Юрий Гудумак

Причинно-следственный темперированный клавир. Стихотворения

Причинно-следственный темперированный клавир

 

Нет большего противоречия, чем отсутствующее бытие.

И, невзирая на то, что глаза вращаются по тем же орбитам,
какое ни на есть захолустье – не место, а состояние.

Схваченные естественным освещением
оптические границы –
всего лишь границы частного явления,
проглоченная в час рассвета
иззябшая мошка, вызывающая лингвистический тик
и полагающая, следовательно, границы языковые,
они же – границы понимания.

Конечно же, этот неостывающий орнамент,

эта ожившая группа Лаокоона,
определяет удаленность точки не столько в пространстве,
сколько во времени. Года не проходит,
а холмы выполаживаются до нуля

неприметной складки Европы.

И однако же четверти века уже достаточно,
чтобы прибавить в скорости и обнаружить,
что облако и в самом деле клубится, побеги змеятся;
что готика пламенеет, барокко вьется плющом –

этим пернатым змеем; что не проходит дня,
а закат норовит избавиться от окрестностей;
что, в сущности, членораздельная речь – тоже вопль.

Крах расстояний как дальнейшее развертывание

реальности и есть тот самый континуум или, если угодно,
кентавр причины и следствия – метафора,
а не просто стирание различий междуа и б.

Пресловутый собиратель улиток
потому-то и ловец улиток.

Рассудку с его предпочтеньем предмета
незыблемого, позволяющего себя измерить
и расчленить, – одно утешенье забавляться вопросами,
чье существование задним числом и постфактум
исключает возможность их сколько-нибудь
правдивого разрешения.

 

Потому-то дыхание прямо пропорционально
машущему полету легких. И элегия с ее плавным
течением, но быстро исполняющимся календарем
сбивается в заклинание. И более чем когда-либо
становится ясно, что тряпичная цацка –
не вещь, но стоп-кадр обветшания,

что еще не распустившийся цветок – взрывчатка.

Застать себя врасплох или, того хуже,
не узнать себя в зеркале, пытаясь соскрести

собственное отражение как позднейший
культурный слой, – обычное дело.

Время вырождается в голую тенденцию,
ибо являющуюся произведением скорости сущность
времени только так и можно постичь: если не сразу,
то уж по крайней мере с годами –
имея в виду, что стрелки часов
все-таки больше напоминают пропеллер,
а закатывающееся солнце – падучую звезду.

И, несомненно, рано или поздно оказывается,
что ящерица, греющаяся на валуне, подобно статуе,
а именно с единственной целью одолеть рельеф, –

не что иное, как сбежавшая татуировка.

В соответствии с каковым обстоятельством
действительно наступает лето. И на ветке
продолжает восседать неизвестно
как залетевшая в эти края,

видимая только в профиль, птичка
египетского иероглифа.

 

 

 


Глаз

 

Глаз никогда не видит то, что он видит.

Существующий в настоящем времени глаз на деле

стремится к тому, чего еще нет. Отсюда –

вся его мифология, вымышленный эпитет

постоянства в любви, потери

из виду, сказанного абсурда.

 

С точки зрения глаза с его богами

расстояния в вакууме окраин, это –

в сущности, весь вопрос, содержимое тыквы,

пора, измеряемая годами,

внутренняя логика самого предмета,

то есть требование перспективы

 

при отсутствии эха в архитектуре,

живописных полотен, письменности и прочих

костылей. Тем не менее любопытство

возрастает, как-то: чем меньше тюри,

чем безлюднее местность, чем хуже почерк,

в виде быстро

 

сменяющихся впечатлений в нежном

возрасте, в вынужденных объятьях,

в лучший период в виде его сиротства,

абстрактной форы, эпохи в окаменевшем

взоре. Время в невероятных

суммах– корье, короста,

 

росплески глаза, оно же – сплошные бельма

лун, инородное зрительной перспективе,

именно ей обязанное неабсолютным,

частным характером параллельно

глазу растущей перипетии

глаза, доступной людям, –

 

порывающееся обогнать себя. Но форы

хватает лишь на растраву в стиле

вопля, присущего околотку, абракадабры

чисел евклидовой чистой формы – 

лишь на хватательное усилье

век. Масштабы

 

неба, прикидываемые на общих

основаниях с птицей, ее косая

проекция дня, прибавляют в цвете

пополудни, как глаз – на ощупь

мимикрируя осенью, угасая

к зиме, но на том же свете,

 

что и прежде. И глаз, отливая склерой

белка, неподвижный, дающий, как в углеродном

датировании, несколько сотен тысяч,

шевелится нетряпичной серой

вещью пространства – спасаясь родом

жизни: впиваясь, тычась,

 

выклиниваясь, скользя. Ничто так

не делает нас поверхностными, как эта

расцветшая фаза осклизлой мышцы,

лупа мышцы – память о старых счетах

вперемежку с безбрежьем и пылью лета,

снегом по грудку мыши;

 

ибо что есть глаз, как не чрезвычайность

глаза, бегущего узнаванья разве

что пустоты, цифири,

накопившейся завтра за ночь?

Или за год? Не зря о глазе

раньше сказано: вырви.

 

Соответственно – глаз имеет точку опоры

в теле, преодолевает пространство

кочевья, ища поверхность,

порождая тем самым споры

о бабочках. Видимо, не напрасно

разговоры про верность

 

его не смущают. Немые тысячелетья

свидетельствуют о его стервозном

стремлении расстаться. Но не считая,

какая прожита жизнь – вторая, третья,

глаз остается апофеозом

тела. И начертанья

 

шепчут: тело – его придаток,

следствие, а не причина

движения, двигательная система

глаза, распугивающая ящериц и пернатых,

будучи чаще разоблачима

днем как другая тема

 

одиночества, лингвистическая привычка

голую жимолость путать с чужою болью

воспоминанья. И веки сами

смежаются в сумерках, чтобы, вычтя

полгода вдогонку полю

зренья со строительными лесами

 

ЛеКорбюзье, или лучше – Райта,

где-то на Западе, в ребрах улиц

с их ничьими углами, нахлопнуть слизня.

Меньше листвы и все меньше гвалта,

ибо нет поры, от которой бы не очнулись

птицы. Слеза, как линза,

 

выпуклой плачущей четвертью диоптрии

позволяет взглянуть не так наивно и близоруко,

как в синеву, неожиданно преломляя

переходящие там в былые

годы жухлые незабудки луга

в июле, обрывки лая,

 

горизонтали, что-то из области мухобоек

добрейшего пугала, которое скоро негде

будет увидеть, цвета красивей

зеленого, возникающего в обоих

сразу, не говоря уже об эффекте

стерео, – в целом, синий

 

полдень; плюс то, что уже померкло

в опрокинутом ввысь полуденном захолустье

счислимого лета, тогда, в начале

лета что было бы слишком мелко

или ясно, подобно грусти

с перламутровыми ночами.

 

Уж во всяком случае только время,

способное быть однажды

увиденным, раздетое как бы глазом

время и есть пространство подданства и отрепья.

Но минуя дневную даль, но даже

воплощая разом

 

места, выколдовывая их в потемках,

глаз радеет о вездесущности. Ибо эта

антикритика глаза – и вправду драма

точечного существованья, не в самых емких

выражениях то, что уже не спето,

но доступно ему. Что рано

 

или поздно кончается на манер дурного

прогресса, будь то всего лишь густо

населенный пейзаж и уже – абстрактно,

дальнобойное орудие, рельсовая дорога,

зуммер, оптическое искусство…

Как-то:

 

правда о прошлом, данная в ощущеньях

будущего, помесь конца кубизма

городов с переменами в настоящих

извилинах или в шейных

позвонках, или просто письма

на другом. Образчик

 

чувства. Повинная в чувствах вещь, где глазу

делать нечего согласно его исходу

в метафизику, но незачем и бояться

не видеть, как в разных средах и раз от разу

превращаясь в моллюска, в жженую терракоту,

ледышку, яйца.

 

 

 

 

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера