Анатолий Либерман

Литературный обзор

Смерть Сергея Есенина

 

Сразу после перестройки поползли, видимо, никогда не замолкавшие слухи, что Есенина убили. В конце концов была создана комиссия, проработавшая несколько лет. Она запросила мнения различных экспертов, которые вроде бы не были заинтересованы в сокрытии истины, и пришла к выводу, что убедительных данных, подтверждающих убийство, нет, хотя причина самоубийства остается неясной. Этот вывод не удовлетворил сторонников заговора, особенно полковника милиции Э. А. Хлысталова, журналиста Виктора Кузнецова, Ф. Морохова, Н. К. Сидорину и С. С. Куняева.

Подробный отчет о работе комиссии изложен в книге «Смерть Сергея Есенина: документы, факты, версии. Материалы комиссии Всероссийского писательского Есенинского комитета по выяснению обстоятельств смерти поэта». Москва: Наследие, 1996, 414 с. Книга составлена образцово: собраны все документы, воспроизведены соображения обеих сторон, и полностью отсутствует эмоциональный накал.

Само собой разумеется, у меня не может быть своего мнения о том, что произошло 27-28 декабря 1925 года в «Англетере». Я могу судить лишь о качестве реконструкций. Через двадцать лет после публикации сборника «Смерть Сергея Есенина» в Москве появились две новые книги, обе сданные в печать в феврале 2016 года: Геннадий Смолин «Крестный путь Сергея Есенина. Художественно-публицистическое расследование. Новые факты из архивов, документы и оценки экспертов». Москва: «Сказочная дорога», 2016. 383 с. и Татьяна Андреева «Как был убит Сергей Есенин. Новые неизвестные факты». Москва: «Маска», 2016. 181 с.

Замечу, что вопреки обещаниям в заглавиях новых фактов в этих книгах почти нет, а есть новые домыслы, основанные на неоднократно обсуждавшихся материалах. Обе книги оставляют впечатление горячечного бреда. Андреева построила весь текст на крике, а расследование Смолина порождено больной фантазией: автор видит смотрящего на него в упор черного человека, иногда появляется целая группа черных людей, у самого автора возникает второе зрение, его окатывают виртуальные волны; упомянуты даже НЛО. Совершенно неправдоподобна завязка: неведомо откуда взявшийся Хлысталов, ныне покойный, передает незнакомому человеку папку с документами. В сущности, Смолин озвучивает выводы своего таинственного гостя. Андреева тоже имела вдохновителя и помощника — В. Кузнецова.

В прошлом сторонники заговора, отрицавшие самоубийство, не воздержались от антисемитских инсинуаций (это обстоятельство отметила и Андреева). Смолин тоже, где только возможно, подчеркивает национальность выведенных им на чистую воду убийц. Конечно, на одних евреях заговор не построишь, но не лишне почаще напоминать, что Троцкого звали Львом Давидовичем, что влиятельный Ионов был Бернштейном и что плохая женщина Устинова — только по мужу Устинова, а на самом деле Рубинштейн, да и неведомо, жена ли она Устинова. В главные убийцы произведены Яков Блюмкин и Вольф Эрлих, истинный волк в овечьей шкуре. Десятки раз повторяется фраза великий русский поэт и великий национальный поэт Есенин. Кто бы стал без конца внушать читателю, что Лермонтов, Тютчев, Некрасов или, скажем, Маяковский были великими русскими поэтами, что Гёте был немцем, а Шекспир англичанином? Даже Пушкина убил человек, который действительно не мог «понять нашей славы», но убил не потому, что был французом (Лермонтова вот убил русский, да еще приятель).

Смолин сочинил сценарий по образцу романа Агаты Кристи: Эрлих купил билет в последнем вагоне поезда из Москвы в Ленинград, в нем собрались все заговорщики, Эрлих же подсыпал Есенину снотворное, а потом оперативники перевели его в наручниках в пыточную камеру, долго допрашивали и терзали, убили, а труп повесили. Книга Андреевой тоже полна фантазий, но обоим авторам надо ответить на важнейшие вопросы, а именно, зачем нужно было избавляться от Есенина и почему для его устранения понадобилась столь сложная процедура. Тот факт, что в стране негодяев популярнейший Есенин был бельмом на глазу, сомнений не вызывает, но все-таки?

Ответ Смолина таков. Когда-то после отречения Михаила Романова от престола Каменев вроде бы подписал телеграмму, приветствовавшую Великого князя, «первого гражданина свободной России». По поводу этой подписи произошла перебранка между Каменевым и Сталиным на происходившем как раз в те дни Четырнадцатом съезде партии. Есенин сболтнул своему знакомому (а тот якобы поспешил сделать соответствующий донос), что у него есть копия этой телеграммы, и в ГПУ попытались узнать, где Есенин хранит эту копию. Ну, кто поверит подобному вздору? Выходит, не сболтни Есенин лишнего, остался бы в живых? И где эта телеграмма? Смолин уверен, что «До свиданья, друг мой, до свиданья» было написано много раньше, конечно, не кровью и, возможно, не Есениным. Но он во всем уверен.

Я же диву даюсь, что в поистине роковые дни XIV съезда, когда решалось, останется ли Сталин у власти и когда партийная и советская верхушка замерла в ужасе (все понимали, что проигравших ждет гибель), у Лубянки не нашлось более серьезного дела, чем снарядить целую экспедицию по уничтожению Есенина, будто нельзя было арестовать, опоить, задавить машиной или убить его, инсценировав очередную драку, где-нибудь в Москве. Итак, палачей три: инициатор — Троцкий (Лев Давидович), отравитель — Вольф Эрлих, расстрельщик — Яков Блюмкин. В перетаскивании трупа, изготовлении фальсифицированных показаний, производстве фальсифицированных фотографий, сочинении ложных воспоминаний и облыжных некрологов участвовало много разного народа. Смолин думает, что, останься в те дни в Ленинграде набиравший силу и симпатизировавший Есенину Киров, трагедия могла бы и не произойти.

Но Андреева знает другой вариант абсолютной истины: инициатор убийства — Сталин (Троцкий как раз не притворно, а искренно любил Есенина, хотя, конечно, «крестьянских поэтов» не жаловал; как мы знаем, они и без Троцкого погибли). Дело в том, поясняет Андреева, что Сталин сам считал себя крупным поэтом и конкурентов не терпел (повторяю: не бред ли?). В злые гении попал Всеволод Иванов, чью роль, оказывается, просмотрели другие исследователи, а исполнителем воли Сталина оказался именно Киров, о гнусностях которого в книге говорится довольно подробно. Портреты этой троицы — Иванов, Сталин, Киров (в таком порядке; все трое ухмыляются или смеются) и вынесены на обложку. Эрлих и Блюмкин у Андреевой примерно на тех же ролях, что у Смолина. Любопытно, что Андреева ни разу не сослалась на важнейшую книгу 1996 года — история началась с нее самой. Смолин эту книгу мимоходом упоминает, но в полемику не вдается. Оба нарушили главный закон научного исследования: если мнение предшественника ошибочно, его надо опровергнуть, а не притворяться, что пашешь по целине.

То, что люди, окружавшие Есенина, почти все (кроме почему-то Всеволода Иванова!) сгинули, ничего не доказывает: их ликвидировали не за то, что они якобы расправились с Есениным. Я не знаю, как погиб Есенин, но смею утверждать, что Смолин и Андреева, хотя и прочитали гору литературы, знают не больше меня.

 

 

 

 

 

 

 

Художественная литература

 

Виталий Раздольский, В этом мире причудливом. Повести и рассказы последних лет. (Серия «Русская зарубежная проза» под общей редакцией Гершома Киприсчи.) Иллюстрации Юрия Диденко.

Франкфурт-на-Майне: «Литературный европеец», 2017. 240 с.

 

Виталий Раздольский не нуждается в толкователях: он прекрасно «познал самого себя» и все свои тайны раскрыл. Прочитав маленький рассказ «Профессор из Бомбея», мы узнаём, что автор однажды прогуливался по дорожкам парка в Бремене. Раздольский и вправду живет в Бремене, в городе, до которого никогда не добрались Бременские музыканты, хотя им и стоит там памятник перед ратушей. В парке он встретил странного человека, якобы профессора из Индии. Незнакомец не только узнал Раздольского (которого никогда не видел), но оказался переводчиком его повести о Шакии Муни на хинди. Господин этот был не без странностей: его акцент то возникал, то пропадал. Следует беседа о науке и атеизме, в конце которой профессор исчез, растаял в воздухе.

А конец такой: «Но не приснилось же мне это осеннее утро Кнопс-парка?..  Тебя опасно выпускать одного из дома,  — говорила мне когда-то моя старенькая мама. —  Ты всё время попадаешь в какие-то истории.  А мой редактор Тарновский, читая однажды мои заметки о поездке в Далмацию, брюзгливо заметил:  У вас тут, как всегда, не поймешь, — что было на самом деле, а что вы так, придумали .  Я и сам это не всегда понимаю , — признался я» (с. 190). Мистификация — излюбленный прием Раздольского. Поэтому, когда он, например, рассказывает о двухдневном любовном приключении в Париже в бытность свою еще советским писателем, то я не спешу ему верить, но верить и не надо: перед нами в любом случае художественный вымысел, а не исповедь. В размытой грани между серьезным повествованием и шуткой один из секретов обаяния Раздольского. «Верите ли вы в привидения?  — спросил человек своего соседа по купе.  Нет , — ответил тот и медленно растворился в воздухе». Я думаю, что Раздольский с удовольствием бы подписался под этим английским анекдотом.

В сборнике есть два рассказа-бурлеска о бессилии якобы всесильного человеческого разума. Например, нашелся папирус с таинственными письменами. Если волшебные слова произнести вслух, произойдет переселение одного человека в другого. Выдающиеся ученые в эту чепуху не верят, а зря. Ученые у Раздольского, как и у Стругацких, молодые, талантливые и преданные своему делу. Он наблюдает их тщету и суету с дружеской усмешкой: специалисты, конечно, «на переднем крае», но их власть над мирозданием — иллюзия. «Египетский папирус — рецепт бессмертия» — почти «бескровная» байка: в ней умирает от сердечного приступа только старичок, этот папирус нашедший.

В следующем рассказе («Впечатлительный Сема и его банда») пародия оборачивается трагедией. Снова перед нами целый научный институт молодых гениев. Все вместе они не могут наладить компьютерную систему. Но появляется группа бандитов, один из которых — тоже гений (а ныне падший ангел). Он шутя справляется с задачей. Все эти бандиты чуть робингудовского свойства гибнут под пулями спецназа. Но, конечно, всего фантастичней современная жизнь. Читателям давно известна остроумная повесть Раздольского о том, как пациент психиатрической лечебницы не просто вообразил, что он Сталин, но и победно прошествовал в этом обличье по улицам Москвы («Пациенты доктора Беса»). Пока президент отдыхал на юге, безумец успешно и при полном одобрении «народа» правил страной из Кремля.

Такие рассказы легко начать, но трудно кончить. В какой-то мере сказанное относится едва ли не ко всем новеллам в мировой литературе. Гоголь, Гофман и даже Чехов не всегда справлялись с развязкой. Почти безупречен в этом смысле Мопассан, а легко было лишь О. Генри: весь сюжет строился ради эффектного заключительного аккорда (как в детективном романе). Странный профессор из Бомбея, если помним, растворился в воздухе. К Лжесталину пробирается хозяин клиники, но у самозванца есть пистолет. Он убивает врача, и, странное дело, ни безумца, ни труп обнаружить не удалось.

Бурлеск у Раздольского всегда грустный: смешно, но жутко, а иногда и ничуть не смешно. Что случилось бы с Сахаровым, если бы он изобрел защиту от водородной бомбы и передал секрет на Запад? («Главный обвиняемый. Явка с повинной»). А рядом фарс: великого артиста, двойника Качалова, действительно раскачивают вверх и вниз. Решено посадить его в президентское кресло, но этот фантастический проект то утверждают, то отменяют. Кому это нужно?

Вот объяснение умного человека: «Ложный дефолт. Только так можно обрубить лапы, которые взяли Россию за горло. Детали я опускаю. Очевидно, что народ пережитого страха еще раз быть ограбленным не простит никому. Никто из сегодняшних вождей не может пойти на это, не подписав себе приговор. Нужна яркая подставная фигура, далекая и от политики, и от финансов. Ты в этом смысле безупречен. Твоя фигура, твое обаяние, — это всё, что потребуется. За твоей спиной встанет команда волкодавов. Твое дело будет только возвестить, покаяться и уйти в отставку. Если я разгадал шараду, — они, черти, правильно рассудили: то, чего другому не простят, — знаменитому артисту, человеку кристальной честности... Простят неискушенность. А если даже не простят, хоть не растопчут заживо» (с. 123). И похоже, что интрига сработает.

По ходу дела мы наблюдаем жизнь театра не из зала, а изнутри — склоки, подсиживание, подкуп: знакомые фигуры театрального романа. Раздольский видел их всех: ушедших от дел замечательных режиссеров; "модернистов", коверкающих шедевры прошлого; отцветших артисток; актеров, так слившихся со своими ролями, что не разобрать, где живой человек, а где персонаж (этот тип есть и у Аверченко). И повсюду интриги и беспринципность.

A стоит ли возвращаться с того света? На оставленную родину тянет героя рассказа «На перекрестках столетий». Межзвездный странник, он попадает то в будущее, то в прошлое и, конечно, в Москву. Там он еще молод, как был когда-то до отъезда, и его сын годится ему в отцы. Все вокруг чужие и дикие, и никому он не нужен.

Самый длинный рассказ в книге последний. Его можно было бы назвать чуть беллетризированной автобиографией Раздольского. Это история его феерического взлета в мире советской драматургии, последовавшей за ним травли, работы в чине пресс-атташе, несчастливой женитьбы на первой красавице Москвы (оголтелой почвеннице) и полуфантастических встреч со знаменитостями. Конец известен: эмиграция в Германию (Бремен, «профессор из Бомбея»).

Не откажу себе в удовольствии процитировать заключительные страницы книги (абзацы укрупнены): «Последний перекресток» — эмиграция, «Чужие Небеса», где удалось завершить немногое, но, может быть, самое дорогое, рожденное вольным пером. И никакой ностальгии!.. Разве что иногда?.. Разве что стихами?..

Я сумел позабыть смуты русской весны,

 плен осенних дождей и февральскую стужу,

Но куда мне девать мои русские сны?

И куда мне девать мою русскую душу?

Мне роднее родных новых стран адреса,

сумрак здешних лесов, зелень здешних газонов.

Но всю ночь напролет — голоса, голоса,

голоса замолчавших навек телефонов.

Я сумел разлюбить смуты русской весны,

 плен осенних дождей и февральскую стужу...

 Мне бы только убить мои русские сны,

 Придушив заодно мою русскую душу!..

 

                                         ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Вам говорят, жизнь коротка, Не верьте!

Тому, кто болен, бледен и раним,

Жить надо так, как будто он бессмертен,

Бессмертен и неутомим.

И не больничный потолок над вами,

А праздничное небо дальних стран,

 Где месит волны синими ветрами

Великий, или Тихий океан! (с. 237-238).

 

 

Две книги о Колыме

 

О том, что была в Советском Союзе особенно жуткая страна рабов под названием Колыма, помнит всё меньше и меньше людей. Рабы обеспечивали режим золотом, а потом ураном и другим стратегическим сырьем. По счету их никто не принимал, но счет этот был непредставимо высок. Мне кажется важным регулярно писать о сталинской Колыме, как пишут, например, об Освенциме и Дахау, этой чуме человеческой истории. Доступ к некоторым материалам у меня есть благодаря публикациям высокопрофессионального магаданского издательства «Охотник». В недавнем прошлом в «Охотнике» под неизменной редакцией П. Ю. Жданова вышли две книги: одна, на мой взгляд, слабая (ситуация для этого издательства редкая), а одна, заслуживающая самого серьезного внимания.

 

Даниил Голота, «На планете  Дальстрой . Колымская хроника жизни очевидца; 1941-1956». Магадан: Издательство «Охотник», 2016. 347 с., илл.

 

Автор этой книги был геологом, и, как многие люди его профессии, вел дневник, но, хотя изложение идет от первого лица, рассказчик выступает под псевдонимом Ивана Федоровича Осташко. Едва ли случайно то обстоятельство, что Иваном Федоровичем звали и генерала Никишова, многолетнего хозяина «Дальстроя»: управляющий колымским Гулагом был, видимо, для Голоты образцом для подражания.

«Хроника» — слово, подходящее для подзаголовка, но перед нами книга, претендующая на то, чтобы стать частью художественной литературы (как, например, в какой-то степени «Хроника моей музыкальной жизни» Н. А. Римского-Корсакова), и ее нельзя оценивать только с познавательной точки зрения. Ниже, следуя пожеланию автора, я тоже буду называть Голоту Иваном Осташко.

Осташко с молодых лет писал стихи, и их даже печатали в местных газетах. К сожалению, ему не объяснили, что такого рода сочинения не стоит публиковать. Он уверовал в свой талант и с явным удовлетворением цитирует такие строчки: "Подслеповато лампочка мигает, / За стенкой чухкает движок; / В зумпре ком снега, греясь, тает, / Мерцает в печке огонек...» (с. 60). Кто-то когда-то дал ему гибельный совет вставлять в предложение как можно больше украшающих эпитетов. Результаты этого совета видны повсюду, например: «Низкое серое небо плотно нависло над безбрежными водами, трепетавшими крупной рябью. Ветра не было, но волнение усиливалось, начиналась мертвая зыбь. К вечеру, разорвав мрачную кисею, показалось солнце. Волны, широкие и могучие, все сильнее вспучивали морские воды, пенясь белыми гребнями. Солнце нырнуло за темную полосу в небе, повеяло свежим ветерком, и ночь быстро спрятала корабль в свои густые сети» (с. 31). «Когда рассеялись тучи и на угасающем небе засеребрился серп молодого месяца, из-за лесочка показался белый от снега Харан гигантский гранитный массив, скалистая вершина. ... Присев на небольшой валун, записал в записную книжку, которую всегда носил с собой, возникшие вдруг строчки: «А там, во мгле, чуть виден глазом, / Главой ныряющий в туман, / Высится тучный, седовласый / Угрюмый батюшка Харан...» (с. 170).

Лирические описания перемежаются в книге с протокольной прозой: «Иван уходил на работу в предрассветных сумерках, а домой возвращался уже ночью. Когда в морозном небе, усеянном крупными немигающими звездами, висела яркая золотистая луна, особенно отчетливо вырисовывались на темном кругозоре укрытые серебрившимся саваном сопки. Приисковый поселок, располагавшийся кучно на возвышении долины, тихо дремал, засыпанный снегом; десятки дымков струились над белыми шапками его крыш, а из труб электростанции густой дым валил двумя серыми столбами. Сохранившиеся в поселке лиственницы поблескивали жемчужной парчой... Зимнюю одежду для горнадзора выдавали по утвержденному списку. Иван получил валенки, ватные брюки, телогрейку, теплое белье, шапку, рукавицы. Кроме того, купил с рук подержанный полушубок и сшил в мастерской шубную жилетку, меховые носки, краги. И все же тоскливо, с тупой болью в груди, смотрел он на полную луну, звездное небо, на пустынные заснеженные сопки» (с. 50-51).

В приведенном отрывке автор тоскует, оттого что разлучен с семьей (почему разлучен, станет ясно из дальнейшего). Но в 1951 году Осташко с женой и детьми поехал в отпуск: «Были в Мавзолее В. И. Ленина, в театрах Вахтангова, Малом, Советской Армии; Большой театр находился на гастролях; посетили Третьяковскую галерею, восхищались шедеврами классической русской живописи. Немалое впечатление произвели монументальные полотна Ильи Репина:  Крестный ход в Курской губернии ,  Царевна Софья ,  Иван Грозный и сын его Иван  — эта картина была повреждена душевнобольным маньяком, который с криком  Довольно крови!  — бросился на нее с ножом; реставрировал холст сам Репин. Запомнились картины Василия Сурикова  Утро стрелецкой казни ,  Меншиков в Березове  и особенно  Боярыня Морозова . А полотном Александра Иванова  Явление Христа народу  были поражены неописуемо — полчаса сидели перед этим, во всю стену, изумительным произведением искусства. Им казалось, что и Христос, и Иоанн Креститель, улыбающийся раб,  выходящие из воды , вся толпа народа на берегу Иордана — в сочетании с реалистическим пленэром — настоящее, живое, осязаемое» (с. 275).

Зачем он вставил этот отрывок из путеводителя? И, чтобы никому не показалось, что я выискиваю подобные места, приведу еще одно: «Натужно гудел мотор, сновали по ветровым стеклам  дворники  и по бокам просветленных полукружий текли, словно слезы по щекам, водяные струйки. Серая лента полотна гравийной дороги убегала под колеса. С обеих сторон тянулся окропленный влагой зеленый ковер тундры, мелькали соцветия маков; низко ползли со стороны моря косматые тучи. Ивана ломила усталость. Встряхнув русой шевелюрой, он высунулся наружу. Тяжело, как откормленные гуси, шествовали, держа интервал, остальные две машины; едва заметной волной вздувалась между ними трасса.  Подтаивает...  В его памяти мелькнул прошлогодний случай, о котором рассказывали в Певеке: где-то в этих местах утонул в образовавшемся плывуне экскаватор вместе со стрелой...» (сс. 282-283). Помнит ли еще кто-нибудь штампы советской молодежной журналистики: свисающий на лоб упрямый чуб (у юноши), веселую искорку в глазах (у девушки)? Вот и встряхнув русой шевелюрой из этой серии. (На большинстве фотографий автор скорее брюнет.)

Была у Осташко и репутация острослова, о чем свидетельствуют его экспромты и эпиграммы. «Такие перевальчики — / Оближешь только пальчики! / А тот вон перевал / Всю душу измотал» (с. 228) или: «На словах он деловитый, / А на деле — лишь слова. / Хоть не любит много выпить, / Кантоваться же — всегда. /  Много знающий невежда  / И дундук во всех делах. / Людей судят по одежде, / Но его — никак нельзя» (с. 106-107). Слава балагура побуждала его рассказывать анекдоты. Они не связаны с повествованием и рассчитаны на самый непритязательный вкус. Среди них пошлейший анекдот о Шостаковиче. Но особенно покоробили меня анекдоты о грузине и армянине (с. 187, 188).

У Осташко и вообще были нелады с «национальным вопросом». И Голота, и его двойник Осташко — украинцы, но иначе, как хохлами, автор украинцев не называет, и ему было приятно выставить украинца, попавшего в русскую среду, шутом. Осташко, выросший в глубинке, учился в Киевском университете и получил диплом в первые дни войны. Он не мог не знать о голодоморе, но даже не упомянул его, а возможность для этого была, так как книге предпослано короткое введение. В нем сказано: «Перед войной только Советский Союз продолжал вести борьбу за мир, за пресечение фашистской агрессии. ... В предвоенные пятилетки была осуществлена индустриализация страны и коллективизация сельского хозяйства, в результате чего создавались предпосылки для могучего подъема обороноспособности советского государства» (с. 16). Трудно отучиться от языка передовиц, которые читал всю жизнь. Книга, конечно, писалась долго, но в конце стоит дата 1 марта 1992 года. Пусть Осташко не заметил публикаций о пакте Молотова-Риббентропа, поверил в добровольное присоединение прибалтийских стран к СССР и не читал ранней перестроечной литературы, но блага коллективизации стояли у него перед глазами: вымершая, разоренная Украина как предпосылка могучего подъема обороноспособности советского государства. (То-то Гитлера встречали хлебом-солью.)

Не прибавляет автору славы и его устойчивый антисемитизм. На с. 23 возникает всеми презираемый «предприимчивый индивидуум», то есть пронырливый паршивец, Яша Копман. Осташко и его товарищи предложили свои услуги Дальстрою (о структуре которого они кое-что знали: «...обитают одни лишь каторжники», с. 17) из благородных побуждений. Почему-то Копман надеялся попасть на Колыму (любопытно, зачем он туда завербовался?) втайне от товарищей, «но тут получилась неувязочка» (ах, как знакомы эти уменьшительные формы!). Его включили в общий список; всё же он успел помочь своим родным перебраться из Овруча, к которому уже подходили немцы, в далекий тыл — на Урал, в Свердловск» (с. 23). Действительно проходимец! Не хотел ехать через всю страну с травившими его «товарищами» и не осознал, как хорошо было бы его родне в оккупированном Овруче. Не хуже было бы и в Киеве.

Копман не играет никакой роли в развитии сюжета, но Осташко не выпускает его из поля зрения (сс. 24-25, 28, 33, 53, 80, 82, 118) и убеждается, что не зря этого проходимца терпеть не могли: он прославился как «рвач, бездарь, тупица, дурак» (с. 118). Хорош и Изя Драбкин, укравший выдающееся открытие у своего товарища в надежде получить Сталинскую премию (в книге оговорка: премия названа Ленинской) и дачу, и хотя не всё, но кое-что получил. Из редакционного примечания следует, что события частично изложены неверно (с. 201). Я ничего не знаю ни о Копмане, ни о Драбкине и допускаю, что за долгую жизнь Голота-Осташко не встретил ни одного порядочного еврея, но нельзя простить автору удовольствия, с которым он описывает тех двоих. О прочих безобразиях и жуликах он рассказывает без тени злорадства.

В главе о страшном 1950 годе есть такой пассаж: «В связи с новой вспышкой гонения на евреев, ярко проявившейся в так называемом деле кремлевских врачей, представителей этой нации стали убирать с ответственных постов и секретных объектов. Главного геолога Первого управления Ляски и начальника Петрографо-минералогического отдела Апельцина к концу года тоже отстранят: одного переведут начальником второстепенного подразделения в Геологоразведочное управление Дальстроя, а другого — во ВНИИ-1» (с. 278). Значит, были и старые гонения? А этих вот по одним лишь анкетным данным и вопреки здравому смыслу (наверно, они соответствовали своим должностям) сняли. Ну, сняли и сняли; других поставили. И Осташко, если я правильно понял, получил повышение. Спокойный, объективный тон: ни иронии, ни эпитетов. Факты, только факты.

Я так подробно говорю о вроде бы неглавных для книги вещах, потому что за воспоминаниями всегда стоит фигура мемуариста. Интересно не только то, что рассказывается, но и кто рассказывает. Постараюсь поэтому более полно восстановить портрет автора. Для Осташко не было секретом, какой «контингент» созидал на Колыме богатство для социалистической родины, но акцент он сделал на звероподобных уголовниках, дезертирах, бытовиках и прочих, так что если не знать правды, то ни о чем и не догадаешься. Один лишь раз, впервые увидев ненавистных троцкистов-бухаринцев, почувствовал он к заключенным удивившее его самого сочувствие и вспомнил о царской каторге. Были и случайные разговоры о расстрелянных маршалах и о Косареве, но «потупился Иван, чувствуя, что разобраться ему в таких высоких материях не под силу» (с. 68). Так до конца жизни и не разобрался. Зато порадовался советской атомной бомбе и знал, что такое настоящий большевик: скромный, вежливый, трудолюбивый, пунктуальный, интеллигентный, знающий свое дело (с. 70) — ум, честь и совесть нашей эпохи; кручинился он лишь, что не все коммунисты соответствуют идеалу.

Мелькает (в сверхпочтительном контексте) и названный по полной форме Иосиф Виссарионович Сталин, осведомленный абсолютно обо всем, строгий и справедливый, всегда готовый помочь. Вот пожаловались ему, что женщин нет на Колыме («мужику нужна баба»), улыбнулся он, и сразу пригнали туда осужденных на малые сроки всяких мелких растратчиц, а еще бросили клич комсомолкам, и они приехали создавать крепкие семьи. Самому-то Осташко комсомолки были не нужны, но кому-то было лестно жениться на комсомолке-доброволке.

Осташко дружил со многими, но больше всего он нравился самому себе: выдающийся специалист, неподкупный работник и красавец (сраженная его внешностью официантка много раз спотыкается, глядя на него, когда идет с тарелками). В 1952 году направили его разобраться с делами в секретное бюро. Там работало шесть крупных сибирских геологов, включая одного члена-корреспондента Академии наук. Им инкриминировалось разглашение или же сокрытие запасов стратегического сырья (дежурная дальстроевская липа, которую и Осташко мог бы разглядеть). Среди прочего, писали там и докторскую диссертацию большому начальнику. Похоже, что эти узники, загнанные в шарашку (посадили их в 1949 году), не слишком надрывались.

«Спецы прибывшего инженер-капитана встретили настороженно, исподволь прощупывая его с разных сторон геологической осведомленности. Шахов попытался повторить приемы, примененные к Лугову, но Осташко, разбиравшийся во всех вопросах не хуже ученых, поставил профессора на место, разоблачая необоснованность его претензий. Тот понял, что имеет дело не с пигалицей от науки, а птицей крупного полета, начал юлить, изворачиваться, а затем извиняться за свое  неправильное поведение . Каждый из этих деятелей высоко оценил научные качества, всестороннюю эрудированность Ивана Федоровича — причем не только в геологических вопросах. Спецбюро признало его авторитет, ученые и практики прониклись к нему неподдельным уважением» (с. 278). Как не полюбить Большого Брата! И как щекочет нервы назабываемое слово спецы (вредители, конечно: их и «разоблачили»).

 Изредка кое-что об ужасах Колымы всё же проскальзывает в книге, а некоторым сведениям о тамошней жизни поверить трудно, например, рассказу о массовых оправданиях власовцев (впрочем, как их привезли на Колыму, так там и оставили) и пассажу об ослаблении режима и изобилии товаров в 1949 году. Зато абсолютно достоверен эпизод посещения Колымы вице-президентом США Уоллесом (1943 год). Осташко об Уоллесе, конечно, знать ничего не мог, но описал (без юмора и нажима на полстранички, с. 163) такие потемкинские деревни, что дух захватывает. Уоллес, в то время обожавший Сталина и коммунизм, всему поверил. Хорошо знакома картина распределения американских подарков: сначала всё забрали жены главных начальников, потом пустили второй эшелон и так далее (с. 146-147). Но какие-то ботинки достались и простым советским людям. Даже Осташко возненавидел тех рвачей, якобы «верных ленинцев» (его фраза, для тех времен, кстати, совершенно нетипичная, с. 147).

Преподавание Осташко в техникуме (где он тоже был обожаем людьми, которых наставил на путь добротели); приезд семьи, всю войну проведшей на Украине, развод и возвращение на «материк» я опущу: не такой Осташко человек, чтобы прослеживать каждый его шаг. Стиль книги не меняется до конца, и нигде нет ни раздумий о прошлом, ни попытки переоценить свои взгляды. Он даже не упомянул того факта, что на его родителях (и они приехали к сыну) и на жене и ребенке стояло клеймо «находились на оккупированной территории». Зато он с умилением рассказывает, как его отец ухитрялся ночью проникнуть на избирательный участок, чтобы первым проголосовать за блок коммунистов и беспартийных.

Его наивность (или слепота) иногда почти неправдоподобна. Он с удовольствием вспоминает о праздничном концерте, на котором пели Козин и Виноградов. Знал он, как и за что попали эти артисты в его края? О Козине сейчас известно едва ли не всё, но о популярнейшем теноре послевоенных лет Георгии Виноградове почти невозможно найти никаких сведений. Значит, и его сослали на Колыму. Осташко прочел роман Лескова «На ножах» и написал скучнейший абзац о нем (что-то вроде сведений из энциклопедии), из которого следует, что он даже не понял, о чем там идет речь.

Как ни странно, о геологии в книге говорится сравнительно мало, хотя дважды встречаются признания в любви к этой профессии (одно в дневнике, другое в заключительных строках). Мы гораздо больше узнаём об организации дела, чем о самом деле. В редакционном предисловии выражена надежда, что «На планете Дальстрой» доставит читателю особое удовольствие». Рад буду, если случится именно так. Как следует из моих заметок, я «особого удовольствия» от книги не получил. Голоте хорошо удавались истории из жизни животных. Он интересно рассказывает о том, как выкормили новорожденного лосенка, как верно служила людям собака (автору она спасла жизнь), как кошка сражалась с крысой и как азартные охотники расстреливают беспомощную медведицу. «А за что? За то лишь, что медвежьего племени?!» (с. 177). Ни разу не вырвался у него такой возглас по отношению к окружавшим его рабам, а ведь вставная новелла о двух друзьях (с. 263-264) ему тоже удалась (это, правда, пересказ) — значит, откликался он на любовь и верность. На коротких очерках и надо было бы ему остановиться: лучше серия хороших миниатюр, чем хроника много видевшего, но мало что понявшего человека.

 

Рудольф Седов, Золото Розенфельда. Документальный роман. (Серия «Открывая Северо-Восток».) Магадан: Издательство «Охотник», 2017. 482 с.

 

За пределами Колымы немногие слышали о Юрии Яновиче Розенфельде (1874-1940), да и там, скорее всего, лишь геологи знают о его немыслимых странствиях и горькой участи. В двух словах биография Розенфельда такова. Он родился в бывшей Эстляндской губернии, то есть в Эстонии. Фамилия у него была немецкая, отчество похоже на эстонское тех времен, а имя — русское. Судя по всему, говорил он с младенчества по-русски. Его унесла последняя волна народовольческого движения и выкинула на колымскую каторгу, где он провел два года. После срока он охладел к политической деятельности (не он один: вспомним Чернышевского и уцелевших в сибирских рудах декабристов) и освободился с клеймом каторжника и с разрешением жить только в Забайкалье. Так, выражаясь эпическим слогом, Колыма стала его судьбой.

Тем, кто продрался сквозь сталинские джунгли, где каждый второй был либо врагом народа, либо парией, неприкасаемым членом семьи врага, может показаться невероятным, что российского Жан Вальжана (пусть не беглого, но всё же вчерашнего каторжника) нанял один из могучих сибирских купцов, коньячный король. Розенфельд служил ему верой и правдой до самой революции, продвигая его товары, что означало, среди прочего, поиски более коротких путей на крайний Северо-Восток. По поручению хозяина он побывал и за границей, а после 1917 года уехал в Китай, но через пять лет вернулся в СССР.

Розенфельд оказался на редкость мужественным, выносливым и поистине неутомимым исследователем колымского края. У него никогда не было семьи. Страстная преданность необжитым землям не сочеталась у него с профессиональными знаниями ни в одной области, но самоучкой он узнал и правильно оценил непредставимо много. Хотя книга Седова называется «Золото Розенфельда», золотая лихорадка захватила его сравнительно поздно. О том, что на Колыме есть золото, знали издавна. Десятки людей копали злую колымскую землю, но удача сопутствовала немногим. Один из самых отважных погиб рядом со своей золотоносной ямой (был, видимо, зарезан грабителями).

Истинный российский Клондайк открылся там позже, и тогда золото пошло тоннами. Чтобы открыть и освоить его, понадобились талант и опыт крупнейших геологов. Розенфельд полагал, что промышленное золото обнаружится в так называемых Гореловских жилах. Но богатство этих жил оказалось иллюзией. Роковой ошибкой Розенфельда было не только стремление найти несуществующее золото, но и возвращение в СССР. Его народовольческое прошлое не помогло ему в глазах ГПУ — НКВД. Как мельком заметил Седов, оно могло быть использовано и против него, ибо «друзья народа» никогда не числились в друзьях социал-демократов. Это хорошо знают те, кому довелось читать самую раннюю книгу Ленина. Розенфельду инкриминировали попытку передать сведения о золотоносных районах иностранцам (а позже — сознательный обман Советской власти: он якобы знал, что жилы пустые и водил начальство за нос). Здоровое недоверие к окружающим было рабочим принципом вождя народов. Само собой разумеется (и Седов об этом пишет), что должность агента купца первой гильдии и многолетняя эмиграция в любом случае погубили бы тогда кого угодно.

В своих странствиях Розенфельд вел подробные дневники, и его соображения о развитии колымского края говорят о необычайной широте его взглядов. Он всё понимал правильно: что не надо пренебрегать другими полезными ископаемыми, что желательно использовать энергию гигантских водопадов, что необходимо улучшить условия жизни местного населения и ограничить хищническую охоту на пушного зверя. Ни на минуту не забывал он и первоначальной задачи: обнаружить кратчайшие пути через тайгу с ее массивными горными хребтами.

Розенфельд, этот подозрительный репатриант, мечтавший о преображении Колымы, считал, что будет полезен Дальстрою, быстро справившемуся с задачей, которая без государственного вмешательства казалась невыполнимой. Еще с дореволюционных времен Розенфельд добивался средств (на редкость скромных средств) для организации поисковой партии в районы, которые считал золотоносными. Он сознательно преувеличивал возможный успех задуманного предприятия, и впоследствии его энтузиазм заслужил ему славу авантюриста, склонного к шантажу. Право на ошибку не допускалось. Когда он, наконец, добился экспедиции, о которой мечтал десятилетиями, и выяснилось, что золота в Гореловских жилах нет, ему и предъявили обвинение, будто он знает правду, но отказывается обнародовать ее. Так Розенфельд стал узником Гулага, хотя и раньше у него был не слишком скрываемый статус подследственного, пусть и неарестованного. Он не погиб за колючей проволокой и даже вышел на относительную свободу после снятия Ежова во время короткой бериевской оттепели. Его нанимали на разные должности, на которых он сделал много полезного, но вскоре увольняли. Однажды он был найден убитым. Преступников не нашли (то есть не искали).

Известно о Розенфельде лишь то, что сохранилось в следственном деле, а также в его немногочисленных публикациях и подробных записках, адресованных Дальстрою. Он предлагал этой организации планы дальнейшего освоения края, но там интересовались только золотом. Ненужный начальству, он мог стать жертвой не случайных, а облеченных властью бандитов.

Седов назвал свою книгу документальным романом, и в этом смысле она ничем не отличается от любой другой подобной биографии, будь то «Моряк в седле» И. Стоуна (о Джеке Лондоне), сочинений Моруа и многочисленных современных опусов, безразлично о Клеопатре они повествуют или об Эйнштейне. Каждый автор расцвечивает «документы», добавляет бытовые детали, придумывает диалоги и освещает целое определенным взглядом на поступки героя и его эпоху. Иногда это делается с большим искусством, а иногда топорно.

Например, мы читает о том, как Луи Пастер сидит с семьей за завтраком и говорит: «Что же мы будем делать?» «Ты будешь пить соленый кофе», — отвечает ему дочь. Оказывается, по рассеянности Пастер насыпал себе в чашку не сахар, а соль. Эта сцена из любимой книги моего детства «Враг под микроскопом» (в эпоху борьбы за приоритет всего русского ее изъяли из употребления) — ее автор Ольга Кузнецова — так понравилась мне, что я запомнил сцену за завтраком на всю жизнь. Теперь я бы не испытал от нее ни тени восторга. Даже в серии «Жизнь замечательных людей» персонажи беседуют со своими знакомыми и видят тревожные или творческие сны.

О Розенфельде известно так мало, что только достоверный по сути, но дополненный вымыслом роман о нем и можно было написать. Герой Седова действует на фоне детально изученного быта. Сибирь купцов, старателей и аборигенов описана мастерски, и в реалистичности картины сомнений быть не может. Лишь один момент в духе того соленого кофе показался мне излишним. Розенфельд, как сказано выше, никогда не имел семьи, и, если и возникали у него случайные связи, они, естественно, не оставили следа в дневниках. Но не исключено, что никогда ничего и не происходило. Однако Седову хотелось добавить к сюжету романтическую линию, и он сочинил влюбленность своего героя в юкагирскую девушку, невозможность их союза и долгие годы преследовавшее его видение девы-грезы. Эти вставки и стилистически, и по содержанию выпадают из контекста, и лучше бы было, пожалуй, обойтись без них.

Книга получилась так хорошо из-за найденного Седовым ритма. Любой шаг давался Розенфельду с трудом. Годы провел он один на один с немилосердной природой: любой порог на реке сулил гибель, любое ущелье грозило проглотить навсегда, собачьи и оленьи упряжки могли погибнуть и не раз гибли в катастрофе. Между делом мелькнула в книге фраза белое безмолвие. Это безмолвие растягивалось на сотни верст, пока не удавалось добраться до стойбища или чьей-нибудь гостеприимной юрты. На бескрайнем пути не поспешишь, и не спешит рассказ о жизни Розенфельда: никаких ускорений, ни одного бравурного пассажа. Седов умело вставляет разные сцены, но, хотя темп остается медленным, а ритм неизменным, никогда не становится скучно. Длинный путь без длиннот — немалое достижение.

Есть еще одна причина, по которой эта книга удалась. Жюль Верн описал странствия по разным континентам, оставаясь в своем парижском пригороде, а Паганель знал географию в таких подробностях, что мог давать указания местному проводнику. Но Рудольф и Любовь Седовы (Л. А. Седова — мастер спорта, заслуженный путешественник России) «прошли маршрутами неутомимого изыскателя». Из послесловия: «Многие ситуации нашей полевой жизни повторяли приключения Розенфельда, он же путешествовал один или с каюром» (с. 480-481: дальше следуют описания их маршрутов). Я только сожалею, что, путешествуя вместе с автором, я не мог следить за их маршрутами по карте. Сами по себе географические названия не говорили мне ничего. Карт должно было быть множество.

Подробные пейзажи в книге сравнительно редки. Иногда Седов прибегал к почти эпическому стилю (будто об аргонавтах читаешь): «Мощное течение подхватило суденышки и несло мимо скальных и лесистых берегов. На отважных людей сверху взирали кекуры, якутские каменные люди. В Чумпу-Кытыле ждал Баян. Горы встали поперек реки. Каменные громады пугали, но река, широкая, быстрая, успокаивала — течет, значит, есть проход. Присмирели опытные сплавщики в ожидании гибельных порогов. Первые волнобои раскачали лодки — ущелье приняло желанных гостей. Русло реки все более сужалось, а поток, словно желая поскорее выбраться из каменных громад, ускорился. Ущелье всасывало пришельцев в свое чрево. Скалы, пропиленные водой за тысячелетия, нависали над сплавщиками, угрожая падением многотонных глыб. Ленты береговых отмелей появлялись все реже, и каждый понимал, что в случае необходимости остановиться не удастся. А лучи солнца не могли заглянуть в страшную пропасть — река течет в глубочайшем ущелье на северо-востоке Азии. Люди ждали самого худшего» (с. 210).

В двух случаях возникает декорация, будто из сказки: «Студеная мартовская ночь сменялась ярким весенним днем. Стояла устойчивая штилевая погода. Только и слышишь скрип саней да хорканье оленей. И так день за днем. Ранним утром куржак на тополях, что поближе к реке, сверкает самоцветами. Лиственницы в лесу укрыты шубами горностаевыми. Стоят деревья, как истуканы, высеченные из белого льда. Заберись под один, и стужу переждешь, но не дай Бог, случится шквалистый ветер, заживо похоронит тебя в меховой шубе. Днем холод отпустит до двадцати пяти. Кажется, оттепель наступила и морозы ушли. Снежным обвалом вспорхнет с одинокой осины стая куропаток. Рассядутся белоснежные птицы на другом дереве» (с. 93; абзацы здесь и ниже укрупнены).

Но чаще в тех краях не до распевного стиля, не до эпоса: «Февральские прогоны особенно тяжки. Причиной был невыносимый мороз, лютующий, предвидя скорое отступление зимы. Он проникал в малейшую щель, а открытые части лица приобретали багровый оттенок. О ветрах и метелях и подумать было страшно. Ветер леденит лицо, глаза, не дает вдохнуть. От сухого холодного ветра нестерпимо хочется пить, а снегом жажду не утолишь. К тому же, если мороз и тягостная тишина согласуются в своем коварном усыпляющем действии, то ветер, врываясь, как разбойник, вытрясет не только одежду, но и вашу душу» (с. 241).

И всё же время от времени Седов заставляет своего героя восхищаться красотой и величием виденного. Наверно, он восстановил эту сторону характера Розенфельда правильно. Без любви Розенфельд не сумел бы срастись с этими просторами, в которых прошел, проехал и проплыл десятки тысяч верст. Вроде бы гость из цивилизованного мира: «Высокий, подтянутый, одетый в егерскую форму, чисто выбритый, с элегантными усиками, эстонец производил на всех одно и то же впечатление восхищения и недосягаемости. Он чувствовал это и ко всем местным, будь то аборигены или русские, был снисходителен. Особенное уважение снискал у тунгусов и юкагиров. Юрий Янович побывал во всех колымских и приморских селениях и был желанным гостем в стойбищах. Быстроногие пастухи считали его лучшим ходоком и прозвали Оумэнтэн, что по-тунгусски значит первый» (с. 231) — а на самом деле только что не воплощение романтической утопии, «естественный человек»: «Покуда природу любил он, она / Любовью ему отвечала, / О нем дружелюбной заботы полна, / Язык для него обретала».

Неделями и месяцами Розенфельда окружала пустыня, но его пустыня находилась в России, и Седов не забывает об этом. Народовольческий порыв выкинул Розенфельда на Восток. Что бы он ни искал — более коротких путей через тайгу или золотоносные жилы, он постоянно встречался с местным населением. В романе якуты, юкагиры и «тунгусы» (промелькнули однажды ительмены, в то время именовавшиеся самоедами), как правило, без труда говорят по-русски, иногда даже и на отвлеченные темы. Эта деталь вызвала у меня сомнения. Какими-то начатками местных языков, Розенфельд, должно быть, владел.

Лейтмотив книги — он звучит в сочиненных размышлениях героя — отзывчивость и доброта местных жителей. Без их готовности помочь, кто бы выжил в тех уcловиях? Примем эти размышления без поправок, хотя, подобно многим своим предшественникам, Седов, скорее всего, приукрасил образ благородного туземца, не испорченного цивилизацией. Его вдохновляли добрые намерения, тем более что он справедлив не только к окружению своего героя, но и к нему самому. Почти все персонажи книги родились под несчастливой звездой, и не нам судить их с излишней строгостью.

Хотя Розенфельд прожил жизнь бесконечно далеко от столиц, попытки организовать экспедицию к Гореловским жилам приводили его в кабинеты как ученых, так и чиновников. Седов ниткому не предъявляет иска. Розенфельд предлагал непроработанный проект (его абсолютное бескорыстие не уменьшало элемента риска), так что те, кто не спешил ему помочь, не были бездушными бюрократами, но, конечно, из Петербурга Колымы было почти не видно, а царское правительство прославилось своей косностью. Потом произошла революция, Временное правительство и на самом деле оказалось временным, а еще позже Розенфельд уехал в Китай. Купцы вкладывали капитал на свой страх и риск. Всюду крутились предприимчивые концессионеры-иностранцы.

Аборигенов обманывали, эксплуатировали и спаивали. Они жили в примитивнейших условиях и вымирали от алкоголизма и болезней. Поверхностно усвоенное христианство соседствовало с древними верованиями. В городках строились церкви, а рядом верили шаманам и старались умилостивить злых духов. (При Советской власти шаманов поубивали и походя истребили целый слой первобытной культуры.) Любители этнографии найдут в книге много запоминающихся картин. Просвещением народа занимались в основном ссыльные, то есть молодые энтузиасты вроде тех, к которым когда-то принадлежал Розенфельд. И им Седов уделил место в своем романе.

Большая политика пришла на Колыму с Советской властью и Дальстроем, и Седов попытался представить себе, что испытал Розенфельд, наблюдая происходившие перемены. Мыслей Розенфельда не восстановишь, но мысли Седова, вложенные в голову его героя, найдут отклик у многих. Розенфельд мечтал о прокладке дорог, и их проложили (даже авиация появилась). Он считал, что на Колыме найдут золото, и его нашли, хотя и не в тех местах, куда годами стремился он. С давних пор он призывал власти обратить взгляд на Северо-Восток, и власть этот призыв услышала (не от него, конечно). Но осваивали Колыму и намывали золото почти только рабы. Хотя цель (его цель!) была достигнута, ее не оправдывали чудовищные средства: лучше бы в земле лежали золотники, чем трупы. Мы не знаем, так ли думал Розенфельд. Будем надеяться, что примерно так.

Седову показалось, что Розенфельд погиб от руки бандитов. Как бы то ни было, загубленная жизнь оборвалась насильственно. Заслужил ли Розенфельд роман о себе? Этот вопрос задавал себе и Седов, и автор предисловия В. И. Пинковский. Розенфельд нигде не добился успеха. Пошел в народ, а попал на каторгу; служил богатейшему купцу, но не только каменных — никаких палат не нажил; искал золото, а нашел тусклый кварц. Вернувшись из эмиграции, предложил свои услуги новым хозяевам и во второй раз оказался на каторге; чудом освободился и был убит; не оставил после себя ни детей, ни внуков. Даже его записки сохранились почти случайно.

Но кто сказал, что помнить надо только о триумфаторах? Глава за главой мы идем за совершенно незаурядным человеком, выполнявшим свой долг, попавшим однажды в плен химеры, жертвой которой стал лишь он сам, и никогда никому не причинивший зла — по нашим временам редчайшая добродетель. Кто-нибудь посетует: трагедия без катарсиса. Но таков был удел всех, родившихся, выросших и умерших в России после 1917 года.

На фоне биографии Розенфельда мы встречаем выдающихся ученых (иногда тоже репрессированных и даже убитых), героических полярных исследователей, фанатиков-старателей и замечательных проводников. Как сожалею я об отсутствии карт, так сожалею и об отсутствии в романе указателя имен, а еще о том, что нет в конце словарика специальных и местных слов (лишь немногие объяснены в скобках редактором). Но вывод несомненен: памятник Розенфельду воздвигнут и воздвигнут ненапрасно. Пусть самому Розенфельду это уже давно безразлично. Книга написана для живых, и живые ее оценят.