакало

глаза.

Светлому,

из послушных,

облаку

выболтала гроза

тайну

шаров

воздушных.

Кто им

летать у земли мешал?

Знать, чересчур летучи:

каждый

ушедший на небо

шар

делался

центром

тучи.

Каждая туча была

сырой,

угольной

или смольной.

Каждая первая

по второй

била

пучками молний.

Лишь разглядев

далеко внизу

друга

и воспротивясь,

тучи бросали

играть в грозу,

снова

рвались

на привязь.

И устремлялись,

ища похвал,

вслед

за бечёвкой пульса…

Жаль, что никто их

не узнавал!

Шарика в туче –

не узнавал.

И не кричал:

«Вернулся!»

 


В  обход  волнений

 

Абиогенез волнует меня, и фаза

быстрого сна, живущего под пижамой;

ядро Земли, одна античная ваза.

И брутов урок волнует меня, пожалуй.

Ночные автобусы манят меня, прельщают,

на твёрдых ладонях кресел меня качают.

Шиповник волнует: он – не ручная роза.

Команды стрижей. Идея метемпсихоза.

По линии этой – дальше, слегка дурея.

Волнуют меня раскидистые деревья.

Дубовая черепица, чешуйки липы.

Равненье людей на юнговы архетипы.

Внутри у меня, как мясо внутри пельменей,

есть разум. И как навеки вода волниста,

так разум всегда струится в обход волнений,

поскольку живёт по логике колониста:

боится удара в спину и ждёт коварства…

А мне о другом хотелось бы волноваться.

О том, что духовный опыт, телесный опыт

сплетались внутри, как синий и красный провод,

и свет прорастал лиловый. В него продеты,

бренчали во тьме излюбленные предметы.

И двигались, нанизанные на обод.

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера