Андрей Дмитриев

Красота уходит – да здравствует красота

Красота уходит – да здравствует красота

 

Колесил,

колесил –

исколесил,

всё, что вблизи,

покатил дальше –

через большак и пашни,

через орешник фисташковый,

мимо водонапорной башни –

символа дня вчерашнего,

мимо деревни, где простокваша,

и города, где опавшим

листьям смышлёные первоклашки

уделяют внимание –

взяв процесс увядания,

как открытую данность,

и воплотив в гербарии

мысль о бессмертии – пока не украли

и эту иллюзию

педагоги школы и вуза,

начальники-моралисты,

держатели акций истины,

проворные толмачи,

рвачи казённой парчи.

 

Колесил,

колесил

до упадка сил –

увяз в грязи

среди топких низин.

В заводях – ходят язи,

в полях – колосятся озимые,

но на оси –

сломано колесо,

а из-за тёмных лесов

всходит луна –

холодней валуна,

хоть и ликом – апостол Лука.

Здесь – на отшибе –

кажутся сёла большими,

и сосны своими вершинами –

будто метут Млечный путь.

Доколесить как-нибудь,

доколесить как-нибудь

до кузнечика –

в травах замеченного –

до всхлипа

надломленной липы,

до трепетной птицы,

в которую переродится

весь этот гул,

до себя, что в пряном стогу

наблюдал звездопад

и клубящийся пар

в колдобинах хлипких дорог –

до всего, что догнать не мог…

 

* * *

 

Настасья Филипповна

топит печь

исключительно тысячами

рублей – сотнями тысяч,

миллионами –

а потом глядит,

как падают в обморок

в них влюблённые

персонажи длинных романов

и несёт им воды

в отогретых ладонях –

вот с этого места

и кончается водевиль,

да начинается месса,

в которой надрывная музыка

выдыхает робкое имя

в органную духоту…

Что написано кровью –

не переводится никакими

цифрами и словами,

брошенными налету

в прихожей

на язык репродукций,

где кровь остужают в ванне

перед тем, как дать окунуться

или запить десерт…

Так ведь, Рогожин?

 

Швыряет охапкой

Настасья Филипповна

деньги в огонь –

пляшет пламя

в дорогих нарядах

и это уже не липа –

это – как бы вскричала толпа –

о-го-го!

Репетиция ада

или просто – слаба,

на самом-то деле – слаба,

вот и хочется воя

в печной трубе –

так, чтоб слышало небо,

чтоб таял на стёклах лёд

и купленный ком несвободы

рассыпался на шум голубей

где-то под крышей –

отголоском высот.

 

Горит-горит ясно –

рычит да ёжится,

корчится, стонет.

Были тысячи – выпекла грош.

А в конце – лягушачья кожица

пузырями пошла.

В доме стало натоплено,

но вскричала душа,

наскочив на садовый нож…

 

* * *

 

Лето — уже тире,

дефис, пробел,

многоточие. Сирень —

давно не символ в борьбе

жизни и смерти —

скоро пепел в карманах

станет единственной почвой на свете

не скрытой снегами. Рано

темнеет — август.

Дождь, дождь —

с атмосферных фронтов надвигаясь,

сыплется пряная дрожь

грядущего листопада.

Город — вытянул каменное лицо

в сторону автострады,

что ложится под колесо

громче и резче —

будто торопит конец

размеренной речи

про тающий леденец…

Эстетика августа —

в том, что ещё есть листва,

ещё работает ластами

лягушка в пруду, ещё береста —

не единственный довод берёзы,

ещё в парке можно постичь

безграничность воздуха,

в котором голубь — не дичь,

но примета пространства.

Август — фонарный столб

на углу, где едут на красный

полночные лихачи — лоб в лоб

с пеленой и надвинутой тенью.

В свете лампы закружится лист,

а пока данность не пожелтела —

жизнелюбию красок дивись.

 

* * *

 

«Красота уходит», –

вздыхает старый маляр,

не найдя в новой смете

ни гуаши, ни акварели –

значит, голые стены

опять воплотятся в пожар

больничной слепой белизны,

что сожрёт на огромной

брачной постели

своего жениха –

шедшего в топкой грязи

к ненаглядной свободе,

но упавшего в пепел и пыль.

Здесь, должно быть, откроется магазин,

где по полкам разложат

много и много сотен

насущных вещей,

или, может, тут встанет полынь

офисной скуки

во весь пустырь помещений.

 

Маляр мажет мелом

гладкую плоскость стены –

ритмичны движения,

уверенны руки,

но красота уходит

под слой белизны,

так с сожалением

констатирует он,

и комнаты контур упругий

сжимает певчее горло

волнительной птицы внутри,

которую разровнял мастерок.

 

Белизна – нема.

Ни слова о цвете,

ни возгласа о глубине

обретённой поверхности –

только холод щеки,

выбритой в процессе

общения с зеркалом,

в котором – крестятся нехристи,

и главенствует общепит,

переходящий желудочный тракт по зебре.

 

Красота уходит –

да здравствует красота.

Старый маляр

окунает дежурную кисть.

Его работа сегодня проста.

Впрочем, как и вчера.

Вверх-вниз, вверх-вниз.

Всё бело – бледно и немощно.

Позовите врача…

 

* * *

 

Машины – вдоль

тротуара. Парковка по берегам

мёртвой реки, чья юдоль –

бега, бега, бега –

скрежет и сизый дым.

Город – встаёт над солнцем,

позже – солнце встаёт над ним.

Нам же – внутри – остаётся

отмечать дни недели

уже бледным маркером

или просто – карандашом, что для дела

летописца аккуратного

даже более, чем уместен –

дерево в «Повести временных лет»

было как камень для текста

скрижалей, как монумент

топорной работе –

и сегодня в нём – древко стрелы.

Кошка греется на капоте –

пока кони под ним теплы.

 

Эта улица – носит свой панцирь

на манер виноградной улитки –

будто перстень на пальце,

окунаемом в жидкий

кисель квартала

на поминках или крестинах.

Перекованный на орало –

меч висит над Дамоклом в гостиной

и царапает кончиком темя –

нераспаханный грубый суглинок,

из которого слеплено и всё наше тело –

до последних на донце чаинок…

 

Город – выполнил

роль статиста.

Снова с гиканьем

оживились кулисы,

и механика коллективного сердца

запустила по кругу кровь,

находя в горячем процессе

упоение спорной игрой.

Шаг – прочерчен,

и форма – дала фору.

Человечек –

хочет звучать хором…

 

* * *

 

Жаба – пучит

глаза в омуте цифр.

Мы с тобой живучие –

могли б захиреть от цинги

или от чахлого света,

сквозь щель занавесок

втёкшего в глаз по руслу индейского лета,

но – улучив время и место –

остались в строю –

в строчке спорного текста,

в котором – ноздря в ноздрю –

идут к финишу кони

апокалипсиса или просто –

оторвавшиеся от погони

жеребцы из разграбленного обоза.

 

Могли б кануть в чаще –

захлебнувшись клюквенным соком,

при разделе на «не наших» и «наших»

попасть под скорое

лезвие, сгинуть в лестничной клетке,

как бумажные лебеди –

оригами, выйти калеками

из покоев железной леди

или бронзового вождя.

Но вытянули струну –

пальцами сжав

аккорд, собранный по куску

на треснутом грифе.

Так эллины – видимо –

вылепляли из глины в мифах

каждый нюанс картины,

где в центре – огонь.

У оград снуют воробьи,

и хлебные крошки покидают ладонь

во имя пернатой любви.

 

Остались в прожилках,

вынесли быль и боль

случайными пассажирами,

успевшими сесть на борт

в чужом незнакомом городе

с улицами-метелицами,

несущими мимо барокко и готики

в сторону спальных районов из теста

ржаного с обилием грубой соли.

Сколько ещё лететь-плыть-ехать –

знает только играющий соло

флейтист в руинах расколотого ореха,

но отвечает лишь эхо –

неразличимое эхо,

невнятное эхо,

лишь эхо,

эхо…

 

* * *

 

В широкополой шляпе

и ветхом плаще

легко показаться шатким

в мире вещей

героем психологической прозы –

неузнанным и сухим

на нитке постной,

сшивающей лоскутки

каких-то аллюзий

и низколетящих смыслов.

Катишься шариком в лузу

от борта, где размазали хоккеиста

из известной команды,

шепча: и всё-таки – она вертится.

С ломкой загадкой взгляда,

с нарывающим заусенцем…

 

Серый, сутулый, нескладный –

разбившийся на абзацы,

в диапазоне – от Гоголя до Сартра –

и шире – до автостанции,

где пишется на коленке

провинциальным автором

повесть о маленьком человеке

пока возится с радиатором

водитель в тельняшке.

Эдакий Мышкин –

бедняжка

прямиком из Швейцарии, где не вышло

полностью излечиться –

вот и дивишься тополиному пуху –

дескать из крыльев ангельских. Чисто –

лопух лопоухий

возле бабушкиного забора

в селе, позабывшем имя

своё, но запомнившем вора,

что видя добро – никогда не проходит мимо.

 

Встанешь у зеркала –

шляпа на лоб, за воротом

терпко дымится сера,

и сердце встревоженным вороном

уже готово для крика…

«Доброе утро, последний герой», –

скрипнет виниловая пластинка

под иглой,

на которой теперь Виктор Цой…

* * *

 

И было слово.

И было солоно

на губах, словно

выпито море

со всеми его аллегориями

и приметами шторма,

что всё время – так скор и

так – с корнем

вырван из горла –

как окрик

грубого часового

за колючей проволокой

горизонта, где слово –

это основа

долгого

взгляда в суть речи –

со стремлением встретить бога

или хоть что-нибудь бесконечное…

 

И было слово.

И были совы

над лесом сосновым –

будто бы невесомые.

Но всё, что ты смог –

внести прелый мох

на ладони

в облезлый подъезд.

Вот, мол, бедовые –

только мох-то и есть –

оправдание дна оврага,

где собирается влага

и скорченная коряга

напоминает ящера,

вымершего до пращура,

но норовящего

прыгнуть стрелою в чащу.

 

И было слово.

И было снова

заглажено чувство скола,

по которому делятся стороны

света. Сосед репетирует соло

на сломанной

скрипке, и сонный

дом – перебирает сорные

травы разбитого инструмента.

Так пролетает лето –

вслед за совами –

и пусть на губах твоих солоно

и скоро – увы, уже скоро –

всё это будет взорвано –

даёшь себе слово,

снова даёшь себе слово…

 

* * *

 

Люди-мамонты –

вымирали долго,

распадаясь на атомы

и на иголки

сосновой хвои

в тайге своей бурой,

где от пищи греховной

волки рвались из шкуры

с дьявольским рыком

в хищную пропасть ада,

где кровавая земляника

полнилась сладким ядом

в папоротниках болотных.

Люди-мамонты –

тянулись хоботами

к блистающим артефактам

ускользающей жизни,

но каменные топоры

уже перерубали жилы,

двери аорт отворив…

 

В пьяном оре шамана –

было так много мяса,

что земля – приняв форму шара –

делалась ярко красной –

перенимая солнце,

в мёртвой точке заката.

Рваные всхлипы совести

в остывающих глыбах гигантов –

походили на шёпот молитвы,

обращённой к своей первобытной

истине, что в условиях палеолита

ритуально должна быть убита.

 

Люди-мамонты –

вымирали под звуки бубна

в пальцах высших приматов,

у которых резались зубы

и прорастало эго

жгучим цветком меж рёбер.

Рёв относило эхо

к чёрной горе, где в утробе

клокотала злоба вулкана,

желая выйти наружу –

так зарождалась Валгалла

с ревностным культом оружия.

 

Люди-мамонты –

оставили кости

в земле, чтобы памятуя

о том, что все мы здесь гости –

новое племя

держало их на ладонях

и время от времени

окропляло живой водою,

представляя,

как огромные бивни

покрываются белой эмалью

и из мифа становятся былью.

 

* * *

 

Геометрия

окна –

ветром

полна.

Однако –

прочь

все эти рамки.

Ночь –

как ночь –

даже в масштабах

пространства,

где небесная швабра

часто-часто

работает по углам,

гоняя вчерашний хлам –

так, что рука

дежурного по верхам –

высекает молнии.

Внизу –

затухают волны

будней и зуд

насущных

потребностей.

Всё, что на сушу

вышло из бездны –

приняло форму

холодного камня

или фарфора

на полочке в спальне.

 

Слух –

острее.

Стук

сердца – режет

из-под ребра

мякоть,

что стала груба

в хлебе из злака,

срезанного под корень

и запечённого в плоть.

Но кто-то же любит корку,

выхватив целый ломоть…

 

Вот так –

тик-так,

тик-так,

тик-так…

Впрочем, нет механизма

с пружиной и шестернёй

в призме

новых часов,

отменивших старьё.

Теперь микросхема –

и есть – вселенная,

что щурится через стекло.

 

Чай –

ещё крепок,

ещё горяч, но сейчас

это – нелепость

в условиях

сухости формул,

когда в окне, нарисованном –

в качестве форы

очерченного объёма –

сгущается тьма.

И лишь чувство дома –

окунает в купель дитя.

 

* * *

 

Свобода,

свобода…

Обод

крутящегося колеса

оставляет лишь колею,

водянистые – будто глаза

во хмелю –

безразмерные лужи

вчерашнего ливня.

Месяца три до стужи,

а потом – эти ивы

вдоль дороги –

разбитой вдрызг –

облетят и продрогнут

среди миллиона искр…

 

Путь не близок.

Свобода,

свобода…

Какие там визы…

За воротом

стынет кожа

на встречном ветру.

Когда мир был моложе –

он тоже имел в виду

шелест да пыл

вешней листвы –

полшага вперёд из толпы

и вот уж пусты

графы в анкете

для строгой инстанции.

Улететь бы на яркой ракете

туда, на что не грех подписаться…

 

Поле.

Полина, Поля,

пуля – и болью

наполнен

трепетный крик.

Мы падали навзничь –

каждый теперь старик –

как давеча

потешался начальник.

Продолжается вечеринка,

и тот, кто отделался чаем –

последнею спичкой чиркнул

под медленной аркой

и канул в ночи

Лето кончается – жалко,

но – помолчи…

 

Свобода,

свобода –

выписка из приказа.

Возможно – мы всё ещё молоды,

но это – заметно не сразу.

 

* * *

 

Осмысленно

вворачиваешь

лампочку – будто лысую

голову – не иначе

яркую – в плечи

патрона – по самую шею

на табурете под вечер

в обжитом помещении –

с чувством сиротским:

мол, лопнула нить вольфрама.

И вроде бы – выше ростом

стал, на носках упрямо

толкая себя к потолку,

где провод – как хвостик арбуза,

что сам себя не потянул –

сочтя спелый плод обузой.

Стоишь – напрягаешь кисть,

крутишь и вертишь,

а рядом – в потёмках жизнь

ещё бормочет о свете…

 

Шатается табурет –

рассохшийся атрибут

быта, в котором нет

звёзд у царевны во лбу,

но есть – тёплый войлок причуд

и щедрая горсть мелочей,

с которыми – впредь не чужд

мир обычных вещей.

 

Вворачиваешь,

вворачиваешь

лампочку –

чаще и чаще

число Фибоначчи

пальцев

на ломкой руке

строит в танце

логический ряд, но уже

подошло к нулю.

Щёлкнул, сощурил

глаз – ибо ток иглу –

острую и большую –

обнажил

до жил.

Свет – опять внутри лампы,

где ты, слава богу, не джинн –

а новая тень в мягких тапках…

 

* * *

 

Глумился

голем

над смыслом,

и голая

голень

вязла в тине

вдоль топкого берега,

но мы смотрели, как в тигле

выплавлялась иная материя,

и нам было тепло –

особенно после ливня,

когда до нитки, до костей, до того,

что ближе к телу либо

к сердцу

вновь остались сырыми.

В огне – вместо духа и сына –

нам чудился жар сентенций,

хотелось – если уж греться –

то чем-нибудь сиротливо

глядящим из темноты.

Да, голем – казалось, что это ты –

новорожденный,

хрупкая кукла богов,

кусок болотного дёрна,

оживший под сапогом

хромого скитальца.

Но вышел на свет

и стал тем, чего стоит бояться

на встречной с тобой полосе.

 

Глина

плюс лава –

да пепел, да слива,

раздавленная

в руке –

вот и всё,

что трактуется на твоём языке

тому, кто обедал овсом

у скупого костра.

А ближе тебя подпустишь –

в пальцах твоих остра

у горла узкая

сталь ножа –

впрочем, мечталось же,

чтоб воспарила душа –

раз уж скулить о душе.

 

Но – голем,

по-прежнему – голем…

Засыпая потным и голым –

видишь цветущий сад,

где под яблоней –

наши дети сидят,

не рождённые в жизни явленной…

 

* * *

 

Шляпа – кругла

вокруг головы,

широкопола, как крыша ума

носителя, что, увы,

порой не хозяин

ни шляпе, ни голове…

Он с раннего детства – раззява,

ему бы рыскать в траве

в поисках связки ключей,

выпавшей из кармана,

или монет – ещё более мелких вещей –

но в шляпе он – Иван Карамазов,

рассеянный Дон Жуан,

забывший, что сердце – камень

у статуй убитым мужьям –

да ещё донжуановыми руками.

 

Глядишь из окна:

шляпа – предмет искусства –

будто б слегка велика,

а, может, это лишь чувство

узости разума,

воплощённого в голове

всех носителей разом –

живущих в абстрактной Москве

или – уж если ещё абстрактней –

в Павлове-на-Оке.

На-ка –

и ты примерь

в своих Уренгое,

Кинишме или Ухте.

Хватит пустых аллегорий –

сам же быть в шляпе хотел.

 

Вечер сгустил тона.

Серая моль над шкафом,

но всё, что реальность дала,

ты ещё не прошляпил…

 

* * *

 

Ел эскимо –

холодил языка

кончик – словно зимой

ртом ловил свысока

выпавший снег.

Всё иное казалось пустым –

невкусным, несладким. Эх –

как же давно эти бразды

правления цветом и звуком

пребывают в цепких руках

не Большого Брата или его внука,

которого тот ругал

за двойки по физике

и испорченный вкус,

изображая Фонвизина,

крутящего сталинский ус,

а в руках скупой глухоты,

упаковавшей мир

в мокрый картон, где ты –

в слишком тесной связи с людьми.

 

Ходил по проспекту –

прислушивался к шагам.

Таяло, таяло лето

и эскимо – как душа

шоколадного эльфа –

покидала толкиеновский сюжет,

в котором бог метит шельму,

рычащую, что бога нет…

 

Но бог – в тусклых прожилках

августовского листа,

в небе, где пассажирам,

рассаженным по местам,

предлагают соки и воды,

в солнечном робком луче…

Ел эскимо – был свободен

в каком-то детском ключе.

 

Ведь, знают уста младенца –

даже внутри мужей –

что в маленьких радостях сердцу

не так беспросветно уже…

 

К списку номеров журнала «СОТЫ» | К содержанию номера