Арсений Анненков

Н. Громова, «Ольга Берггольц. Смерти не было и нет»

Н. Громова, «Ольга Берггольц: Смерти не было и нет»
М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018

 


В мае 1976 года председатель правления Союза писателей РСФСР Сергей Михалков пишет письмо заместителю председателя Совета министров РСФСР В. И. Кочемасову:
«…В Ленинграде скончалась выдающаяся советская поэтесса О. Ф. Берггольц. В ее архиве содержится ряд документов, представляющих большую литературную и общественную значимость, в том числе неопубликованные произведения, дневники…
В случае передачи указанных материалов наследнице поэтессы М. Ф. Берггольц не исключается возможность их использования как в ущерб автору, так и государству… вопрос о выкупе части архива требует незамедлительного решения».
Кроме размышлений об особенностях превентивного доноса, этот документ вызывает, как минимум, два вопроса. Что крамольного содержится в архиве О. Берггольц, о которой и до сих пор многие знают не больше того, что «никто не забыт и ничто не забыто»? И как это могло принести «ущерб государству»?
Об этом рассказывает новая книга Натальи Громовой «О. Берггольц: Смерти не было и нет». Она представляет собой связанные и развернутые исторические комментарии к выдержкам из дневников О. Берггольц, которые та вела всю жизнь.
Довольно быстро читатель понимает, почему партийные чиновники так старались, чтобы эти дневники навсегда оставались закрытыми. Это не просто рассказ о таланте, который, стремясь быть честным и работая на систему, очеловечивает ее, делает легче, переносимей для других. И таким образом повышает ее живучесть. (И разрушает, усложняя.) Это еще и свидетельство о самых драматических моментах советской истории, переданное одним автором сразу и с официальной, и с подлинной точек зрения. Что особенно заметно в начале (1920-е, 1930-е годы), когда он особенно старательно пытается совместить реальность с идеологией.
Первый муж О. Берггольц — поэт Борис Корнилов («Песня о встречном») — ее увлечения «новым человеком» называл «восторженностью». Столь оскорбительной рассудочности ни новая власть, ни ее адепты обычно не прощали — Корнилов расстается с женой и гибнет. Когда его сажают, Берггольц пишет: «арестован правильно, за жизнь». Б. Корнилов: «Ты кого, нашла, невеста,/ Песней чистою звеня,/ Задушевная, заместо/ Невеселого меня?». Присоединимся к вопросу, подразумевая, конечно, не личные дела.
А нашла она идею. Вот, посещая по заданию газеты недавно созданные колхозы, Берггольц встречает известного партизана, участника Гражданской войны, у которого «его» власть при раскулачивании отняла все: «у него какая-то пришибленная покорность, и мне стыдно перед ним». Это «стыдно» — дорогого стоит, оно впоследствии вернет Берггольц самой себе. Но сейчас ее собственная покорность «генеральной линии» как раз не пришибленная, а убежденная, активная. И потому так больно ударит впоследствии.
О. Берггольц: «Пятилетка — и почти голод. Коллективизация — и расправа с хлебозаготовителями. Но последнее объяснимо. Надо читать газеты. Надо не поддаваться стонам Ахматовой и др.». Да, все понятно, надо лишь газеты читать. Сейчас бы сказали — смотрите телевизор.
«…Многое мы не печатаем, многое не говорим, — это правильно, это так и надо» (О. Берггольц). Она и делает «правильно». Например, пишет о стройках коммунизма. В газету — одно, в дневник — другое: «продовольствия нет, живут впроголодь, строится дорога, которая свяжет горную Чечню с окружным центром, строится на 50% за счет населения. Работа должна быть приостановлена вследствие полного отсутствия продуктов».
Итогом разъездов по Северному Кавказу, Казахстану станет повесть «Журналисты». Н. Громова рассказывает: «Там не будет даже намека на трагическую реальность, которая открылась ей в те дни. Тем не менее эта повесть сыграет страшную роль в жизни Берггольц. В конце тридцатых ее книга будет фигурировать в ложных обвинениях и на допросах Ольги и ее товарищей, хотя на момент публикации все выглядело абсолютно безобидно».
Логика автора книги об О. Берггольц понятна. Но есть и другая. С этой точки зрения «реалистическая» повесть, в которой нет «даже намека на трагическую реальность», ничуть не безобидна. Как и многое из слов, действий (когда мы говорим о поэте, здесь надо ставить знак равенства) Берггольц «доарестного» периода.
«Потом поехали в музей ГПУ… Какую кучу гадов и мы уничтожили, и сколько еще ее есть, жуть берет…». От этого «сколько еще есть» каждого, кто знает биографию Берггольц, и вправду, жуть берет.
Так же, как и от ее реакции на речь Сталина, в которой ответственность за массовый голод, вызванный коллективизацией, Иосиф Виссарионович непринужденно перекладывает на «враждебные кулацкие и вредительские элементы». О. Берггольц: «как говориться — не подкопаешься. Ясно, МУДРО, мужественно и просто». Не подкопаешься. И не сразу поймешь, чего в словах вождя больше — «простоты» или «мужественности»?
Как еще «чистая поэтическая натура Ольги… отозвалась на высокие слова и патетику строителей нового мира» видно из ее заметки 1932 года в газете «Наступление»: «…основное в Хармсе и Введенском — это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обострения классовой борьбы — это классово-вредная контрреволюционная пропаганда».
Здесь по одному лишь «классовому сознанию ребенка» видно, как легко фанатизм переносит даже лучших своих приверженцев на границу с адекватностью. В том числе и моральной.
Что пишет О. Берггольц, когда столько ее коллег (включая, разумеется, и Хармса с Введенским) исчезает в карательной мясорубке? Что пишет будущая «ленинградская мадонна», когда после «кировского дела» день за днем — эшелон за эшелоном — коренных петербуржцев отправляют целыми семьями, с детьми и стариками, на высылку, «в самые северные места», для большинства — на верную смерть?
«"Иду по трупам?" Нет, делаю то, что приказывает партия. Совесть в основном чиста».
Судьба отреагировала зеркально — Ольгу Берггольц она в основном пощадила.
Ее, беременную, арестовывают в ночь с 13 на 14 декабря 1938 года как «участницу троцкистско-зиновьевской организации». Она проходит через застенки. Ее пытают, ребенка она теряет, от потери крови едва не умирает сама.
Как раз в это время — в конце 1938-го — начале 1939 года, после ареста главы НКВД Н. Ежова в «органах» проходит кадровая чистка и пересмотр некоторых дел. Берггольц неслыханно везет: в июле 1939 года ее выпускают. Помогает и отважное поведение мужа: «Молчанов, как только комитет комсомола стал требовать от него отречься от Берггольц, положил комсомольский билет на стол со словами "отрекаться от жены недостойно мужчины". Более того, он обращается с заявлениями о пересмотре дела Ольги в различные инстанции, в том числе Генеральную прокуратуру и к Сталину» (Н. Громова).
О. Берггольц: «Зачем же все-таки меня подвергали всей той муке?!. Зачем были те дикие, полубредовые желто-красные ночи… И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности…». Частично ответ на этот вопрос содержится в письме ее второго мужа Николая Молчанова ее сестре — Марии Берггольц: зато теперь «конец всезнайству, конец тщеславию, почти конец честолюбию, конец слепой доверчивости, конец преклонению перед авторитетами и ценностями мнимыми — человек находит, с трудом, правда, ценности действительные, заключенные в нем самом».
Берггольц на свободе, но с этого момента два мира — реальный и официальный — будут раздирать ее еще сильней. Теперь «"без тюрьмы нельзя" и "с тюрьмой" нельзя… Все, что открылось мне — болит и жарит во мне, как отрава. Мне трудно жить. Мне очень трудно жить, товарищи… Здесь даже половина трудностей не описана».
К этому прибавится и вполне осознанный уже, всепроникающий страх: «…читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа и XIX веку… А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: "Это будет читать следователь" преследует меня… Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули обратно и говорят — "живи"… Выживу? Все еще не знаю…».
В стихотворении «Нет, не из книжек наших скудных…» она опишет эту «невозможную» жизнь, о том, как «на допросах, стиснув зубы,/ мы отрекались от себя», обобщая: «…и не было людей бесстрашней/ и горделивее чем мы». Все стихотворение и все ее существование противоречат этой формулировке, сколь бы прекрасной та ни была. Несоответствие это снять невозможно, ни вино, ни «короткие романы» не помогают.
Но тут ужасное сменяется кромешным — война.
«Мы предчувствовали полыханье/ этого трагического дня./ Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье./ Родина! Возьми их у меня!», — пишет Берггольц. В дневнике добавляет: «Ровно два месяца войны… Какой суровый подъем был, как все надеялись… Мы проигрываем войну — это ясно… Сталину не жаль нас, не жаль людей, вожди вообще никогда не думают о людях…».
Еще интересней, как Берггольц описывает визит к Анне Ахматовой, с которой дружит с 1926 года, в подвал на Грибоедовском канале, куда та, покинув Фонтанный дом, перебирается из-за бомбежек: «…Она живет у дворника… в темном-темном уголке прихожей… сидит в кромешной тьме… и так хорошо сказала: "Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…". О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы — "Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля… мы не будем больше воевать…" Но закричать "братайтесь" — невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?».
В конце сентября 1941 года, когда город был уже в блокаде, А. Ахматову на правительственном самолете отправляют в Москву, ее должна сопровождать О. Берггольц. Но бывшая арестантка делает шаг в бессмертие — она отказывается.
«Не хочу уезжать из Ленинграда… из-за внутреннего какого-то инстинкта, — говорящего мне, что надо быть в Ленинграде. Почему? Точно сказать не могу. Надо — и все».
О блокаде Ленинграда написано много, но, как о любом, что забвению не подлежит, никогда не будет достаточно.
Н. Громова: «Немцы бомбили город методично и четко с вечера до утра… Воронки, руины домов, битый кирпич и поваленные деревья, разбросанные детские игрушки, обломки мебели… Ужасно хождение за водой к проруби, когда опухшие ноги не слушаются, а тропки превращаются от разлитой дистрофиками воды в смертельный каток. Сначала умирают мужчины и дети. Потом женщины».
О. Берггольц: «Клодтовы кони сняты. Юсуповский дворец поврежден. На музее этнографии снизу доверху — огромная трещина. Шпили Адмиралтейства и Петропавловского собора — в темных футлярах, а купол Исаакия закрашен нейтральной краской маскировки. В скверах закопаны зенитные пушки…».
В Музее обороны Ленинграда, созданном после войны, а потом закрытом на долгое время и частично уничтоженном, были представлены «блюда» того времени, сделанные из приводных кожаных ремней с текстильной фабрики…
О. Берггольц: «Никогда не забыть мне, как темным зимним утром тогдашний художественный руководитель Радиокомитета Яков Бабушкин (в 1944 г. он  погиб на фронте) диктовал машинистке очередную сводку о состоянии оркестра: «Первая скрипка умирает, барабан умер по дороге на работу, валторна при смерти…». Этот оркестр, в обновленном составе, исполнит потом Седьмую симфонию Шостаковича.
Как это обычно бывает с поэтами, новый этап творчества Берггольц подкрепляется новой любовью: «И не хвалюсь я тем, что в дни блокады/ не изменяла радости земной,/ что как роса, сияла эта радость,/ угрюмо озаренная войной». Она разрывается между вторым мужем (который умирает, привязанный к кровати, в психиатрической лечебнице) и коллегой из Радиокомитета, где служит.
Да, в этом Радиокомитете Берггольц работает все так же в «официальной пропаганде». Но здесь ее талант и природная порывистость под ослабевшим идеологическим прессом сотворят чудо: Ольга Берггольц станет второй «дорогой жизни» — по ней, как по Ладоге, в блокадный город придет хлеб живого слова.
Это не метафора. Ее тонкие книжки военных годов издания в полумертвом от голода Ленинграде меняли на хлеб. Я не знаю более убедительного примера поэтической востребованности.

«В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят…
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят…
…Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была…».

Надо сказать, что, в числе прочего, война очень быстро показала всем разительное несоответствие между настоящим и казенным словом.
Выступает руководитель группы писателей при политуправлении Балтийского флота Всеволод Вишневский:
«Приезжает на завод, сгоняют на митинг истощенных рабочих. Выходит перед ними на помост, в шинели, в ремнях, сытый, толстый, румяный капитан первого ранга и начинает кричать о необходимости победы над врагом. Истерик, он себя заводил своей речью. Его прошибала слеза. Начинались рыдания. Рыдания душили его. Он ударял барашковой шапкой о помост и, сотрясаемый рыданиями, уходил с помоста в заводоуправление получать за выступление паек. Приставленный к нему пожилой краснофлотец подбирал шапку и убегал следом. Изможденные рабочие, шаркая неподъемными ногами, разбредались к станкам. И если кто спрашивал о происшедшем за день, ему отвечали: «А-а, Плакса приезжал».
Ольга Берггольц сообщает о прорыве блокады Ленинграда в январе 1943 года:
«Я написала, что просилось из души… Когда села к микрофону… вдруг до того начало стучать сердце, что подумала, что не дочитаю — помру». Потом ей рассказывают: «Понимаешь, именно в той землянке, откуда генералы руководили боем, они тебя слушали и ревели, понимаешь, ревели генералы, и бойцы тоже слушали, и все говорили: увидите ее — обнимите».
Плачут там и там, но какая разница!
А ведь, кроме стихов Берггольц, были еще и «Жди меня», и «Землянка», и «Мужество»…
В Кремле тоже оценили силу неказенного слова. И разбирались в географии его происхождения.
Отсюда — знаменитое постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» августа 1946 года как сигнал возврата к активной репрессивной политике. Отсюда — ответ на не менее знаменитый вопрос Ахматовой: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?». Затем, что старуха «умела говорить», а власть уже знала, с чего и с кого начинать.
Верная подруга А. Ахматовой, О. Берггольц, как может, защищает ее. «Потом, так как я не «разоблачила» Ахматову, меня отовсюду выгоняли — из правления, из редсовета издательства… мою книгу «Избранное»… ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка. И открылись раны 37-39 гг.».
Первая из них — обязанность лгать, как бы не замечая «… полное нежелание государства считаться с человеком. Полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы» (Берггольц).
Вторая — «меня не покидает страх знакомый,/ что по Следам Идущие — придут». В 1949 году запрещают ее книгу «Говорит Ленинград». Предчувствуя беду (подобное, как правило, было прелюдией к аресту), они с ее третьим мужем Юрием Макогоненко пытаются спрятаться, бегут, как это, с позволения сказать, ни смешно, на дачу. «В полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. «Эта». Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. «Она». Оглянулась на какой-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны…».
Н. Громова: «Именно в эти дни на ее дневниковых страницах появляются следы от гвоздей: пытаясь спрятать тетради от возможного обыска, Макогоненко прибил их к обратной стороне дачной скамейки». Образ «распятых дневников» говорит сам за себя.
В послевоенные годы война уже не могла «помочь», и оставался единственный «выход» — пьянство. Как и стыд за ложь, как страх, в советской творческой среде это было довольно распространено.
«…С октября 1951 года усиленно лечусь — вернее, лечат меня от хронического алкоголизма. С тех пор, как стали лечить, — стала пить все хуже и хуже… А лечили «по павловскому методу», «выработкой рефлексов» — рвотой, апоморфином. Каждый день впрыскивали апоморфин, давали понюхать водки и выпить. И потом меня отвратительно, мучительно рвало… А внутри все голосило от бешеного протеста: как?! Так я вам и выблюю в ведро все, что заставило меня пить? И утрату детей и самой надежды на материнство, и незаживающую рану, и обиды за народ, … и невозможность говорить правду, … и вот все так и остается кругом, и вы думаете, что если я месяц поблюю, то все это во мне перестанет болеть и требовать забвения? Ну, куда же денется эта страшная, лживая, бесперспективная жизнь, которой мы все живем, которой не видно никакого конца?».
Кроме недолгой психологической анестезии, алкоголь давал еще Берггольц (именно ей — многим другим бы не простили) возможность вести себя порой как свободный человек. Н. Громова: «Вспоминать о войне с бывшими фронтовиками и блокадниками в забегаловках, пивных и подворотнях. Через пьяное братание чувствовать связь с простыми людьми… В пьяном виде она обличала начальников, издевалась над лицемерами».
Поведение О. Берггольц того времени хорошо отражает одна из историй, предаваемая в книге Н. Громовой со слов второго секретаря ленинградского Союза писателей Даниила Гранина. Тому поступила очередная «телега» на Ольгу Фёдоровну:
«Бумага была из Комитета госбезопасности. Группа сотрудников сообщала, что они из своего дома отдыха поехали на экскурсию в дом творчества писателей в Малеевке. Приехали. На ступенях подъезда стояла Ольга Берггольц, узнав, что они из КГБ, она потребовала, чтобы они убирались вон: «Вы нас пытали, мучили, а теперь ездите к нам в гости, катитесь вы…». И далее следовали с ее стороны нецензурная брань, оскорбления. Это была не просто пьяная выходка, завили они, это политический выпад, недопустимая клевета на органы… В заключение они требовали принять меры, считали, что такой человек не может быть членом партии, что это идет вразрез…».
Бедные «рыцари плаща и кинжала» даже не поняли, как им повезло. Они-то отправились на дежурное мероприятие из разряда «культурку в масски», а встретились с частью современной им отечественной Культуры. Да, именно Культуры с большой буквы, и да, вот именно с такой — опухшей, пьяной, матерящейся и раздрызганной.
Конечно, в послевоенной жизни Берггольц были книги, поездки, совещания и заседания — все, что составляло тогда бытие советского писателя. Но не это отражали ее душевное состояние. Оно осталось в дневниках.
Между прочим, они еще — и подробная иллюстрация того, насколько узка тропа человеческого предназначения. Шаг влево: будь Ольга Фёдоровна чуть менее идейна и слегка побоязливей, ровно при том же таланте имели бы мы всего-навсего еще одного небездарного литературного чиновника. Шаг вправо: вот она похладнокровней, порассудительней, но так же отважна. Получили бы еще одну жертву режима.
В советской литературе все, так или иначе, проходили меж этими полюсами. Но у каждого относительно быстро проявлялся сравнительно заметный угол отклонения в ту или другую сторону. Уникальная наглядность биографии Берггольц в том, насколько искренне и долго она оставалась почти идеально посередине. Она и состоялась в этой разрушающей вибрации, метании между жизнью и выживанием, служением и прислуживанием, призванием и зовом партии. Над пропастью третьего пути.
И когда мы выстраиваем основные вехи-статусы судьбы О. Берггольц: «фанатичка — арестантка — блокадница — пьяница», надо помнить, что все они, как в шкатулке, находятся внутри главного определения — поэт. Именно отсюда — ее страстная, через всю жизнь пронесенная мечта — говорить одно и то же с трибуны, на кухне, в стихах… Мечта о том, что во все времена довольно трудно, а в ее время — невозможно.
Но она состоялась именно в этой разрушающей вибрации, метании между жизнью и выживанием, служением и прислуживанием, призванием и зовом партии. Думаю, она и сама это понимала, недаром через ряд ее поздних стихов проходит мысль о том, что «из песни слова не выкинешь». Художник и поэт Юрий Уваров, который был литературным секретарем Берггольц в 1965–1968 годах, рассказал мне, что тогда она практически все публичные выступления начинала со стихов: «А я вам говорю, что нет/ напрасно прожитых мной лет,/ ненужно пройденных путей,/ впустую слышанных вестей…».
Только над пропастью этого третьего пути ей до самой смерти пришлось заполнять бездну между правдой и официозом собственной совестью, страхом, рожденными и нерожденными детьми, стихами и страданием… Понятно, почему «рассказ о мучительных попытках… из советского поэта стать просто Поэтом, из советского человека просто Человеком. Содержит нецензурную брань».
Когда дневники Берггольц будут опубликованы — полностью, без купюр — то станут одним из самых ярких документов того времени, детально фиксирующих неизбежную двойственность любого, даже самого искреннего и убежденного, советского человека.
Дневники эти помогут нам лучше понять и самих себя. Ведь в современной России официальная точка зрения и реальность тоже не очень-то обращают внимание друг на друга. Многие записи в этих дневниках до сих пор вызывающе актуальны. «Раствор лжи был перенасыщен», «Боже ж ты мой, до чего постыдно и как все — на шее того, кто трудится!», «все научились говорить ни о чем» и т. д. Даже послевоенное тяготение Берггольц к домашнему уюту, потреблению очень узнаваемо нами как «частное выражение общего стремления обособления от мира», возврат к тому, что «обращено к человеку, а не против него»…