Зеэв Фридман

Бах. Стихотворение

БАХ

 

Был чудесный майский вечер, пахнущий цветущей акацией. Я сидел в своём кресле у распахнутого окна и наслаждался. На проигрывателе крутилась пластинка, на журнальном столике стояла бутылка шоколадного ликёра, который я подливал в чашечку с чёрным горячим кофе, в полумраке дымилась сигарета, покуриваемая неторопливо, со смаком. Я слушал прелюдии и фуги Баха в исполнении Альберта Швейцера на органе, запись конца 40-х годов. Я был так рад, когда увидел её в продаже. На конверте была фотография Швейцера, играющего на органе: благородное, серьёзное, умное лицо с густыми горьковскими усами, немного нахмуренные брови, сосредоточенный взгляд, левая рука на клавиатуре, правая помечает что-то в нотах. Я трепетно нёс пластинку из магазина домой, то и дело извлекая её из кулька и черпая из фотографии на конверте заряд духовности, мужества, благородства.

 И сейчас звуки Гюнсбахского органа наполняли комнату, наполняли сердце.

О Швейцер, кто ещё играл Баха так, как ты! Эта ни с чем не сравнимая, нестандартная и вместе с тем самая баховская интерпретация! Тяжёлые аккорды, продуманные паузы, мысль в каждой ноте, пассажи, не очень быстрые, полные значения, скрытого напряжения; философская, интеллектуальная, гениальная игра! До-минорная прелюдия и фуга, моя любимая. Секвенция. Мощные, трагичные аккорды, повторяющиеся каждый раз в другой тональности, новый подъём, ещё, ещё, и вот разрешение – и полились ноты, наскакивая одна на другую бурным потоком, и  полились слёзы из моих глаз.

 О Боже, как хорошо! Как славно, как здорово вот так, в этот прекрасный весенний вечер сидеть в своём кресле, пить кофе с ликёром и слушать эту божественную музыку и понимать её, чувствовать, возноситься в небесные сферы и рыдать, свободно, не стесняясь никого. А кого стесняться здесь, у себя дома, наедине с Бахом и Швейцером, в своей компании, куда я, надеюсь, принят, ведь искренни же эти слёзы, ведь страстен и свободен этот полёт ввысь, к вам, куда не всякому дано подняться, не каждому суждено войти. Мне, слава Богу, дано. Я слушал музыку и понимал, о, как точно и правильно я всё понимал, я был причастен к этому божественному таинству, иначе отчего же льются эти слёзы, разрывается душа и так  неправдоподобно хорошо!

 И тут зазвонил телефон. Ворвался, разбил, разрушил. Шмякнул об землю. Надо было выключить. Ну и пусть трезвонит. Но уже всё было испорчено. Противные дребезжащие звуки тревожно и настойчиво пытались перекрыть орган, диссонансом резали божественную гармонию, и не оставалось ничего другого, как чертыхнувшись, потянуться к телефонной трубке, предварительно сняв приятно замлевшие ноги с журнального столика.

На проводе был Жорик. Я радуюсь, когда мне звонят друзья, особенно Жорик.  Он и я  – единственные из нашей компании, кто ещё не женат. У него хрипловатый, немного застенчивый голос, голос друга. У нас одинаковые духовные запросы и интересы, поэтому я был рад поделиться с ним своими переживаниями, зная, что буду понят.

                   Готов я жизнь отдать

                   За дружбу друга,

                   Коль нет друзей –

                   Зачем такая жизнь?

– Чумазый?

– Карла? – Жорик засмеялся.

«Чумазый» и «Карла» – наши клички. Карла – это я.

– Чем занимаешься?

– Свободен. Конечно, приезжай. Конечно, поедем.

Но тут Жорик услышал Баха.

– Борода, – сказал Жорик виновато, – может, не сегодня.

Это был вопрос приличия, исходящий из оценки важности и возвышенности моего времяпрепровождения.

– До-минорная прелюдия и фуга. Кто играет?

– Всё нормально, приезжай. Хочешь, посидим, послушаем вместе. Кофеёчек,  коньячок, сигаретка. А?

А хотел ли я, чтобы мы весь вечер сидели и слушали музыку, даже с кофе, коньяком, сигаретой? Что же, зря выклянчил Жорик машину в  этот одуряющий майский вечер, когда все коты и кошечки высыпают на улицу и ждут любви?

И хотя это не очень-то подобает таким элитарным ребятам, но ведь мы молоды, свободны и твёрдо знаем место всех этих забав – на задворках нашей наполненной и интересной жизни. Мне стало весело, я предчувствовал развлечения и хотел по-ребячьи подпрыгнуть до потолка, но жизненный опыт научил держать себя в руках, особенно в минуты эмоциональных встрясок. Этому я научился в армии.

– Швейцер, Швейцер? – спросил Жорик в трубку, проверяя себя.

– Ты, да чтоб не угадал, – сказал я немного сдавленным от растроганности голосом,  и мои глаза снова увлажнились слезами умиления и любви.

Так мы и молчали по разные стороны провода, я – здесь, он – там. Я положил трубку на журнальный столик рядом с телефоном, прибавил звук и вернулся в кресло.  Так мы слушали, дыша в мембрану, божественную музыку в божественном исполнении.

 Теперь, когда я был не один, чувства ещё более обострились: по ту сторону телефона был такой же благоговейный слушатель, истинный ценитель, его незримое присутствие побуждало слушать внимательнее, обдумывать каждый звук, переход, гармонию, паузу, не только наслаждаться, но и анализировать, как это делает он, занимаясь долгими часами на своём роскошном  баяне, кропотливо работая над каждым голосом фуги в отдельности, а затем объединяя, шаг за шагом, стежок за стежком, находя нужный баланс и соотношение между голосами и регистрами.

 Прозвучал последний аккорд, головка поднялась и плавно вернулась в своё изначальное положение, а я всё продолжал сидеть, погружённый в блаженное оцепенение. Глаза мои были закрыты, слёзы тепло катились по щекам, а душа парила в других мирах, где не было постылой серой будничности, а царила высокая духовность нетто.

 В этом волшебном мире, не ломая его гармонии, а наоборот, дополняя её, были и голоса детей, играющих во дворе, было в нём место и бразильскому кофе с шоколадным ликёром, и мягкому креслу с высокой спинкой, из плена которого освободиться необычайно трудно, и Жорик, о Господи, Жорик –  безответно орущий в телефонную трубку, по-хамски забытый мой друг. А может быть, и он, так же, как я, сидит сейчас в тишине, наслаждаясь тихой гармонией этого дивного майского вечера.

Я сидел и думал о том, как нечеловечески гениален Бах и как глубоко я способен проникать в музыку. Я думал о том, что я – серьёзный, уже зрелый человек с чувством собственного достоинства, что, несмотря на все свои недостатки, достоинств у меня гораздо больше, я думал, что я недурён собой и талантлив, хотя мой талант ещё не раскрылся (но придёт это время!), и ещё я думал, что я силён и бесстрашен, и что я – настоящий мужчина.  

Резкий дверной звонок вывел меня из оцепенения, я встрепенулся, вскочил с кресла и, ругая себя последними словами, побежал открывать. Разъярённый Жорик стоял на пороге, грозно хмуря брови, и я бросился к нему с объятиями. Это был верный ход: Жорик оттаял, его толстогубый рот расплылся в добродушной улыбке.

– Борода, ты что, спятил, рехнулся, да? – сказал он, высвобождаясь из объятий, – что с тобой? Я уже думал, что ты умер.

Ни слова не говоря, я затолкал его в квартиру, усадил в кресло напротив проигрывателя, налил коньяку и сел на стул рядом. Жорик залпом выпил коньяк, молча, глядя на затихшую пластинку, взял с журнального столика её конверт с фотографией Швейцера, играющего на органе, почитал репертуар, благоговейно положил на место.

– Но у тебя же не было? Ты что, купил?

– Да, несколько дней назад.

– Где?! – воскликнул Жорик. – Что же мне не купил?!  Или сказал бы хоть!

Только сейчас я понял, что поступил по-свински. То есть не поступил никак. Не купил, не сказал. И я считаю себя хорошим другом?! Если бы Жорик не упрекнул меня сейчас,  я бы и не подумал, не оценил, не осознал. Позор, позор!

 Дело ещё вот в чём. Жорик открыл Швейцера раньше меня. Играя Баха долгими часами на своём готово-выборном баяне «Юпитер», Жорик, гениальный баянист, лауреат второй премии международного конкурса в Клингентале, всё более и более срастался с музыкой и её автором, стал искать о нём литературу, вершиной которой по знанию темы, глубине анализа, интеллектуальному уровню явилась монография А. Швейцера. За чтением этой книги последовало чтение биографии самого Швейцера. Жорик открыл для себя монументальную многогранную личность – органиста, музыковеда, теолога, врача-миссионера. Потом эту книгу он дал прочитать мне, и мы оба взяли себе за идеал  этого великого человека и мечтали прожить жизнь так же осмысленно, серьёзно, альтруистически, не теряя драгоценного времени, а трудясь в меру своего таланта на благо человечества.

Бах был стихией Жорика, он мог заниматься часами на своём баяне-органе, и было наслаждением его слушать. Впрочем, одинаково хорошо он играл и классику, и армянскую музыку, насыщенную украшениями, увеличенными секундами, звучащую почти всегда в размере шесть восьмых. Ведь Жорик был армянином, и играл армянскую музыку проникновенно, с душой: его брови, брови Сличенко, жалобно поднимались вверх, а томные коровьи глаза с густыми чёрными ресницами с тоской смотрели в неведомую даль.

 Было время, не так уж давно, мы вместе с ещё двумя молодыми армянскими ребятами играли армянские свадьбы и зарабатывали за одну ночь – дай Бог! Впрочем, это совсем к делу не относится. Но раз уж начал, скажу, что зарабатывали мы за вечер и ночь месячную зарплату доктора наук. Это было нелегко – играть часами, но весело: купюры разных цветов щедро сыпались в раскрытый на полу скрипичный футляр, тыкались в карманы, смешно их оттопыривая. В перерывах мы садились за специальный столик для музыкантов, вкусно ели, немного выпивали для настроения, а под утро, обычно на кухне у Жорика, делили деньги. Но перед справедливым дележом на четверых ещё предстояла работа – распрямлять смятые, скомканные бумажки. На этом этапе у меня с Жориком были конфликты. Я не любил эту работу, считал её противной и унизительной, выражал всем своим видом пренебрежение и даже равнодушие к деньгам, демонстрируя свою духовность и презрение к материальному, чем вызывал справедливое негодование Жорика. Жорик и совсем ещё юные скрипач и барабанщик добросовестно работали, складывая на центр стола разглаженные купюры, я же делал это медленно, лениво, брезгливо, или вообще уклонялся, куря сигарету или отрешённо смотря поверх их голов. Наконец Жорик не выдерживал и злобно цедил, прищурившись:

– Распрямляй! Что, ты выше этого? Западло, да?

И справедливо добавлял:

– А потом возьмешь как полагается. Так уже не бери ничего, если ты такой духовный, мы твою долю между собой поделим.

Я обычно выслушивал эту тираду молча, и вздохнув, принимался за работу. Жорик был, конечно, прав: мои печоринские замашки были нелепы, и он чувствовал себя уязвлённым – ведь он тоже был духовен.  Ещё бы – запоем читал Достоевского и отождествлял себя с его страдающими героями, бегал, как и все мы, на фильмы Тарковского и Бергмана, а Швейцер, о, Швейцер был его кумиром. Портрет кумира в пробковом шлеме висел над его кроватью.

 И вот сейчас, по телефону, издалека Жорик узнал, угадал его, и как же мне было не растрогаться, не порадоваться вместе с моим другом и единомышленником.

 Мы сидели в моей комнате, наслаждаясь тишиной, гениальностью отзвучавшей музыки, коньяком, одуряющим запахом акации, тихо радуясь нашей дружбе, взаимопониманию, духовности.

– Я хотел тебе предложить,  – начал Жорик немного смущённо. – Борода, у нас сегодня есть хата, – и он замолчал.

Вот так. Значит, сегодня может получиться приятный вечер, с приключениями, с любовью. Если повезёт. Хата. В кои-то веки! Я молчал, и он продолжал:

– Ну, в общем, у нас редкая возможность…  Отвязаться.

                                 Ну почему несётся время,

                                 Не дав покоем насладиться,

                                 Застыть в блаженном взлёте счастья

                                 И не сорваться камнем вниз?

Отвязаться – вот что мы будем делать в продолжение сегодняшнего вечера. После Баха и Швейцера, после чистых искренних слёз просветления. Но могучий зов молодой плоти, подогретой лёгкой дозой алкоголя, уже трубил в поход, на охоту, и я с трудом сдерживал радость. Я вышел на балкон. Чудный майский вечер с тополиным пухом! Звонкие голоса  мальчишек, гоняющих по улицам. Боже, как хорошо! Хотелось бегать, прыгать, танцевать, хотелось любви, хотелось женщину.

И она появилась. По освещённой фонарями улице прямёхонько по направлению к нашему дому шла Света Волошина. Вот она переходит дорогу – высокая, статная, красивые чёрные волосы до плеч.

В седьмом классе я был в неё влюблён. Она жила в соседнем дворе через дорогу, и наши дворовые мальчишки бегали туда, потому что там были девочки.

Волнующими вечерами сидели мы в беседке, выпендривались, рассказывали анекдоты, боролись друг с другом, демонстрируя девчонкам силу, из кожи вон лезли, чтобы понравиться.

Я выбрал Свету, и я ей тоже, судя по всему, нравился. Пришло лето, начались каникулы, и я с трудом дожидался благословенного вечера, когда она выходила из подъезда в розовом коротеньком платьице – длинноногая, длинноволосая, – и мы сидели и трепались обо всём на свете, время летело стремительно, было так легко и хорошо. Я был влюблён по? уши, строил планы совместной жизни, не спал ночами, томился весь день, ожидая вечера… пока над нами не стали подсмеиваться. Другие пацаны дружили с другими девчонками, над ними, бывало, тоже подтрунивали, но не так, как над нами. А нас стали называть Абрам и Сара, не мои друзья, конечно, – но не все же были моими друзьями, – были ещё и чужие, из других дворов. Да и мои друзья – я всё чаще стал замечать их ухмылочки, когда мы появлялись вместе. Другие были «тили-тили тесто, жених и невеста», а мы Абрамом и Сарой.

Моя жизнь стала портиться, я стал раздражаться, озираться по сторонам, особенно когда мы были со Светой, а она была невозмутима, так же улыбчива, приветлива, так же радовалась нашим встречам.

Как-то вечером мы прогуливались по двору. Фонари не горели, было очень темно, я радовался, что нас никто не видит. Я впервые робко обнял Свету за талию, она не сопротивлялась, моё сердце бешено заколотилось, кровь прилила к вискам, и я её поцеловал – первый раз в жизни я поцеловал девочку. Я обхватил руками её голову, гладил чудные шелковистые волосы, чувствовал её чистое дыхание. Я всё-всё помню. Всё вижу – будто это не тогда было, а сейчас происходит.

…На «Жигулёнке» отца Жорика мы мчались по вечерним улицам родного города навстречу приключениям, непременно грязным и пошлым, как обычно у нас с Жориком, и ведь именно с ним мы распивали «шмурдяк» – дешёвое креплёное вино со звучными  названиями: «Портвейн», «Агдам», «Вермут», часто в тёмных подворотнях, из гранёного стакана, а то и «с горла», закусывая плавленым сырком или колбасой,  или вообще не закусывая;  с другими же своими друзьями я пил водку, коньяк и лёгкие сухие вина в кафе или в приятной домашней обстановке.

 В голове ещё звучала любимая C-moll-ная прелюдия и фуга, а сердце жаждало любви.

– Вовка, – рассказывал Жорик, – Вовка Петросян, ты же его помнишь, – снял комнату у одной бабы. Для этого и снял. Платит ей тридцатник в месяц. Сегодня дал мне ключ. До завтра. Так что отвяжемся, Борода, а? Чего молчишь? – своей лапой Жорик схватил меня чуть повыше колена, в детстве мы говорили: как цыганские лошади кусаются.

– Да я не молчу, козёл, – подпрыгнул я, отшвыривая его руку, – я ликую.

– То-то, – сказал Жорик довольно, скаля в белозубой улыбке негритянский рот.

Сегодня, если нам будет светить удача, вечер должен быть особым. Ведь сегодня у Жорика был ключ от хаты, от какой-то там хаты, неважно какой, неважно где, главное – не будет голодных зажимансов в подъездах и на лавочках, сегодня есть хата, комната, койка, где (если повезёт, дуля в кармане) будет достойное завершение знакомства, полное слияние тела и души, праздник любви и свободы!

– Жорик, – сказал я, любуясь из окна машины дореволюционными львами, разлёгшимися на парапете в чудном скверике, – вруби что-нибудь. Поставь греков.

Как я любил эту кассету с рвущей душу, пьянящей как вино греческой музыкой, такой чарующе-красивой, с неизменными бузуками, неожиданными сложными переходами, накалённо-томными голосами певцов, смешавшей в себе Восток и Запад.

 Бывало, сидим мы с Жориком в его добротном доме – полной чаше, доме с палисадником, сидим и, так сказать, официально выпиваем на кухне в крытой зимней веранде. Его мама ставит на стол полную кастрюлю со знаменитыми пирожками с творогом и лебедой, ставит острые огурчики-помидорчики домашнего посола и, конечно же, запотевшую бутылку водочки из холодильника и уходит, уважая нашу взрослость, и я прошу, даже не говорю, а смотрю на Жорика, и он ставит греков. Мы пьём и закусываем, мы изливаем друг другу душу, мы говорим о Боге, о книгах, о женщинах, о музыке, о любви, рыдаем пьяными слезами о безответной любви к всегда имеющейся в наличии какой-нибудь Дульсинее, и так нам хорошо, так тепло, мы так любим друг друга, мы так счастливы нашей дружбой, нашей молодостью, нашими грандиозными планами – вот сильный удар по струнам бузуки – новая песня. Наливай!

– Поставь греков, – попросил я.

– Борода, мы почти приехали.

Перед нами, по ту сторону перекрёстка, возвышалось белокаменное «дворянское гнездо», где в изобилии и достатке проживали семьи обкомовских, горкомовских и райкомовских работников, а в каждом подъезде круглосуточно дежурил милиционер.

– Куда приехали? – только сейчас начал соображать я, полный Бахом, ликёром, братской любовью к Жорику, весенними ароматами родного города, и даже не задумавшийся, куда мы едем.

– К хозяйке.

?– Зачем, – удивился я, – у тебя же есть ключ.

– Во-первых, ключ только от комнаты, а не от квартиры, а во-вторых, надо отметиться, предупредить.

– А что за хозяйка?

– Стрёмная. Алкашка. Живёт с сыном, пацану лет восемь.

– Ну, и как же мы… при ней, при пацане?..

– Борода, что ты суетишься, – начал раздражаться Жорик. – Она будет в другой комнате, её это не колышет. А пацан – этот уже всего навидался.

Ах, вот оно как! Значит, такая эта с позволения сказать хата, где мы должны будем вместе с нашими милыми девчонками (которых, конечно же, найдём) миновать КПП хозяйки, а потом в милостиво предоставленной комнате сдерживать стоны страсти, говорить вполголоса, а за стеной будет сидеть, ходить, подслушивать эта баба, наглая хозяйка, надзирательница за нашими чувствами!

 Эти выпивки «с горла» в подворотнях, все эти сальные шуточки, наносная грубость – это же только приколы интеллигентных, интеллектуальных, элитарных молодых людей,  и если хата, так пусть уж хата, хотя бы без посторонних, где только мы с нашей любовью, с самым святым, интимным, с чувствами.

– Может, у тебя есть что получше, – зло съехидничал Жорик, не любивший мои аристократические замашки, косвенно бьющие по его крестьянскому происхождению, – так давай, поедем на твою хату, без хозяек, ну, где это? Говори, куда ехать.

Я грустно вздохнул и с горечью подумал, что жизнь-то у нас собачья.

– Ну, ладно, где она живёт, там? – я кивнул в сторону «дворянского гнезда».

– Конечно, – заржал Жорик, радуясь моему смирению. – Пойдём.

– Стоп, а ты что, уже здесь бывал?

Жорик лишь ухмыльнулся в ответ, сверкая в полумраке белками коровьих глаз.

Жорик мечтал о возвышенной, чистой любви. Он мечтал о жене, совершенной и красивой, которую он на руках внесёт в их большой тёплый армянский дом.

 Он страдал от неразделённой любви к девушке, которая была на два курса младше, смазливой, высокомерной и жестокой. Она глумилась над ним, позорила при подругах, играла с ним как хотела, а Жорик по-мазохистски страдал и любил её ещё сильнее. Мы, его друзья, пытались помочь ему, открыть глаза: глуша стакан за стаканом, мы горячо доказывали ему всю его слепоту, всю её никчемность, и он благодарно кивал, соглашаясь с нашей правотой и ценя нашу помощь. Он кайфовал, потому что говорили о ней, и желал её с новой силой.

 Жорик считал себя великим страдальцем, похожим на рефлексирующих героев своего любимого Достоевского, но образом жизни он сильно отличался от них, живущих своими страданиями, парализованных ими, не способных к активности. Жорик жил очень активно и, можно сказать, гармонично. Он часами занимался на баяне, выполнял все задания по остальным предметам, помогал родителям по хозяйству и вовсю гулял, с успехом занимаясь любовью в папином «Жигулёнке», а иногда, когда везло, и на какой-нибудь хате. Он всё успевал, всё делал хорошо, но «не то это всё, Борода, не то, – только её хочу, больше ничего» – и его затуманенный взгляд уносился в несбыточную мечту, где он сидит с ней за столом в их доме, а счастливая мать-свекровь подаёт на стол всякие вкусные вещи, и, конечно же, знаменитые армянские пирожки с лебедой.

 «Дворянское гнездо» – белый неприступный айсберг с большими окнами, горящими огнями хрустальных люстр, конечно, как было, так и осталось за пределами нашей досягаемости.

 А нашей целью был  трёхэтажный дом с облупившейся краской и прохладной вонью старого подъезда, зассанного кошками и людьми, с висящей где-то высоко под потолком лампочкой, свет которой не освещал, а скорее подчёркивал его мрак. О, как был похож этот подъезд с его длинными лестничными пролётами, уходящими во тьму, на другой –  подъезд моего детства, в таком же старом доме в самом центре города, напротив обкома партии, похожего по архитектуре на Зимний дворец.

Мы жили бесконечно высоко, на последнем, четвёртом этаже, я был так мал, а потолки так высоки. Между лестничными пролётами, на железных перилах шахты давно, со времён революции не работавшего лифта, сидели и блестели глазами кошки.

 Мы жили в большой комнате классической коммуналки (длинные коридоры, заставленные санками, велосипедами, мешками с картошкой, корытами и прочая, и прочая, – один туалет, одна душевая, одна кухня на тридцать человек), – мои родители, покойные дедушка с бабушкой и я.

 Утром, в час пик, перед выходом на работу, у туалета толпилась очередь – соседи с большими горшками с ночным содержимым. Обычно эти горшки были зелёного цвета, а вот мой был маленький и белый, как сейчас помню.

 Это было счастливое время – такие любимые, такие бесконечно дорогие старики были живы, а по выходным дням дом наполнялся шумными еврейскими родственниками; ели, пили (чуть-чуть), хохмили, галдели, смеялись. А потом, когда мне было шесть лет, мы с родителями перебрались в сказочный дворец – двухкомнатную хрущёвку со смежными комнатами, смежным санузлом, но зато своим – безраздельные, полновластные господа в своей собственной государственной изолированной квартире! Там мы живём по сей день, но во мне навсегда осталась любовь и сентиментальная тяга к старой коммуналке, в которой пронеслось детство, в которой тихо ушли в лучший мир дедушка с бабушкой.

Сегодня родители пошли  в гости к родственникам, а мы с Жориком – вот сюда, в этот подъезд, вверх по мелким ступенькам на второй этаж, к этой двери, у которой мы остановились в нерешительности, я и Жорик, лихие ребята, бедовые, блядовитые, а на деле… Мы стояли и переглядывались, и почему-то Жорик не стучал, не отворял дверь в этот вертеп, в эту сучью хату, потому что на деле мы истинные, мы настоящие были там, в моей комнате с розовым торшером и пластинкой Баха на проигрывателе, настоящие «мы» читали настоящие книги, мечтали о настоящей любви, настоящей цели, настоящей жизни. И сейчас мы стояли здесь, в полумраке, поблескивая глазами, с одинаковым строгим выражением лица – смесью нерешительности, стыда, испуга, вины… Мы переглянулись, и я сказал, почему-то шёпотом:

– Пойдём отсюда, а? 

Жорик  поднял густые брови и прошептал примиряюще:

– Посмотрим, раз уже пришли. Ну, уйдём, если что, – и тихонько постучал.

– Да ты что, сдурел? – изумился я, и мой вдруг прорезавшийся голос эхом разнёсся по подъезду. – Так мы здесь до утра простоим.

И я с силой стукнул по двери три раза. За дверью послышались шаркающие шаги, повернулся ключ в замке, и в дверях появилась худая женщина неопределённого возраста, некрасивая, с прямыми слипшимися волосами, в заношенном халате и стоптанных шлёпанцах. У неё было злое острое лицо, на нём горели нехорошие чёрные глаза. Эти глаза были единственно ярким, что было в её тусклом безрадостном облике – отталкивающем, угрожающем, пугающем. Она сверлила нас своими ужасными глазами, и мы молчали. Мы не проронили ни слова, мы не дышали, пока вдруг взгляд её не смягчился, и она сказала:

– А, Вовкин друг? Как тебя там, забыла.

– Жора, – прохрипел Жорик.

– Ага, Жора, ну да. Ну, заходите.

Она раскрыла дверь шире, пропуская нас, и мы очутились в тесном коридорчике. Дверь в комнату была открыта, и мы увидели двух мужиков и грудастую молодую бабу: все были пьяные, красные, баба смеялась, а мужики бубнили заплетающимися языками, звенели стаканами. Стоял невыносимый дух перегара, воблы, смрада давно не мытого дома.

– Ну, Валя, – начал Жорик, почесав всей пятернёй макушку – верный знак его смущения и нерешительности, – Вовка ведь с тобой говорил, значит, мы можем сегодня воспользоваться…

– Да, пожалуйста, – громко и как-то обиженно сказала Валя, испепеляя его своим уничтожающим взглядом, – сейчас я вам дверь открою.

И тут я увидел ещё одну дверь, выходящую в коридор, закрытую.

– Да не надо, не беспокойся, – остановил её Жорик, – Вовка дал мне ключ. Мы придём, сами откроем, сами закроем. Тебе, Валя, ни о чём беспокоиться не надо, – здоровенная Жорикова пятерня яростно теребила макушку.

 Валя пронзила нас обоих таким ненавистным взглядом, что Жорикова рука застыла на макушке, как парализованная, а я почувствовал себя законченным подонком, которому уже ничего не поможет: ни Бах со Швейцером, ни умные книги, ни постоянное самокопание, со скромной гордостью расценивающееся как самосовершенствование и духовный рост.

 Мысленно я казнил себя всеми возможными способами, а глаза мои были на той ядрёной бабе в комнате, на её сочных красных, как вишни, губах, на её сильно открытых грудях, и она тоже смотрела на меня и крикнула:

– Валька, чего ты ребят в дверях держишь? Давай их сюда!

– А действительно, заходите, что ли, раз уж пришли, – нехотя процедила Валька.

– Да нет, спасибо, – вмешался я, глядя на Жорика, глаза которого выражали нерешительность, вину, вожделение (Жорик ведь тоже видел грудастую девку), – мы вам мешать не будем.  Мы сейчас уходим, потом придём, как мыши проскользнём в комнату – ненадолго, а потом смотаемся.  А вы гуляйте себе….

Но грудастая девка манила, махала рукой, лыбилась своим сочным вишнёвым ртом:

– Давайте, ребята, к нам! Чего вы там топчетесь!

Мужик, сидевший рядом с ней, смотрел осовелыми глазами и дебильно скалился. Другой, прежде сидевший к нам спиной, обернулся и враждебно, исподлобья уставился на нас. У него было красное одутловатое лицо, заплывшие свиные глазки, редкие жирные волосы. Он был в летней военной форме: зелёные брюки и рубашка с капитанскими погонами.

 О Господи, как же он был похож на старшего прапорщика Грищенко, алкоголика и антисемита из комендантского полка, который в трезвом виде всегда был мрачен и серьёзен, а пьяный – приходил к нам в казарму излить душу, побуянить, посквернословить, обложить немыслимым матом всех баб-сук, обозвать меня жидёнком, которому место в Израиле, а не в советской армии. У него была молодая смазливая жена, которая вила из него верёвки и изменяла ему с солдатами, младшим и старшим командным составом. И однажды вечером, когда он, воняя перегаром, ввалился к нам в казарму и в очередной раз обозвал меня жидёнком под виноватые улыбки солдат, моих сослуживцев, которые в общем-то относились ко мне хорошо, а некоторые были закадычными друзьями, я сказал:

– Я-то, может, и уеду в Израиль, а вот вы, товарищ старший прапорщик, так и сгниёте здесь, в этой вонючей казарме.

 Его красное лицо стало багровым, он вскочил с табуретки и рванулся ко мне с сжатыми кулаками. На меня неслась ненавидящая пьяная туша, изрыгающая трёхэтажный мат, готовая снести, раздавить, уничтожить. Моё сердце бешено колотилось. Я испугался. Бежать, а то убьёт, размажет. Ребята окаменели, никто не ожидал такого поворота событий. И вдруг я подумал: «А пошли вы все! Бог Израиля поможет». Именно так я почему-то сказал себе: «Бог Израиля». Я выпрямился, крепко упершись ногами в пол, сделал грудь колесом, сжал кулаки. Я почувствовал прилив лихой, безрассудной, слепой пацанской смелости, когда не боишься ничего и никого, и не эту злобную пьяную свинью, которая пусть только попробует… Но она не попробовала. Грищенко стоял напротив меня, тяжело дыша перегаром, смотря мне в глаза своими налитыми кровью глазами… И вдруг он сник, как-то обмяк, взгляд его потух, он отвёл глаза туда, вниз, в землю. Так он стоял, покачиваясь на своих кривых толстых ножках в сапогах гармошкой, и вот он повернулся и медленно, неуверенно, тяжело пошёл к выходу.

Бог Израиля помог мне, и в этот вечер я стал героем, а Грищенко к нам в казарму больше не приходил. Когда мы встречались на территории части, я неизменно отдавал ему честь (в нашей части отдать честь прапорщику можно было только в шутку, в подкол), и он угрюмо козырял в ответ, отводя взгляд.

И вот он сидит передо мной, такой же Грищенко, только в чине капитана, и так же злобно глядит на меня, а я, – мне бы повернуться и уйти, бежать из этого притона, ведь здесь не казарма, а я свободный человек, умный, тонкий, талантливый, – но мы уже были в комнате, и Валька принесла с кухни две табуретки, и мы уже сидели у пиршественного стола, воняющего рыбой, колбасой и дешёвым креплёным вином.

…Как хорошо, как здорово, что Жорик вытянул меня вчера вечером из дома. Мерзко, гнусно, а хорошо. Боже мой, вот так живёшь здесь всю жизнь, почти каждый день ходишь по этим улицам – центр, красота, скверы, кафе, университет, филармония – и не знаешь, что тут под самым твоим носом есть такие вот хаты, где опущенные люди живут, как свиньи, и ходят на улицу в сортир – и это живя не в частном, а в трёхэтажном общем доме в минуте ходьбы от главной улицы. Где он только это выкопал, колеся по вечернему городу на папином «Жигулёнке», как он надыбал эту хату с пьяной тощей хозяйкой и её вечно заспанным и уже безнадёжно испорченным восьмилетним сынишкой, постоянным свидетелем днём и ночью не прекращающихся пьянок, с бесконечно приходящими компаниями мужиков, которые не трогали убогую хозяйку, а лишь отводили с ней душу в пьяных задушевных разговорах, а трахали во второй комнате её подругу Любку, ядрёную бабу лет тридцати с пухлыми губами, большими грудями и крутыми бёдрами, которой и я сегодня овладел без труда и потому брёл сейчас по ночному майскому городу довольный, здоровый, лёгкий, молодой.

 А Жорик на сей раз ушёл ни с чем. Зато выпил, поржал, а завтра будет болтать друзьям про наши похождения.  Пикантно всё это: мы ведь ребята, так сказать, элитарные, студенты консерватории, из лучших, талантливых. Жорик уже успел стать лауреатом международного конкурса, читаем запрещённые книги, слушаем гениальную музыку, жарко спорим о фильмах Тарковского, дружим с красивыми духовными девочками, а вот поди ж ты – не брезгуем и такими  вылазками, как эта, так сказать, выход в народ, даже находим в них особый кайф, спокойно и легко встаём на следующее утро, не ведая мук совести доктора Джекила после ночных похождений в обличье мистера Хайда….

Итак, меня несло Бог знает куда – вместо того, чтобы идти домой, я свернул в ту старую, дряхлую часть города, где когда-то до войны было полно евреев, где выложенные столетними булыжниками улицы круто спускались к реке, где рядом с синагогой в том самом дворе, в том самом доме, где когда-то жила многочисленная семья моего прадеда и где родился мой отец, сейчас обитал закадычный друг с музучилищных времён тромбонист Валька. К нему-то и несло меня – выпить ещё, поговорить, излить душу, как это можно сделать только с ним – простым, верным, разгульным другом, который только усмехнётся на дежурное извинение за поздний визит, вылезет из кровати и сразу же достанет бутылку знаменитого бабушкиного самогона. Но будить за день напахавшегося Вальку – безумие, чистое безумие, да ещё и свинство. Конечно, свинство, и поэтому – стоп! Я вовремя остановился, потому что до дома Вальки оставался один квартал, каких-нибудь сто метров, и этот промежуток заполняла синагога и недавно пристроенная к ней пивная.

Я подошёл к большому серому зданию синагоги с высокими сводчатыми окнами с магендавидами в переплётах и подумал, что есть в этом некая символика: от греха – к искуплению, от язычества – к еврейству.

И совершенно естественно, что ноги вели меня туда, к несоразмерно маленькой и неприметной двери синагоги.  Я присел на пороге синагоги, тишина, вокруг – ни души. Полез в карман за сигаретами и чертыхнулся: карман был пуст, а сигареты, наверно, остались там, в весёлом доме.

 Сколько еврейских ног прошло по этому порожку, на котором я сижу сейчас!

А в этом домике, как раз напротив синагоги, жил шойхет (резник) Лемкин с окладистой чёрной бородой, к которому отец мальчишкой носил кур. Я закрыл глаза и попытался представить себе этих людей, их гортанную речь, особую жестикуляцию.

Тихо. Глубокая ночная прохлада поднимается с реки внизу, куда круто спускаются вековые мостовые.

Сколько раз я ходил по этим старым улицам в беззаботные училищные годы, днюя и ночуя у бесшабашного и преданного Вальки, реки пива были выпиты в этой пивной, а в синагоге я был лишь однажды.

Это было давно, я учился в школе, классе в пятом или шестом. Под влиянием победоносных войн Израиля и прочитанной «Иудейской войны» Фейхтвангера я надел синюю пионерскую пилотку и отправился в свой тайный поход.    

Я знал, куда идти: отец во время ностальгических прогулок по местам своего детства показывал мне синагогу, рассказывал, как до войны она ломилась от народу по еврейским праздникам, а по улицам ходили длиннобородые евреи в чёрном, каких теперь не увидишь.

С бьющимся сердцем и бурей чувств в груди советского пионера и еврейского мальчика я переступил этот запретный порог. Я поднялся по ступенькам широкой лестницы и оказался у открытой двери зала – там были люди. Я успел заметить ряды сидений и старинные люстры, но побоялся или постеснялся войти и побежал дальше по лестнице.

В конце пролёта стоял книжный шкаф, набитый старыми книгами. Я взял одну из них – большую, тяжёлую и, наверно, очень древнюю, она пахла особым книжным ветхим запахом – запахом тишины, покоя, мудрости, запахом отрешённости. С пожелтевших хрупких страниц на меня смотрели незнакомые квадратные буквы. Я листал книгу и не мог отвести глаз от этих букв, выстроившихся в колонки разного размера, – и вдруг я заплакал,  прижал книгу к груди и заплакал и почувствовал себя так хорошо, так непривычно хорошо в этом месте.

Я решил взять книгу с собой, не обязательно эту, какую-нибудь другую, поменьше, но тут же устыдился – ведь это воровство, да ещё где – в Божьем доме! Вернув книгу на место, я поднялся ещё на один, последний лестничный пролёт и оказался на балконе, откуда открывался вид на зал внизу. Там были люди, но не бородатые евреи в чёрном, а обычные евреи, в основном пожилые, кто в шляпах, кто в ермолках; одни сидели, уткнувшись в молитвенник, другие оживлённо беседовали, характерно жестикулируя.

На возвышении стоял старичок в чёрной ермолке с добрым лицом, как будто сошедший с картины Рембрандта, я хорошо запомнил его лицо именно поэтому. Картины Рембрандта также пробуждали во мне национальное чувство: помню бархатный полог с магендавидами, лепных львов над ним, а посередине – скрижали с заповедями.

Я был начитанным мальчиком, и к этому походу подготовился основательно, листая увесистые тома Еврейской энциклопедии из книжного шкафа тётки, разглядывая рисунки и фотографии синагог. И сейчас я узнал арон-ха-кодеш, биму, скрижали.

Я продолжал сидеть у двери синагоги и вдруг почувствовал  страшную тоску и одиночество. Наверно, я стал трезветь. Что я делаю здесь, в этом медвежьем углу, в такой час? Зачем я ушёл оттуда, из тёплых бабьих объятий, ведь она не отпускала меня, просила остаться до утра. Хотя, что это меняет? Завтра она будет кувыркаться с другим, послезавтра… Стоп – но у меня ведь есть девушка, красивая, тонкая, умная, духовная, мы любим друг друга, наше будущее  зависит от меня, как я решу, так и будет.

Эта мысль обрадовала, согрела, вернула уверенность в себе, и снова стало хорошо, даже здорово; романтично, таинственно и дико оттого, что я сейчас здесь, впервые в  глуши в такой час, возле синагоги.


СТИХОТВОРЕНИЕ

 

Ночь только начинала сдавать свои позиции, и небо в небольшом окошке едва заметно посветлело, когда он встал с постели, завернулся в простыню и, сделав пару шагов, сел на стул у окна. Протянул руку к столику, нащупал тетрадь, в сумерках нарождающегося рассвета нашёл неисписанный лист бумаги и занёс ручку. Слова потекли сразу, почти неосознанно, бездумно, будто лежали в перевёрнутой фляге, и сейчас флягу открыли, и они посыпались, побежали, натыкаясь друг на друга, на миг останавливаясь, чтобы не сбиться с пути в темноте.

Их было немного, они высыпались все разом, лишь успев неровными строчками усеять четверть листа, последнее было коротким и самым стремительным, оно замерло у границы листа, у края обрыва. Тогда он встал, несколько раз отмерил шагами комнатку, обёрнутый простынёй, как тогой, остановился у окна, несколько мгновений постоял, не двигаясь, разглядывая замершие очертания спящего города, накрытого сереющим небом, и вдруг раскинул руки в сторону, глотнул полной грудью холодного предрассветного воздуха ранней осени. Простыня соскользнула с плеч на пол, он беззвучно засмеялся, схватил тетрадь, остался доволен, различив только что написанное, и лишь тогда, основательно замёрзший и счастливый, подошёл к кровати.

Опустился на колени на маленький коврик и замер. Тихое дыхание спящей, почти неслышное, становилось всё более различимее и ощутимее, оно разрасталось, постепенно наполняя собой всю комнату. Оставаясь столь же тихим и чистым, оно становилось единственным из всех звуков и шорохов ночи. Он стоял на коленях, дрожа от холода, приближая лицо к  её лицу; её дыхание тёплыми волнами обдавало его щёки, глаза, её губы были приоткрыты, они были нежными, мягкими и тёплыми. Слегка прикоснувшись к ним своими, он тихонько провёл по ним языком; холодные руки, обхватившие её голову, утонули в шелковистых волосах; могучий поток страсти захлестнул его; продолжая целовать, он лёг с ней, прикоснувшись к горячему проснувшемуся телу.

– Мой милый, любимый, какой ты холодный, прижмись ко мне сильней, ты совсем замёрз, – шептала она, целуя его.

Сон ещё не оставил её, но уже передавал из своих мягких лап в жгучие волны желания.

– Моя жизнь, моё золото, счастье... – радость захлестнула его, слова стали путаться, – ласточка… любимая… деточка… девочка…

Комната наполнялась новыми звуками – негромкими, горячими, живыми; их шепот сплетался в густой клубок жизни, разрушающей тишину ночи, встречающей рассвет.

Было уже совсем светло, когда они, накрывшись одеялом и обнявшись, сидели на кровати, и она читала стихи, написанные им ночью. Он тоже пробегал глазами кривые строчки и целовал  то щёку, то нежный висок, то краешек губ.

 

Четыре угла, четыре стены,

Двери заперты.

Спасенье в тиши, спасенье в ночи –

Правда ли, так ли?

Ведь ночь не вечна, не вечна, не вечна…

Ударит в зрачки обезумевший день,

Серый солнечный,

И снова сдавят виски тиски,

Боже мой!

И снова тварь покажет свой нос,

Мощный, изогнутый,

Залезет в сердце щёткой волос.

Господи, Господи!

А силы, силы,

Где силы мои?

Уходят упрямо.

Что делать, что делать,

Как жить, скажи,

Мама, мама…

 

Она прочитала, подняла на него свои глаза, такие любимые и дорогие, в них были скорбь и сострадание; она тяжело вздохнула и нежно поцеловала его.

Он засмеялся:

– Глупенькая, глупенькая, это же только стихи! Я счастлив, я люблю тебя…