Евгений Сухарев

Водка и немножко нервно. Лев Лосев и Венедикт Ерофеев: опыт общего прочтения. Эссе

В течение последнего времени я много и усердно читал стихи Льва Владимировича Лосева, умершего пять лет назад, 6 мая 2009 года. Двигаясь к концу объемистого тома, я вдруг подумал, что в самом изначальном и главном этот поэт, один из лучших в нашей словесности, очень похож на Венедикта Васильевича Ерофеева, автора великих сочинений — поэмы «Москва — Петушки» и трагедии «Вальпургиева ночь, или „Шаги Командора”». Таким образом, у меня появился повод вновь обратиться к моим любимым авторам.

Я благодарю моего старшего друга, поэта Игоря Шермана, который сделал мне чудесный подарок — книгу лосевской лирики, выпущенную в 2012 году1.

 

***

… Открываешь массивный том, основной свод лосевской поэзии — и вдруг останавливаешься на такой вот строчке из «Продленного дня»:

 

                                        Иной ко мне подсаживался бражник…

 

Значит, подсаживался. И произносил, нет, травил, например, такое:

 

                                       Солдаты уходили в самовол

                                       и возвращались, гадостью налившись…

                                                                      («Рота Эрота»)

 

«В самовол» — значит, на волю. Хотя бы временно. До ближайшего ларька где-нибудь «на грядке возле бывшего залива». Или действительного, не важно, какого — Финского или Кандалакшского, Стахановцев Арктики или Сахалинского. Воля на пару часов, зима — месяцев на шесть. Только бы согреться.

А по возвращении все на одно лицо — или на одну шинель, гоголевско-армейскую, которая вдруг оборачивается хлебниковско-пугачевским тулупом. «Тулупы мы», — так потом, уже в эмиграции, назвал поэт невеселые свои воспоминания.

 

                                            Окоченение к лицу

                                            не только в чреве недоноску,

                                            но и его недоотцу,

                                            с утра упившемуся в доску.

                                                («Последний романс»)

 

Не важно, кто он, этот бражник, — пишущий ли стихи или им внимающий.

 

                                       «Понимаю — ярмо, голодуха,

                                       тыщу лет демократии нет,

                                       но худого российского духа

                                       не терплю», — говорил мне поэт.

                                       . . .

                                       И еще он сказал, распаляясь:

                                       «Не люблю этих пьяных ночей,

                                       покаянную искренность пьяниц,

                                       достоевский надрыв стукачей» …

                                      («Понимаю — ярмо, голодуха»)

Но ведь в том-то и штука, что монолог этот обращен к поэту, а значит, к самому себе, да и все это понимание, такая нетерпимость и нелюбовь — одна на двоих, с выходом «в заречье, где архангел с трубой погибал»...

Вообще у Лосева очень многое произносится так, что впору вспомнить знаменитое Веничкино: «И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду»2. Только вот Веничкины ангелы не погибают, уступая смерть главному герою, а лосевское питие, в сочетании с лирическим откровением, гораздо легче, можно даже сказать, игривее, чем ерофеевское, но все равно приводит к одинаково шокирующему, полному безвыходного мрака, результату. Хотя бы количественно, от написанной давным-давно «Роты Эрота» до позднего сюжета «В Нью-Йорке, облокотясь о стойку» и «Вечной песенки».

Уже первый большой лосевский цикл именовался «Памяти водки». Если учесть, что в нем поэтические эпитафии обращены к русским городам Москве и Пскову, даже к целой державе Литве, то национальный напиток меж ними обретает иное, чуть ли не территориально-картографическое, пусть и с генетическим кодом, бытование, и должен впредь писаться с заглавной буквы. По тем же правилам, как город или государство: Водка. И не важно, где ее нам нальют, Нью-Йорк со своим Гудзоном в этом смысле вполне укладывается «в русло».

С Ерофеевым у Лосева, как ни парадоксально, связь не только на уровне безводного ректификованного этилового спирта из пищевого сырья, но, главное, на уровне речи, даже целой системы, пусть она и соткана, как определил сам Веничка, «из пылких и блестящих натяжек». Кому-то, может быть, это и вправду покажется этакой натяжкой, попросту сущим вздором, потому что любые влияния авторов друг на друга, разумеется, исключены. Нет, все гораздо глубже. Поколение, рожденное на рубеже тридцатых-сороковых годов в стране победившего социализма, сполна и повсеместно получило очень сходный жизненный опыт и заговорило на чудовищной маргинально-советской фене со стыдливыми вкраплениями из Библии, казавшимися сором на общем фоне. К этому времени Серебряный век был заглушен и затоптан, а поздние напоминания о нем «Поэма без героя» и «Доктор Живаго» казались таким же библейским сором, ибо в них воскресал Бог и оживал Серебряный век, и это бесило больше всего. Их авторы и персонажи зашли на чужую территорию — территорию власти, а власть сама решала, кого и когда ей оживлять.

Старшим русским писателям хотелось заслонить себя и защитить созданное от языка советских аббревиатур, газетно-плакатных штампов, бытовой вульгарности и уголовщины. Бог и Серебряный век были такой вот защитой, генетическим кодом для отечественной культуры, а «Поэма без героя» и «Доктор Живаго» оказались необходимыми буквами его алфавита, повествуя о том, что на самом-то деле ничего у нас не исчезло, стоит только заглянуть в словарь, найти нужную интонацию, заполнить пробел. В самые разгромные годы Пастернак и Ахматова решили очень естественно эту задачу, вернувшись к началу собственной жизни, к истокам своего языка, а он работал с явлениями более высокого порядка — из поры позднего Толстого, Блока и Розанова. Это был самый верный способ обращения к традиционной словесности. Вспомним кстати, что у Ерофеева о Розанове есть замечательное эссе3, что сюжет «Соловьиного сада» встроен как парафраз в одну из главок «Москвы — Петушков», а блоковский персонаж в каких-то своих чертах оказывается сродни самому Веничке.

Рожденным в тридцатые-сороковые годы было гораздо труднее. Обойдемся без лукавства, про Серебряный век это поколение, за редчайшими исключениями — и Лосев с Ерофеевым как раз из таких — мало что слышало, зато хорошо усвоило главные формулировки партийных постановлений об Ахматовой и Пастернаке. А повзрослев к шестидесятым, именно эти люди поняли, что советский язык, при всей своей специфической выразительности, давно обзавелся своей классикой, оказался пригодным не только для революционного разрушения, но и для государственного строительства с новыми барокко и ампиром. Это был путь вспять, чуть ли не к державинскому присутствию, к барковским «срамным» одам.

Лев Лосев увидел это движение так (стихотворение «XVIII век»):

 

                                 Восемнадцатый век, что свинья в парике.

                                 Проплывает бардак золотой по реке,

                                 а в атласной каюте Фелица

                                 захотела пошевелиться.

                                 Офицер, привлеченный для ловли блохи,

                                 вдруг почуял, что силу теряют духи,

                                 заглушавшие запахи тела,

                                 завозилась мать, запыхтела.

 

                                 Восемнадцатый век проплывает, проплыл,

                                 лишь свои декорации кой-где забыл,

                                 что разлезлись под натиском прущей

                                 русской зелени дикорастущей.

                                 Видны волглые избы, часовня, паром.

                                 Все сработано грубо, простым топором.

                                 Накорябан в тетради гусиным пером

                                 стих занозистый, душу скребущий.

 

Река здесь, конечно, не только действительная Нева с царственными увеселеньями Екатерины Великой, не только мифологическая Лета, превратившая целое столетие в мифологический театр. Это еще и поклон Державину, его «Фелице», его лирам и трубам, да и вообще всей его грубой, наивной велеречивости.

Оказывается, к русской традиции можно прийти и таким, подчеркнуто театральным, впадающим в декоративно-срамной, способом. Способ этот, разумеется, не единственный и, упаси Бог, не универсальный. Какая уж тут универсальность, если Нева в качестве устойчивого поэтического тропа работает не более двух веков. Как и Петербург, между прочим. Лосев нашел для него свою, лексически парадоксальную интонацию.

 

                                               Он построен на месте встречи

                                               Элефанта с собакой Моськой.

                                               Туда дамы ездят на грязи.

                                               Он прекрасно описан в рассказе

                                               А. П. Чехова «Дама с авоськой».

                                        («Разговор с нью-йоркским поэтом»)

 

Коренные питерцы послесталинского времени, наверное, таким и воспринимали свой город. Стихотворение насквозь прошито грубыми клише из литературного и житейского обихода, выявляя гремучую смесь классической традиции и субкультуры. У нас вполне нормально Крылова называть дедушкой, точь-в-точь как Ленина из детских книжек, а при упоминании Чехова мы обязательно скажем, что на сцене были три сестры и в зале дядя Ваня. Наше коллективное бессознательное убеждено, что сначала дедушка Крылов написал знаменитую басню, а уж потом немцы-голландцы во главе с Петром возвели пятимиллионный мегаполис на балтийских болотах, которые превратились в нормальную уличную грязь. А по ней шлепают чеховские дамы с авоськами вместо собачек.

Можно пойти еще дальше вспять, в древнюю Грецию, посидеть у воды «на фоне покоя и лени»…

                                         «Разберемся в проклятых вопросах,

                                         возбуждают они интерес», —

                                         говорит, опираясь на посох,

                                         мне нетрезвый философ Фалес.

 

                                         И, с Фалесом на равной ноге,

                                         я ему отвечаю: «Эге».

 

                                         Это слово — стежок в разговоре,

                                         так иголку втыкают в шитье.

                                         Вот откуда Эгейское море

                                         получило названье свое.

                                                             («Классическое»)

 

Смешно? Ну, конечно, смешно. Намеренное смешение языка, зримый фрагмент то ли из комикса, то ли из школьного учебника по истории. Из того и другого сразу, и здесь на ум приходит детище Серебряного века журнал «Сатирикон», в котором это стихотворение наверняка нашло бы свое почетное место рядом с шедеврами Саши Черного, и пародийная «Всеобщая история», обработанная его ведущими авторами Тэффи, Осипом Дымовым, Аркадием Аверченко и ОЛД´Ором. Так действительно говорят школяры-гимназисты, всегда готовые передернуть всех и все. «Как ныне сбирается вещий Олег спалить наши села и нивы…».

Фигура Саши Черного, хотя этого раньше, кажется, никто не замечал, обладает в лосевском мире очень мощным эхом, по-своему, пародийно открывающим дорогу к утраченной традиции. Вот совершенно частный случай — ерническая «Песня о поле»4 старшего поэта.

 

                                           «Проклятые» вопросы,

                                           Как дым от папиросы,

                                           Рассеялись во мгле.

                                           Пришла проблема пола,

                                           Румяная фефела,

                                           И ржет навеселе.

 

                                           Заерзали старушки,

                                           Юнцы и дамы-душки

                                           И прочий весь народ.

                                           Виват, проблема пола!

                                           Сплетайте вкруг подола

                                           Весёлый «хоровод».

 

                                           Ни слез, ни жертв, ни муки...

                                           Подымем знамя-брюки

                                           Высоко над толпой.

                                           Ах, нет доступней темы!

                                           На ней сойдемся все мы —

                                           И зрячий и слепой.

 

                                           Научно и приятно,

                                           Идейно и занятно —

                                           Умей момент учесть:

                                           Для слабенькой головки

                                           В проблеме – мышеловке

                                           Всегда приманка есть.

 

Стихотворный фельетон Лосева «Все впереди», с отсылкой к одноименному роману В. Белова, с беловским эпиграфом «Сексологи пошли по Руси, сексологи!», вполне стоит рядом. «Проблема-мышеловка» видится здесь не как плоды просвещения из декадентской поры, а как выражение поздней советской косности.

                                Где прежде бродили по тропам сексоты,

                                сексолог, сексолог идёт!

                                Он в самые сладкие русские соты

                                залезет и вылижет мёд.

                                В избе неприютно, на улице грязно,

                                подохли в пруду караси,

                                все бабы сбесились — желают оргазма,

                                а где его взять на Руси!

 

Эхо Саши Черного расслышал и Венедикт Ерофеев.

 

«… Все мои любимцы начала века все-таки серьезны и амбициозны (не исключая и П. Потемкина). Когда случается у них у всех, по очереди, бывать в  гостях, замечаешь, что у каждого чего-нибудь нельзя. "Ни покурить, ни как следует поддать", ни загнуть не-пур-да-дамный анекдот, ни поматериться. С башни Вяч. Иванова не высморкаешься, на трюмо Мирры Лохвицкой не поблюешь.

А в компании Саши Черного все это можно: он несерьезен, в самом желчном и наилучшем значении этого слова. <…>

Во всяком случае, четверть века назад, когда я впервые напился до такой степени, что превозмог конфузливость, первым моим публично прочитанным стихотворением был, конечно, "Стилизованный осел":

 

                     "Голова моя — темный фонарь с перебитыми стеклами,

                     С четырех сторон открытый враждебным ветрам,

                     По утрам..." — ну, и так далее»5.

 

Вот в этом вечном школярстве, в намеренном, даже агрессивном пародировании искусства заключается если не главное, то основополагающее качество поэтики Льва Лосева и Венедикта Ерофеева, очень близко подошедших друг ко другу в ее выражении. Их языка, если говорить проще. Пародия может быть и трагической, и за внешне легким отношением к классическим или современным образцам, за таким вот свойским обращением с ними кроется драматическое, с годами переходящее в откровенную трагедию, отношение к жизни. Лосев и Ерофеев, эти чудом спасшиеся школяры-гимназисты, пародийны «от мозга до костей». Причем пародийны именно трагически, до того упора, когда, как в лосевской «Гуттаперче» и ерофеевской «Вальпургиевой ночи», ирония осточертела, враждебные смерчи промчались и, главное, смертельная доза национального напитка давно перевалена. Как и перевалена общая для обоих доза детского опыта, советского языка и «тот миазм, который он источает».

«Чтобы этот миазм оттенить», обратимся снова к геодезии и картографии, но в сочетании с сивухой. У Лосева есть написанное уже за океаном стихотворение «Разговор». Оно, так же, как и «Понимаю — ярмо, голодуха…», включено в первую книгу поэта, сюжеты их являются парафразами друг друга, такой вот двойчаткой. Монолог мизантропа оборачивается диалогом бражничающих друзей, которые вполне знакомо, в русской традиции размышляют о литературе и ставят «проклятые» вопросы вровень с тем, что лучше — наша белая головка или шведский «Абсолют». Советские этапы, польская Солидарность, свое и чужое писательство, эмиграция. Ностальгия по сивухе. «Ну, ладно, что мы, все-таки, берем?..»… Это лишь на первый взгляд, так сказать, сумбур вместо музыки, смешная зарисовочка из нашего быта в мире ихнего чистогана. А на деле выходит целое бытование русского человека, чьи «проклятые» вопросы ставятся в состоянии постоянного предсмертия, которое известно чем завершается. А уж в нашем случае — таким только резюме собеседника:

 

                              «А, может, нам и правда выпить рому —

                              уж этот точно свалит нас с копыт».

 

Веничка и его собеседник, Черноусый, едучи в электричке Москва — Петушки, за бутылкой столичной водки и коктейлем «Поцелуй тети Клавы» столь же сумбурно, на грани пародии и предсмертия, спорят обо всем на свете — от Шиллера до «Евгения Онегина», от декабристов и Герцена до социал-демократов, и ставят те же «проклятые» вопросы.

 

«… — Ну допустим, ну разбудили они Александра Герцена, причем же тут демократы и "Хованщина", и...

— А вот и притом! С этого и началось все главное — сивуха началась вместо клико! разночинство началось, дебош и хованщина!.. Все эти Успенские, все эти Помяловские — они без стакана не могли написать ни строки! Я читал, я знаю! Отчаянно пили! Все честные люди России! И отчего они пили? — с отчаяния пили! пили оттого, что честны! оттого, что не в силах были облегчить участь народа! Народ задыхался в нищете и невежестве, почитайте-ка Дмитрия Писарева! Он так и пишет: "Народ не может позволить себе говядину, а водка дешевле говядины, оттого и пьет русский мужик, от нищеты своей пьет! Книжку он себе позволить не может, потому что на базаре ни Гоголя, ни Белинского, а одна только водка, и монопольная, и всякая, и в разлив, и на вынос! Оттого он и пьет, от невежества своего пьет!"

Ну как тут не прийти в отчаяние, как не писать о мужике, как не спасать его, как от отчаяния не запить! Социал-демократ — пишет и пьет, и пьет, как пишет. А мужик — не читает и пьет, пьет, не читая. Тогда Успенский встает — и вешается, а Помяловский ложится под лавку в трактире — подыхает, а Гаршин — встает — и с перепою бросается через перила...»

 

А мы, как сказал бы Веничка, пока займемся игрой слов, каламбуром, причем сразу и ан зихь и фюр зихь. Потому что именно каламбур, игра слов приводит в действие эту пародийную речь, будучи ее пусковым механизмом, это школьничанье и пересмешничанье. Хотя бы, опять же, статистически, потому что игра слов у Лосева и Ерофеева неисчислима, как и ее смыслы. Искусство, политика, история, религия, биология — все берется в расчет и все расточается безвозмездно, все вбирается и превращается в новую метафору, в живую речь. Причем лосевские находки, прежде всего, лежат в области литературы и политики. Ерофеев, при своей погруженности в те же сферы, щедро прибавляет к ним еще музыку и религию. Может быть, религия есть подлинный смысл ерофеевского творчества, тогда как у Лосева главное — искусство, которое, в понимании поэта, значит не меньше Бога. То есть, равно ему.

Вот, навскидку, из Лосева.

 

                                    Недостройка. Плакат

                                    «Пролетарий всех стран, не вставай с четверенек!»

                                                                           («Памяти Москвы»)

 

Или еще, две первые строки из другого стихотворения:

 

                                    Спой еще, Александр Похмелыч,

                                    я тебя на такси отвезу…

 

А вот из «Классического»:

 

                                 … жнут жнецы и ваятель ваяет,

                                 жрут жрецы, Танька ваньку валяет.

 

А тут уже почти гастрономия:

 

                                Се возвращается блудливый сукин сын

                                туда, туда, в страну родных осин,

                                где племена к востоку от Ильменя

                                все делят шкуру неубитого пельменя.

 

Или историко-литературный каламбур, строфа из стихотворения с военизированным названием «ПВО, Песнь вещему Олегу».

 

                                   Еще некрещеному небу Стожар

                                   от брани и похоти жарко.

                                   То гойку на койку завалит хазар,

                                   то взвоет под гоем хазарка:

                                   «Ой, батюшки-светы, ой, гой ты еси!»

                                   И так заплетаются судьбы Руси.

 

«В Нью-Йорке, облокотясь о стойку»:

 

                                 Он смотрел от окна в переполненном баре

                                 за сортирную дверь без крючка,

                                 там какую-то черную Розу долбали

                                 в два не менее черных смычка.

 

                                 В скандинавской избе начались эти пьянки,

                                 и пошли возвращаться века,

                                 и вернулись пурпуроволосые панки.

                                 Ночь. Реклама аптеки. Река.

 

А вот игра слов в «Москве — Петушках», созданной как единый, стилистически безупречный каламбур.

 

«Давайте лучше так — давайте почтим минутой молчания два этих смертных часа. Помни, Веничка, об этих часах. В самые восторженные, в самые искрометные дни своей жизни — помни о них. В минуты блаженств и упоений — не забывай о них. Это не должно повториться. Я обращаюсь ко всем родным и близким, ко всем людям доброй воли, я обращаюсь ко всем, чье сердце открыто для поэзии и сострадания:

“Оставьте ваши занятия. Остановитесь вместе со мной, и почтим минутой молчания то, что невыразимо. Если есть у вас под рукой какой-нибудь завалящий гудок — нажмите на этот гудок”».

. . . . .

 

«Мне это нравится. Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается ... глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Коррупция, девальвация, безработица, пауперизм... Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире Чистогана...».

. . . . .

«Он благ. Он ведет меня от страданий — к свету. От Москвы — к Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в Кучине, через грезы в Купавне — к свету и Петушкам. Дурх ляйден — лихт!».

 

Или вот — уже не из поэмы. Это из Веничкиных записных книжек.

 

«… философские камни в печени»

.. . . .

 

«О! До чего горька была участь женщины-узбечки до Октябрьской революции!».

. . . . .

 

«Кремлевские обс-куранты»

. . . . .

 

«французские композиторы на М: Манто — Маникюр — Манекен — Медальон — Меню».

  . . . . .

 

А это уже целый пародийный сюжет, опять же из записных книжек. Источник его вполне узнаваем.

 

«Жил в Одессе маленький хроменький шибздик Яшка и все ходил на костылях, и вот приехал в Одессу большой-большой доктор и говорит маленькому хроменькому шибздику Яшке: „Слушай-ка, маленький хроменький шибздик Яшка, брось ты свои костыли и ходи нормально”. И бросил Яшка свои костыли, ступил один шаг, ебнулся и дух отдал».

 

***

… Вот так и рождается, так и формируется, становится реальностью новый язык, живая речь, воссоздающая, казалось бы, навсегда прерванную и утерянную литературную традицию. Сочинения Льва Лосева и Венедикта Ерофеева, очень близкие и возникшие из единого источника, выразили наступившую реальность с наибольшей для себя и своего времени полнотой. Я же только попытался дать определение этому источнику.






1: Лосев Л. Стихи. СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2012. Цитаты далее приводятся отсюда, хотя отмечу, что это собрание не избавлено от досадных опечаток. — Е. С.



2 Здесь и далее: Ерофеев В. Оставьте мою душу в покое (почти все). М.: Издательство «Х. Г. С.», 1995. — Е.С.



3 «Василий Розанов глазами эксцентрика».



4 Саша Чёрный. Стихотворения. Москва, «Художественная литература», 1991



5 «Саша Черный и другие».



К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера