Галина Акбулатова

Без Хоря, но с Калинычем К 50-летию публикации «Привычного дела» Василия Белова

В 1965 году, через два года после того, как Россия впервые закупила хлебное зерно сначала на Западе, а потом в Америке, вологодский писатель Василий Белов в самом что ни на есть символическом возрасте — тридцати трех лет от роду — завершает свой не менее символический труд про русское поле и его сеятеля — повесть «Привычное дело».

Рукопись с нетерпением ждали в региональном журнале «Север» (Петрозаводск), торопили писателя, но лишь в ноябре повесть была получена и с колес отправлена в набор под невыразительным названием «Из прошлого одной семьи». Прежнее — «Привычное дело» — ушло в подзаголовок. И на то были свои причины. Как и в случае с повестью другого «деревенщика» — Бориса Можаева, которая вышла также под редакционным названием — «Из жизни Федора Кузькина» («Новый мир», 1966, № 7), что, напишет впоследствии прозаик и критик Олег Павлов, «придаст ее действию этакий простодушный поворот, обратит в случай» (Русская литература и крестьянский вопрос, «Октябрь», 2005, № 1) и, значит, поможет обмануть бдительное государево око — цензора.

Повесть вологодского писателя, опубликованная в январском номере уже нового, 1966 года, сразу стала, говоря нынешним языком, бестселлером. Вот что вспоминает об этом карельский журналист Валентина Чаженгина: «На всю жизнь наложили отпечаток впечатления, полученные в университете. В те годы именно в «Севере» была опубликована повесть Василия Белова «Привычное дело», и затрепанный номер с ней ходил по рукам студентов нашей группы, при этом все восхищенно говорили: «Толстые московские журналы «Привычное дело» отвергли, а вот наш «Север» не побоялся опубликовать» («Карелия», 16 окт. 2007).

Правда, студенты не догадывались, что читают повесть не только под чужим названием, но и с купюрами.

Чтобы спасти повесть, редакции пришлось «пойти на изъятие важной аллегорической главы…» — напишет главред«Севера» Д.Я. Гусаров в статье по поводу полувекового юбилея журнала («Север» № 6, 1990. Курсив мой. — Г.А.). Но какая это глава и чем она важна, Гусаров не поясняет.

 

…Держу в руках полинявший, растрепанный от времени и зачитанности первый номер «Севера» за 1966 год. Листаю страницы журнала. Сравниваю повесть Белова с более поздней, книжной публикацией. Дохожу до отсутствующей «важной аллегорической главы». Нет, это не глава, а всего лишь фрагмент главы под названием «Бабкины сказки». Вот что рассказывает бабка Евстолья своим внукам, проводив на очередные роды дочь Катерину и дожидаясь, когда появится зять, забывший за чаркой все на свете: «В большой-то деревне, в болотном краю жили невеселые мужики, одно слово — пошехонцы1, и все-то у тех мужиков неладно шло … Ничего у них не росло. Ржи не сеяли, одну только репу. А крапиву, чтобы у домов не росла, поливали постным маслом — кто их так научил, бог знает. Кто что скажет, то и делали, совсем были безответные эти пошехонцы. Никому-то слова поперек не скажут, из себя выходили редко, да и то когда пьяные … Вот дожили пошехонцы до тюки. Ничего нет, ни хлеба, ни табаку. Да и народу-то мало стало… Видят, совсем дело-то худо. «Робята, ведь умрем», — говорят. «Умрем, ей-богу, умрем, ежелитак и дальше дело пойдет», — это другие на ответ. Первый раз все мненья в одну точку сошлись. Стали думать, чего дальше делать, как жить. Одне говорят: «Надо нам начальство хорошее, непьющее. Без хорошего начальства погибнем». (Здесь и далее выделено мной. — Г.А.) Другие говорят: «Надо, мужики, нам репу-то не садить, а садить брюкву. Брюква, она, матушка, нас выручит, она!» Тут Павел говорит (Павел по сказке бабки Евстолии — самый хозяйственный и толковый среди пошехонцев. — Г.А. ): «Нет, мужики, все не дело это, а надо нам по свету идти, свою долю искать /…/ Судили, рядили, постановили пошехонцы идти по белому свету свою пошехонскую долю искать… А уж и всех к тому времю нешто осталось. Пошли, сердешные, богу не помолясь, уж все одно худо…»

По пути пошехонцы встречают разных людей и у всех спрашивают науки. За науку, естественно, гроши последние отдают. Да советчики-то, гроши взяв, потешаются над неумеками и такие советы дают, что и вовсе чуть ли не под корень изводят пошехонцев. Осталось их всего шесть человек. «Робята, — это Осип говорит, — а ежели война? Кто на фронт пойдет, ежели нас шесть осталось?» — «Наше дело маленькое, — Федула говорит, — да войны еще, может, и не будет».

И вот последний привал пошехонцев на постоялом дворе «у трех дорог». Утром вставать, а встать не могут — ноги перепутались (ср.: у Ивана Африкановича и его друга Мишки перепутались штаны). Стали спорить пошехонцы, шуметь, друг на дружку хозяину постоялого двора жаловаться. Хозяин за совет потребовал по гривеннику. Отдали пошехонцы последние гроши, а хозяин их оглоблей, оглоблей… Пошехонцев как ветром сдуло, сразу ноги распутались.

На этом кончается вроде бы незамысловатая сказочка, которой работящая старуха Евстолья высказала свое отношение не только к пошехонцам, но и к зятю Ивану Африкановичу (сравните пошехонское: «из себя выходили редко, да и то когда пьяные» — и Ивана Африкановича: «ежели я выпил, мне встречь слова не говори и под руку не попадай, у меня рука кому хошь копоти нагонит»).

Эту сказочку В. Белов помещает практически в начале повести, выдвигает, так сказать, на первый план.

Для чего? Ну, наверное, для того, чтобы мы, читатели, поразмыслили да и сопоставили сказочку с жизнью. Своей жизнью. А зачем убирает сказочку «Север»? Не потому ли, что намек слишком прозрачен? С одной стороны, пошехонцы— это никчемные люди на высоких постах (как в повестях братьев Стругацких). С другой — сам народ, «мужики» и «бабы», которые подчиняются своим никчемным правителям, заставляющим сеять кукурузу там, где она не растет. Не забудем, что речь идет о временах, когда принято славословить как партию, так и народ («народ и партия едины»). И значит, что те пошехонцы, что эти.

Но если взглянуть с третьей стороны, то очевидно, что пошехонцы — народ не бесталанный и очень даже способный к обучению. Беда в том, что учителя им попадаются пройдошистые. Не учеба, а насмешка одна. Но и учителей понять можно: ведь если они обучат «как надо», то у кого гроши станут брать? Еще, глядишь, и самих как липку обдерут.

И все же какую едкую сатиру на свой народ представил писатель («Кушать кушали, а жить-то не умели»). Не сатира — оглобля! Коей по головам, по головам родных пошехонцев.

Вообще-то, следует заметить, что русские писатели довольно строго и критично относятся к своему народу. Бунин, Горький, Чехов, Булгаков, Пришвин… Из ближайших к нам — Астафьев (в большей степени), Распутин (в меньшей, но все же не мог не ответить «Пожаром»). В том же ряду и Белов, что, конечно, не помешало написать ему «Лад» и другие прекрасные рассказы о деревне и деревенских жителях.

 

Калиныч без Хоря

 

В своей в записной книжке Чехов отмечал: «Из деревни лучшие люди уходят в город, и потому она падает и будет падать…»

«Лучшие» здесь — не в смысле самые совестливые и душевные, а в смысле — наиболее энергичные, деловые, приспособленные к жизни, одним словом — пассионарные. Уезжая, пассионарные тянули за собой менее пассионарных, вроде Ивана Африкановича. Но последний, получив право на вожделенную свободу (справка из колхоза), воспользоваться ею не захотел и спустя всего три дня вернулся из чужой, немилой свободной жизни к привычному, родному — в том числе и к теплому боку своей хозяйки и к пирогам тещи Евстольи.

Кстати о теще. В беловской повести ей чуть побольше шестидесяти, т.е. родилась она примерно в том году, когда увидели свет чеховские «Мужики» (1897) с беспощадным изображением деревни как юдоли бедности, забитости и страданий. И значит, Евстолья еще застала крестьянское житье-бытье, описанное Антоном Павловичем: ей было что с чем сравнить. Ясное дело, что сравнение было не в пользу крестьянской жизни при царе. Впрочем, и при Советах хватало лиха. Но если бы кто-то сказал Евстолье, что лет эдак через двадцать пять все вернется на круги своя, она бы, кажется, перекрестилась.

Однако нет сомнения, что и Белов, и опубликовавшие его повесть «северяне», как и все советские люди, с нетерпением ожидали перестройку, связывали с ней улучшение жизни народа и, что немаловажно, готовили ее своими острыми, злободневными публикациями, о чем главред «Севера» Д.Я. Гусаров скажет прямо: «…Значение «Привычного дела» в подготовке перестроечных процессов столь же велико для нашего времени, как и роль тургеневских «Записок охотника» для антикрепостнического сознания России накануне реформы 1861 года…» («Север», № 6, 1990).

 

«Записки охотника» вышли в начале пятидесятых девятнадцатого века и тотчас из-за своей антикрепостнической направленности были объявлены вредной книгой, а цензора, способствовавшего публикации очерков, даже уволили со службы с лишением пенсии (!) по величайшему, т.е. царскому повелению. Однако и после смерти Николая I «Записки…» продолжали оставаться «вредной книгой». Переиздание стало возможным лишь после того, как в верхах было решено отменить крепостное право.

Главная «вредность» «Записок…» состояла в изображении простого мужика как человека с душой, умом, сердцем… Но что было самое смутительное — с чувством собственного достоинства. А здесь уже заключалась прямая угроза правящему крепостническому классу, писал историк, правовед и публицист К.Д. Кавелин (1818–1885). Поскольку этот класс не хотел признавать, что «личность, сознающая сама по себе свое бесконечное, безусловное достоинство, есть необходимое условие всякого духовного развития народа» («Современник», № 1, 1847). И преуспеяния страны, добавим мы.

Повесть Белова вышла спустя сто лет после «Записок охотника», но, если вчитаться, будто ничего и не изменилось: все то же крепостное право (советское), все те же холопы (колхозники) и бояре (номенклатура). И только один из персонажей тургеневской России был, кажется, безвозвратно утерян, вытравлен советской властью. Я имею в виду мужика по кличке Хорь — человека практического, с деловой сметкой, отличного хозяина и семьянина.

А что же Калиныч? — возможно, спросит кто-то о восторженном и мечтательном друге Хоря, который, в отличие от Хоря, «перебивался кое-как», но имел то же чувство собственного достоинства, что и его преуспевающий друг.

Отвечаю: Калиныч остался. Теперь его зовут Иван Африканович Дрынов. Правда, в отличие от бездетного Калиныча, у Дрынова аж восемь, нет, девять детей — мал мала меньше. В остальном он такой же, как и Калиныч, идеалист и романтик. Нет, не такой же. Чувства собственного достоинства в нем сильно поубавилось. Правда, критика этого отчего-то не заметила ни в шестидесятые, ни в двухтысячные. Для нее Иван Африканович как был, так остался героем.

К примеру, Олег Павлов относит Дрынова, наряду с другими литературными героями (Иван Денисович и Матрена), кодиноким праведникам, наделенным богатырской духовной силой («Октябрь», 2005, № 1), Владимир Бондаренко, напротив, — к стихийным, вроде Стеньки Разина, бунтарям, протестующим против «каторжного, крепостного порядка».И даже соединяет «Привычное дело» и документальный роман Д.Я. Гусарова «За чертой милосердия» (1977) — о походе партизанской бригады в годы Великой Отечественной войны, которую кабинетные стратеги заведомо обрекли на гибель:«Мы не хотели признавать, что жил он (Иван Африканович. — Г.А.), как и вся русская деревня в те годы, за чертой милосердия» («Горькая любовь Василия Белова». В книге: «Серебряный век простонародья». Москва, 2004. Курсив мой. — Г.А.).

Так и хочется воскликнуть вслед за критиком Игорем Дедковым (1934–1994): «Диву даешься: полно, да читали ли восторженные поклонники беловского героя повесть, ее ли имеют в виду?»

 

Утро Ивана Африканыча

 

Встал Иван Африканович рано, в три ночи, и ему это не в тягость: так привык с детства. Напилил дров. Потом взял топор, сумку рыбную и пошел добывать пропитание для своего многочисленного семейства. Но по дороге он вдруг останавливается, любуется восходом. Потом замечает на снегу неподвижного воробья, отогревает его за пазухой. А еще — «лесок, просвеченный солнцем», ворона, каркающая на высоком стожаре, «озорно» изгибающаяся в воздухе лисица («Иван Африканович долго любовался лисой»)… — ничто не ускользало от внимания героя, тонко чувствующего красоту природы.

Рыбка, однако, не ловилась, но это нисколько не опечалило рыбака. «Небушко-то, небушко-то! Как провеянное, чистое, нет на нем ничего лишнего, один голубой сквозной простор». И далее, будьте внимательны: «Иван Африкановичдолго ходил по студеным от наста полям. Ноги сами несли его, и он перестал ощущать сам себя, слился со снегом и солнцем, с голубым, безнадежно далеким небом, со всеми запахами и звуками предвечной весны… Иван Африканович шел и шел по певучему насту, и время остановилось для него…» То есть… Перед нами истинно артистическая натура. Крестьянин-художник — «Калиныч». Но уж никак не крестьянин-добытчик «Хорь». У Хоря не было бы времени на столь долгое любование.

 

Замечу, что такие персонажи, как Дрынов, — из самых популярных в русской литературе. К примеру, любимым героем Пришвина был перепелиный охотник Гусек, с крестьянской точки зрения — лентяй, ни к какому делу не приспособленный. Но зато редкостный знаток природы, обладающий тончайшим слухом и нюхом. И что, может быть, еще важнее — человек, свободно располагающий собой.

Не случайно ученые-исследователи этот распространенный и очень привлекательный русский тип рассматривают двояко: и как талантливого человека, и как поверхностного.

«Есть у нас один дворовый человек, Филат, очень способный на всякие ремесла, хотя ни одного хорошо не знает, —неоценимый для деревни человек, потому что он и рамы сделает, и стекла вставит, и комнаты обоями оклеит, и печку в случае нужды сложит, и посуду вылудить может, словом, мастер на все руки…» — писал А.Н. Энгельгардт в «Письмах из деревни» (1872–1887 гг.).

«Способный на всякие ремесла, хотя ни одного хорошо не знает…» Тут сказывается широта натуры Филата, отсюда и его разбросанность: ему интересно и то, и другое, и третье, везде хочется себя попробовать. А чтобы дело хорошо познать, нужна, как знаем, немецкая сосредоточенность, в определенном смысле — узость. Не зря же Пришвин, пожив в Германии, говорил, что русского человека необходимо «сузить».

Иначе получается неувязочка. С одной стороны, неоценимый для деревни (т.е. общественного дела) человек. Что говорится, нарасхват. С другой — совершенно незаинтересованный и неумелый в собственном хозяйстве. То есть ксобственному влечения нет. Собственное Филат всегда оставляет на «потом». Вероятно, из-за того, что «нужно», чего свободолюбивая натура Филат терпеть не может. И вот результат: в хорошую погоду Филат сено не убирает, а как ненастье, так и берется за косу. Оттого «на каждый пуд сена у Филата, — замечает Энгельгард, — идет вдвое более труда, чем у других».

И разве не то же у героя Белова: бревна, «нарубленные еще пять лет тому назад, так и лежали у большой дороги напротив дома: Иван Африканович все собирался делать дому большой ремонт. И вот давно уже каждое лето бревна служили пристанищем для всех: приходили ребятишки, мужики курили, тут же собирались на работу бабы…» И скорее всего, в дело такие бревна уже пойдут, так и сгниют у «большой дороги».

Как мы видим, жизнь Ивана Африкановича довольно свободна и не лишена приятностей. «Каторжного, крепостного порядка за чертой милосердия» в ней точно нет. Разве что у его жены — Катерины.

 

Утро Катерины

 

Катерина всего два дня назад родила девятого. Но «в три часа ночи она была уже на ногах». Надела резиновые сапоги — и на колодец. Наносила воды, покормила новорожденного, а в четыре, «еще звезды синели в холодном небе», побежала на скотный двор, к своим коровушкам. Там Катерина снова носила воду (аж тридцать ведер! Это после родов-то!), на этот раз из речки, раскладывала солому по кормушкам (двенадцать коровок!), доила. Все это время она была углублена в себя, то есть в мысли о детях и о муже, который для нее десятый ребенок. Вспоминала, как изменил он ей спьяну с местнойпутанкой Дашкой, когда Катерина беременная была, как променял дедову Библию на гармонь. Само собой, и хорошие моменты вспоминала, иначе разве стала бы жить с ним, детей от него рожать. Но вспоминать некогда. Телятница загуляла, телятки остались не поены, не кормлены. Кто напоит? Ясное дело — Катерина. И потому, что безотказная, да и подзаработать надо: Танюшке в письме пятерочку послать, Антошке на новые валенки, двойняшкам по рубахе… Мужик-то копейки получает, с его зарплаты много не накупишь.

Танюшке пятнадцать исполнилось, а она уже скоро год, как в няньках в городе. Жаловалась матери, что напостылелоей в чужой стороне. Да и Анатошка всю неделю в интернате живет, а как придет на выходной, так и заплачет: мол, не посылайте вы меня в школу, «я лучше буду солому возить». Больно Катерине за детей, но как оставишь дома, надо ж и о будущем думать. А будущего Катерина в колхозе не видела. Да и не желала она такой жизни, как у нее — без продыху, — своим детям.

Так, за семейными заботными мыслями, Катерина закончила кормить, чистить, менять подстилку и уже собиралась на дневную дойку, как ее прихватило: «вдруг не стало хватать воздуха, тошнота подступила». Но ничего, посиделамаленько, отдышалась, принялась за дело. А руки-то как ватные после приступа, обессилели. И думала Катерина: «Ежели бы мужик… вот ежели бы и мужика… Только чего! Разве пойдет мужик на двор?.. Нет, нечего это и думать, не пойдет. Ему лес да рыба с озером… а ко скотине его и на аркане не затащить…»

На этих словах Катерина упала на соломенную подстилку. Увезли ее в больницу, «еле живую», и пробыла она там почти три недели: «удар», оказывается, у нее был (по-медицински, «гипертонический криз»).

После столь подробного знакомства с житием мученицы Катерины, бабки Евстольи, другой бабки — Степановны, ее дочери Нюшки… понимаешь: если кто и держал российскую деревню на плаву, так это русские бабы, а никакая не советская власть. Власть эта только и могла, что приказывать, заставлять, хозяйствовать же она не умела. В хозяйстве, если верить писателям-деревенщикам, от нее был один урон.

 

«Идеологическая диверсия»

 

Перестройка, как известно, обогатила немногих избранных, сделав нищими значительную часть населения, создававшего своим трудом общее «имущество» страны. Миллионы людей проклинали тех, кто развалил СССР, выбросил на панель молодых женщин, отправил бродяжничать десятки тысяч детей, обрек на полуголодное существование стариков и старух.

В это время всеобщего разочарования «Север» и опубликовал письмо жителя Вологодчины А. Лазурина по поводу «Привычного дела» (письмо хранилось в личном архиве Д.Я. Гусарова, умершего в 1995 г.). А. Лазурин обвинял редакцию в «идеологической диверсии», а Белова — в «пагубной силе повести». И Белов, и сотрудники журнала совершили, на его взгляд, предательство веры.

Этому читателю было не до красот языка (ведь это был и его язык, а чего ж своим, от природы данным тебе языком восхищаться!) и всех тех законов литературного искусства, по которым была создана повесть. Земляк Белова воспринял «Привычное дело» как документ. И не просто как документ, а как пасквиль на советскую власть, которую он, Лазурин, в конце концов принял и которая, по его разумению, защищала народные интересы.

«Спрашивается, для кого же произнесена эта длинная пьяная тирада (вероятно, имеется в виду монолог ИванаАфрикановича, когда он «беседует» с мерином по кличке Пармен. — Г.А.)…» «Для наших врагов», — делает вывод автор письма. Мол, «вот смотрите, и в журналах пишут к чему приводит колхоз…» «Для нас, пожилых людей, повесть ничего не дает… Просто какой-то остается от прочитанного неприятный осадок. Белов изо всех сил пыжится по каким-то его личным причинам плюнуть в лицо истории и сказать нам, старшему поколению, вот вы какие круглые дураки, вот чего завоевали, что только остается в петлю сунуться… Пагубная сила повести заключается в том, что в ней много правды. Но какой правды — самой низкой, не дающей ничего не уму не сердцу… (здесь и далее орфография и пунктуация автора письма. Курсив мой. — Г.А.) И ни одного светлого пятна… Пьянки, драки, склоки, обман, бесконечные беды, несчастья… Никто ни читает ни книг, ни газет, не интересуется общественной жизнью… Но что же вы предлагаете, что изменить, как лучше сделать. У вас ничего подобного нет. Выходит, отзвонил и с колокольнидомой… а нам читателям вы что дали. Так-то будет не по-божески. Опустошить душу читателя, вселить в нее нытье, неуверенность, растравить ядом мнимой правды и все. Это не больше неменьше идеологическая диверсия в умы людей через страницы советского журнала… Вы можете нам возразить, что не нашлось у нас ни одного доброго слова онаписанном. Где их взять если у автора о целой эпохе не нашлось ни одной улыбки… С уважением А. Лазурин, Вологодская область, Сокольский р-н» (Публикация Ольги Тимошкиной, «Север», № 5–6, 2000).

 

Как у Христа за пазухой

 

У читателя А. Лазурина была, разумеется, своя правда. Но, как это часто бывает, не вся. Перечитывая «Привычное дело», снова убеждаешься, что писатель не сильно противоречил земляку. В общем и целом он описывал жизнь в деревне как неплохую (возможно, и не желая того, но, как часто бывает в талантливом произведении, художественная правда побеждает тенденциозные устремления автора).

Да, крестьяне живут в бедности. Зато богатых нет, некому завидовать, всё поровну. Одежонка худая, но ведь не голодуют, и молочко, и яйца, и овощи, и пироги на столе. Работа тяжелая, и тем не менее не у всех же такая доля, как у Катерины-мученицы. Например, Дашка «Путанка» может телят бросить некормлеными: знает, раз телята общие, колхозные, кто-нибудь накормит. Несмотря на засилье домашней работы и забот о внуках, бабка Евстолья находит время, чтобы встретиться с бабкой Степановной. Посидеть за самоваром с пирогом, только что вынутым из печи, да погуторить отом о сем.

Плохо, конечно, что паспортов не дают. Но зато воли не отнимают. Не на конвейере же! Вон, Дрынов с Мишкой в рабочий день что вытворяют! До того упились, что мерин с сельповским товаром самоходом пришел в деревню, пока они проспались в чужой бане. И в остальном никто не препятствует. Детей рожай сколько хочешь. Не в Китае, чай, живем, где за каждого сверхпланового ребенка штрафуют. В лесах охоться, в реках и озерах рыбачь — никто не запретит, земля-то общая. Правда, не разрешают на этой общей земле косить для своей коровки. Но не дадут здесь, дадут там, у соседнего председателя, кому Дрынов прошлым летом в конторе перекладывал печи. Не случайно в разговоре с мерином ИванАфриканович словно не лошадиную — собственную жизнь пересказывает: «Ведь ты, дурак, и не пахивал, и в извозе дальше сельпа не езживал, ты ведь одно вино да начальство возишь, у тебя жизнь-то как у Христа за пазухой…»

А еще медицина бесплатная — по первому зову, по первому стону — как мы видим в случае с Катериной, когда и роды с заботливой, квалифицированной акушеркой, и восстановительная терапия в больничных условиях после перенесенного криза. Во всем этом, несмотря на проявления волюнтаризма и директивных перегибов, чувствуется защищенность человека.

Но что запоздалые сожаления, если давно изведен Хорь и скоро уйдет в небытие труженица Екатерина.

 

«Жись есть жись», или — как?

 

После тяжелой утраты — смерти Катерины — кажется, доходит до Ивана Африкановича простая истина: дело не в советской или в какой другой власти, просто в России «жись такая». Прозрение случилось в лесу, где Дрынов неожиданно для себя заблудился. Прекрасная аллегория дана мастером слова, где грозный и величественный ночной лес — это сама жизнь, которой нет дела до маленького человечьего костерка там внизу, у подножия.

«Лес и взаправду возмущенно, таинственно обволакивал своим шумом светлую каплю костра и маленькую фигуру человека. Издалека, очень издалека катился вал лесного шума. Ивану Африкановичу в полузабытьи чудилось, что это катится на него широкий, безбрежный водяной вал, выламывающий подряд многие дерева и смывающий все на своей дороге. … И хочется крикнуть, остановить, но ничто не может остановить его, и сейчас он поглотит весь мир…».

…На сороковой день пошел Иван Африканович на озеро «проведать старую лодку». «Здесь, у озера, нечаянно пришел к Ивану Африкановичу ровный душевный покой… «Жись. Жись, она и есть жись, — думал он, — надо, видно, жить, деваться некуда». Он сорвал несколько гроздьев рябины и отправился на кладбище — побыть наедине с Катериной. И вот тут писатель дает сильный образ, характерный для того времени: «белая колокольня развороченной церкви явственно выделялась на спокойном, по-осеннему кротком небе…». «Развороченная церковь» и «кроткое небо» — кажется, в этих двух образах и заключена тайна жизни еще в той, советской России.

И что же дальше? А дальше дело привычное: пообвыкнется в горе Иван Африканович, в хлопотах домашних и в трудах забудется да и введет в дом новую хозяйку — подругу Катерины, троюродную сестру Нюшку, к которой подсознательно и смолоду был неравнодушен. Да и она к нему.

«Вот уж девка, и красивая и работница. А ноги возьми, что вырублены… Девка что баржа… Вон идет, дак глядеть-то любо-дорого…» — нахваливал когда-то Иван Африканович Нюшку, любуясь ею, своему холостому приятелю. Да и она любовалась братом, когда тот еще только ухаживал за Катериной:

«Иван Африканович с Нюшкой вышел тогда на улицу. Новые хромовые сапоги и сержантские галифе сидели на нем ладно и туго, звякали на пиджаке и тянули за полу ордена. Нюшка, гордая за троюродного брата, шла с ним под ручку…»

И вот теперь, спустя годы, они сошлись для новой жизни.

Но что важно для нашего размышления о герое: не сам он задумал эту важную для себя перемену. Задумали две парки — теща Евстолья и двоюродная тетка Степановна. Потому что «уж так повелось, что всю его судьбу решали всегда без него».

Именно на этой мысли заостряет читательское внимание Белов — судьбу народную всегда решали без участия самого народа. И в этом есть его, народа, вина, коли он позволял себе быть глиной в руках экспериментаторов.

Пусть так. Ну а другая сторона вопроса? Все-таки государство для человека или человек для государства?

Доктор филологических наук Ю.И. Дюжев, пожалуй, первым из российских критиков назовет предшественником Василия Белова английского философа Томаса Гоббса, написавшего знаменитый труд «Левиафан» (1651), в котором государство уподоблено библейскому чудовищу Левиафану («Антиутопия Василия Белова», «Север» № 6, 1989).

Этот Левиафан, похоже, преследовал писателя всю жизнь: «…Отца убили на фронте, нам и корову Березку пришлось отдать государству в налоги, и даже амбарчик, срубленный матерью еще вместе с отцом Иваном Федоровичем, вынуждены были отдать... Не то что сочувствовали и помогали семье погибшего воина, скорее, наоборот» («Правда», 22-23 октября 2002).

И похоже, что всю жизнь писатель с Левиафаном боролся, не входя в круг его сверхинтересов — геополитических, клановых, имиджевых... Да и зачем они ему, коли главный интерес писателя — не внешняя, а внутренняя жизнь страны; коли его герои — рядовые российские граждане — не допускались до реального участия в делах государства, коли идеология государства, несмотря на смену вывески, оставалась все та же: «единица — ноль, единица — вздор, голос единицы — тоньше писка…»

Или Белов заблуждался? Был в своих воззрениях романтиком-идеалистом? А на самом деле «жись есть жись», и каждому из нас надо к ней приспосабливаться, какой бы она, эта «жись», ни была?

 

 

1 Евстолья, надо понимать, не случайно рассказывает историю именно о пошехонцах. Ведь они родные ей, если иметь в виду, что вологодская река Шексна в древности называлась Шехонь, а местность вдоль Шехони — Пошехоньем. Впервые же в литературу название «пошехонцы» как нарицательное имя ввел русский писатель-фольклорист ВасилийБерезайский. В 1798 году он выпустил книгу под названием: «Анекдоты древних пошехонцев». Вторично образ пошехонца вернулся в литературу в творчестве М.Е. Салтыкова-Щедрина («Пошехонские рассказы» и «Пошехонская старина»). Сатирик писал так: «Я разумею… местность, аборигены которой в трех соснах заблудиться способны» (По материалам Википедии).

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера