Ирма Улицкая

Слепого века строгий поводырь

 


Борис Чичибабин. Один из лучших поэтов послевоенной поры. Всеобщее признание, подлинная всенародная любовь пришли к нему лишь в конце восьмидесятых, хоть литературе он отдал более полувека своей нелегкой, можно сказать, трагической жизни. В войну «на брюхе ползал по-пластунски солдатом роты минометной». Выжил. Но День Победы встретил в ГУЛАГе, где провел многие трудные годы.


В моей дневной одышке,


В моей ночи бессонной


Мне вечно снятся вышки


Над лагерною зоной.( 69-й г.)


     Рано начал писать стихи.


В 1963 г. В Москве и Харькове выходят первые его книги. В них, как и в вышедших затем в Харькове в 1968г. двух сборниках, отсутствуют главные его стихи, кроме того, многие изуродованы цензурой. И все же он был принят в члены СП СССР. С 1968 г., пережив сильный духовный кризис, решает писать так, как ему диктует совесть, не считаясь с усиливающимся идеологическим прессом, даже оставляя всякую надежду быть опубликованным при жизни. С1973 г. перед Чичибабиным снова закрылись двери всех издательств, газет и журналов. И все лишь за то, что на вечере по случаю своего 50-летия он посмел прочесть взволнованные и волнующие стихи на смерть Твардовского и Пастернака, а также строки, посвященные Солженицыну. 15 лет его имя замалчивалось. Но поэт продолжал писать. И, несмотря на все препоны и запреты, стихи его доходили до читателя. Друзья и почитатели честной музы Чичибабина переписывали, перепечатывали их на машинке, порой переплетали в «самиздатовские» тома. Горькая, но, увы, не исключительная судьба по-настоящему большого таланта. Перестройка вернула Чичибабина читателю. Дух его был настолько высок, что и после смерти в памяти людей Борис Алексеевич остался таким, каким был при жизни: чистым и честным, преданным и неподкупным, нежным и непокорным. Он искренне и глубоко переживал несправедливость, жестокость, насилие – и над одним-единственным человеком, и над целым народом. Смерть Чичибабина стала горем многих, помогла им очиститься душой и хоть на время подняться до его высот нравственности.


Харьков прощался с Поэтом,


Бережно нес на руках...


Тронутый вечности светом,


Дух его плыл в облаках...


                       (Е.Ольшанская, поэтесса)


  ...Ни российское, ни украинское телевидение не нашли даже минуты для скорбного сообщения. И едва ли не первыми откликнулись на безвременную кончину поэта Союз писателей Израиля и журнал «Алеф». Израиль искренне оплакивал его кончину, потому что этот взращенный украинской землей русский поэт был подлинным певцом еврейства.


 


Еврейскому народу


Завтракал ты славой, ужинал бедою,


Слезной и кровавой запивал водою.


«Славу запретите, отнимите кровлю»,-


Сказано при Тите пламенем и кровью.               


Отлучилось семя от родного лона.


Помутилось племя ветхого Сиона.


Оборвались корни, облетели кроны,-


Муки гетто, коль не казни да погромы.


Не родись я Русью, не зовись я Борькой,


Не водись я с грустью, золотой и горькой,


Не ночуй в канавах, счастьем обуянный,


Не войди я навек частью безымянной


В русские трясины, в пажити и в реки,


Я б хотел быть сыном матери-еврейки. (46-й год)  


 


Тот же мотив органично звучит в строках, посвященных Шолом-Алейхему.


 


Зима шуршит снежком по золотым аллейкам,


Надежно хороня земную черноту.


И по тому снежку идет Шолом-Алейхем


С усмешкою в очках, с оскоминкой во рту.


 


В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо,


В последний раз идет по родине своей,


А мне на той земле до мук необъяснимо,


Откуда я пришел, зачем живу на ней.


 


Смущаясь и таясь, как будто я обманщмк,


У холода и тьмы о солнышке молю.


И все мне снится сон, что я еврейский мальчик,


И в этом русском сне я прожил жизнь свою.


 


Еврейские имена, тема еврейства и острого неприятия антисемитизма пронизывает все творчество Бориса Алексеевича. Здесь и мудрый Илья Эренбург:


Не знаю, верил ли он в Бога,


Но я люблю такие лица –


Они святы, как синагога.


Мы с ним могли б договориться.


 


Здесь и добрейший, интеллигентнейший Зиновий Гердт:


По голосу узнанный в «Лире»,


Из всех человеческих черт


Собрал в себе лучшее в мире


Зиновий Ефимович Гердт...


 


Я в муке сочувствия внемлю,


Как плачет его правота,


Кем смолоду в русскую землю


Еврейская кровь пролита.


   Даже в сонетах любимой, исполненных нежности, страсти, исповедальности, поэт не забывает о горькой судьбе еврейского народа, переживает ее более, чем личную беду. Он как бы без вины чувствует себя виноватым.


Ты древней расы, я из рода россов,


И хоть не мы историю творим,


Стыжусь себя перед лицом твоим.


Не спорь. Молчи. Не задавай вопросов.


Мне стыд и боль раскраивают рот,


Когда я вспомню все, чем мой народ


Обидел твой. Не менее, чем девять


Веков легло меж нами. И мало –


Загладить их – все лучшее мое.


И как мне быть? И что ты можешь сделать?


         То, что Борис Чичибабин презирал, ненавидел антисемитизм, стало не только одной из тем его творчества, но и твердой жизненной позицией, которая выливалась в боль и стыд за свой великий народ.


Пока во лжи неукротимы


Сидят холеные, как ханы,


Антисемитские кретины


И государственные хамы,


Покуда взяточник заносчив


И волокитчик беспечален,


Пока добычи ждет доносчик, -


Не умер Сталин.(59-й год)


  И отнюдь не удивительно, что, получив возможность повидать мир, одну из первых поездок Чичибабин совершил именно в Израиль. Это единственная страна, где Поэт побывал дважды, где встретил особенно сердечный прием. Полные залы не просто слушателей, а – что и впрямь удивляло, - подлинных знатоков его поэзии. Сам Борис Алексеевич вспоминал, как во время выступления, если вдруг забывал строчку, ее тут же подсказывали из зала. В книге «Цветение картошки» - последней из тех, что успел подержать в руках, - Чичибабин что называется воспел сказочную страну Израиль.


Не разлюблю той земли ни молвы я, ни солнцепека:


Здесь, на холмах этих, люди впервые слышали Бога...


Солнцу ли тучей затмиться, добрея, ветру ли дунуть, -


Кем бы мы были, когда б не евреи, - страшно подумать...


В дружбах вечерних душой веселея, в спорах не робок,


И с Тель –Авивского аэродрома в небо взлетая,


Только одно я почувствовал дома – то, что Святая...


  И еще:


Я сердцем всем прирос к земле той,


Сердцами мертвых разогретой,


Отвечу, с ближними не споря:


На свете нет чужого горя,


Душа любая  - Яд Вашем...


Я, русский кровью и корнями,


Живущий без гроша в кармане,


Страной еврейской покорен,


Родными путами снедаем,


Я и ее коснулся таин


И верен ей до похорон.


 


     Как тепло на душе от того, что хоть в конце жизни Поэт прикоснулся к Святой земле, ощутил ее тепло, еще раз почувствовал доброту любимого им народа. Именно поэтому евреи вправе считать Бориса Чичибабина своим поэтом и всегда вспоминать его в сокровенных молитвах. 


 


БЛАГИЕ  НАМЕРЕНИЯ


косвенно  касающиеся австралийских  аборигенов         


    


Гостивший у нас не так давно канадский родственник как-то рассказал о том, что с ним в колледже в Ванкувере учился индеец из местной резервации. На вопрос, почему он покинул ее пределы, парень ответил коротко и ясно: “Потому что каждую субботу к нам приезжает маленький грузовичок, сгружает ящики с дешевой выпивкой и исчезает до следующего конца недели. Я понял, что там погибну”.


   Помню, читала когда-то ( и не раз) о циничных и бесчеловечных американских купцах, которые еще с 19-го века переправлялись через Берингов пролив, спаивали чукчей, буквально задаром загружали суденышки бесценной пушниной и уплывали до следующего визита.


  Примеры подобного приобщения аборигенов к демократическим ценностям можно приводить во множестве.


  Но вот иные примеры приобщения, вызванные чисто благими намерениями.


 


  В Одессе, в районной поликлинике, работала очень приятная и терпеливая сестричка Елизавета Марковна, Лизонька. Как-то мы обратили внимание на то, что она исчезла, притом надолго. Оказалось, ее муж, инженер на консервном заводе, отправился в только что появившийся, не без нашего участия, на мировой карте Йемен помогать строить социализм, на первых порах – в виде сокового предприятия, и взял с собой жену. Прошло несколько месяцев, и однажды, проходя мимо гастронома, я столкнулась с Лизой. Она охотно разговорилась со мной и поведала много интересного. Оказалось, что командировали ее на родину за продуктами. В Адене, в советской колонии, заведен был такой порядок, иначе все наши специалисты и их жены с голоду бы перемерли. Отправляли по очереди, выправив нужные бумаги, добавив из спецфондов и снабдив заказами, что и в каких количествах закупать. Лиза покупала все подряд: муку, крупы, масло, консервы, овощи, грузила в такси и везла в порт. И так уже несколько дней. “Как же Вам живется?” – поинтересовалась я. Она довольно подробно поделилась своими невеселыми впечатлениями, не в силах, по-моему, придти в себя после полугода пребывания в немыслимых для человеческого существования условиях.


  …Выжженное немилосердным солнцем венерианское плато, горы, море, не приносящее ни отрады, ни прохлады; ни деревца, ни кустика, одни мусульманские глухие заборы, за которыми скрывается неведомая жестокая жизнь; сожженные черные люди-скелеты, слоняющиеся без дела по пустынным улочкам, сидящие на корточках с отрешенным видом; закутанные до пят скользящие тени женщин, обвешанных младенцами с выпученными голодными животиками и рахитичными ножками-ниточками; настороженные, недоверчивые лица, полное непонимание, впечатление фантастического приключения, в которое земного нормального человека закинула межзвездная экспедиция и бросила, не оставив ни инструкций по поведению, ни разговорника, чтобы хоть парой слов перекинуться. Нет воды. Море не в счет, самая ценная валюта – бурдюк с водой. На территории советского посольства и городка специалистов находится колодец, круглосуточно охраняемый стражем с автоматом. Несмотря на реальную угрозу, йеменцы, иссушенные жаждой и презирающие поэтому всякий страх, то и дело лезут через заборы и ограждения, исчезают не надолго, откинутые предупредительными выстрелами, и опять пытаются перекинуть через границу тощие голые ноги и спасительную канистру. Сидят сутками под воротами, выпрашивая воду молча, гордо, только протягивая посуду, но не произнося ни слова. Конечно, им давали воду, конечно, сердца наших женщин кровью обливались при виде их страданий, но разве можно напоить целую планету? Как и вычерпать море людского горя... Дети, нищие, голые, дистрофичные, сводили с ума. Первое время они пытались подкармливать их, но дети – как и их отцы , гордо отвергали всякое участие, умирали на глазах, но не брали ни печенье, ни хлеб. Горящие глаза старших братьев останавливали их дрогнувшие было ручки, и они отворачивались. Это было невыносимо. Рядом плескалось вечное море, неисчерпаемый источник питания, но они не признавали его. Почему? Неведомо. Они не плавали, не гребли на лодках, не ловили рыбу, которой было не счесть. Наши ускоренными темпами строили им консервные, соковые заводы, пригнали массу суденышек, сотни специалистов вкалывали дни и ночи, стремясь спасти от неминуемой, как им казалось, смерти, научить, показать, убедить, что так жить нельзя, а надо так и так. Почти ничего не получалось: ловили рыбу наши специалисты, они же работали на заводах, они же перерабатывали дары моря. Йеменцы и это так же гордо и неприступно отвергали, умирали, но не сдавались. Их пытались заманить на работу продуктовыми пайками, талонами, подешевке продавали им рыбу, даже даром отдавали, только работайте, кормите детей, семьи – и опять ничего не удавалось. Их не интересовали пайки, не интересовала дармовая рыба. Как они жили раньше, до нашего пришествия? Как-то, очевидно, жили... Самый главный и бесценный дар моря – лангуст, безоговорочно отринутый его хозяевами, поступал на экспорт за границу, в основном, в Японию, так как даже не все западные страны могли себе позволитьтакую роскошь. Правда, какая-то часть шла прямо в Кремль. Семьям советских спецов продавали отходы: плавники, всякую требуху, но и этот утиль очень дорого и почти недоступно. Йеменцы не ловили и не ели лангустов. В горах что-то все время происходило, стреляли. перебегали, перевозили. Говорили, не обходилось без контрабанды, оружия, наркотиков. Для наших все эти страшные слова тогда были новыми, угрожающими, от которых мороз по коже пробирал. Собирались по вечерам, когда хоть чуть-чуть спадала жара, в клубе, смотрели старые фильмы, скучали, что-то пекли, но и есть не хотелось. С утра, когда муж уезжал на завод, она вяло прибирала квартиру, вяло потому, что и в шесть часов уже было не продохнуть от зноя, выходить не хотелось – боялась, да и страшно было подумать покинуть занавешенный, затемненный, как во время войны, дом. Иногда заезжал пообедать муж, иногда брал ее с собой куда-то, тогда она впрыгивала из двери прямо в машину, где было прохладно от кондиционера, и ехала в это куда-то; куда – ей было все равно, лишь бы увидеть человеческое лицо. Но в то же время старалась не смотреть в машинное окошко: там сидели окаменевшие люди; на коленях женщин спали или умирали младенцы; люди подпирали глиняные заборы, ни на что не надеясь и ничего не ожидая. Она хотела работать, ведь была же отличной медсестрой, но ей было не положено. Она хотела пойти просто так, без денег, в какую-нибудь местную больницу, чтобы помочь, потому что сил не было терпеть все это, но опять же положено не было. Из соседнего китайского посольства никто не приходил и не общался: шла эпоха великой культурной революции, и они нас не жаловали и не признавали, только зло косили при встрече узкими глазами и чванливо кивали. У них тоже был на территории колодец, и возле него тоже стоял или сидел страж. Зачем мы там? Что мы там забыли? В стране, где нас не понимают и не хотят. И где мы не понимаем их и насильно спасаем, вызывая не благодарность, а неприятие и гордую ненависть.


   Эта невеселая встреча с Лизой вызвала давние воспоминания о совсем ином мире, но таком похожем. Наши приятели, хирурги, отшагавшие войну от звонка до звонка, были посланы в конце сороковых на Чукотку наводить там наш порядок, благо, работы было невпроворот. Они вернулись через несколько лет, и во время интереснейшей встречи, устроенной по поводу из возвращения, я услышала много чего. Они жили в чукотской столице – Анадыре. Дали им квартиру, довольно цивилизованную по тем временам, даже очень, и муж отправился на работу принимать больницу. Шура, жена, осталась хозяйничать. Открылась дверь, и в комнату вошел старик, весь в меху, с трубкой в черных зубах, поздоровался достойно, очевидно, не сомневаясь в том, что ему безоговорочно рады, и сел на теплый деревянный пол. Вынул из торбы вышитые бисером мокассины, какие-то местные поделки и стал торговать. Деньги ему были не нужны, ему были нужны чай, керосин, нитки, иголки. Шура, вспомнив то, чему ее успели научить в дороге, стала поить старика чаем; он сидел и пил, пил чашку за чашкой, чайник за чайником, уходить, видимо, не собирался и все торговал. Когда Шуру покинуло сознание, через час или два, она не могла потом восстановить в памяти. Очнулась она на улице перед домом, жадно хватающей морозный воздух и счастливой от того, что не умерла теперь, пройдя такую войну без единой царапины. А вполне могла отправиться к праотцам от того духа, что исходил от старика и постепенно заполнил комнату и вытеснил весь кислород. Наверное, гость вытащил ее подышать, но на его сморщенном коричневом лице не отразилось никаких эмоций: спасителем, как и невольным погубителем, он себя, естественно, не считал и продолжал торг. Шура купила все, что он предлагал, и отдала ему все, что он хотел. Когда он вышел, она заплакала от пронзившего ее сознания ужаса от того, куда они заехали и что им придется перелопатить, пока они приведут этих детей природы в человеческое состояние. Им строили дома, добротные, деревянные, с электричеством и дровяными печами; возили лес и все остальное, до последнего гвоздя, пароходами, продираясь сквозь тысячелетние льды, застревая, зимуя где-то на краю света, пока ледоколы не вытянут; привозили с материка рабочих, платили им немыслимые по тем временам деньги со всякими северными добавками и наценками; выгружали бездонные трюмы угля, переселяли аборигенов из чумов, из непролазной грязи, копоти и темени, уговаривали, демонстрировали преимущества нормальной жизни, а они проделывали в потолке дыру, разводили на полу костер и сидели вокруг него под лампочкой Ильича, курили трубки, пили чай, скребли вонючие шкуры, протыкали их костяными иглами с продетыми сквозь них жилами, пели дикие, на одной ноте, песни и жили по законам своих предков, не отвергая пришельцев, хороших, но странных белых людей, но и не принимая их настойчивых попыток изменить жизнь явно к худшему и неприемлемому. Построили роддом, оснастили и стали ждать первых рожениц. Их не было. Ходили по домам, по стойбищам, уговаривали, стыдили, водили на экскурсии, с ужасом взирая на полный крах стерильности, но они не шли. Рожали в чумах, под зловещий грохот барабанов, под завывания шаманов, злых духов, погубивших не одного ребенка; детей обтирали снегом, заворачивали в шкуры, где они кисли, не купанные, покрытые коростой несмываемой грязи, умирали, опять появлялись на свет божий, а в роддом не шли. Стали заманивать молодых девушек на работу санитарками, заставляли догола раздеваться в коридоре, купаться, переодеваться в халаты. Перед уходом вечером домой девочки снимали накрахмаленные балахоны, косынки, напяливали на голое тело меховые платья и уходили до завтра. Они-то и стали первыми, кто переступил через запреты стариков и рискнул произвести первенцев в залитой солнцем палате. Родственники, целым стойбищем, от стара до мала, явились посмотреть, не погубили ли советские, правда, очень умные врачи их малышей. Их сначала не пустили, они приклеились к окнам, смотрели на счастливых мам и их белоснежных детей, раздувавших щечки от сытости и самодовольства. Потом, не удовлетворившись увиденным, прорвались внутрь. Персонал и это вытерпел, скрепя сердце. Они уселись на пол, некоторые, самые молодые и передовые, на край стульев, молча отсидели положенное время и ушли. Одобрили. Но приток желающих не состоялся. По-прежнему врачи обходили стойбища, объезжали их на собаках, на оленях, потом появились вездеходы, стало легче, делали прививки, лечили от трахомы и туберкулеза, ужасались количеству алкоголиков, оставляли рахитичным детям витамины, и все уговаривали, уговаривали, стыдили, доказывали... Следующими после санитарок сдались дети, увезенные в интернаты, хотя курьезных историй с ними, запечатленных многими писателями, случалось немало, вроде того, как они отказывались есть соленую пищу или спать на кроватях. Но все же сдались. Первыми освоили дома, повесили полочки с книгами, читали, прислушивались к журчащему радиоприемнику.


  Прошли годы. Подвижничество, недюжинный героизм советских миссионеров сделал свое дело: Север кое-как принял получеловеческий облик. Что же теперь? Оказалось, разрушили старое, оторвали от родителей детей и молодежь, приманили сладким запахом цивилизации, и – нет теперь у чукчей детей, как нет и будущего, ибо кто захочет вернуться в первобытный кочевой уклад, в монотонный тяжкий труд, никому, как им теперь кажется, не нужный, к отвратительной пище без соли и хлеба, в грязь и болезни? Как же быть? Может, не надо было и затевать это благородное дело? А, может, все же надо? Не знаю. Знаю только, что все не просто под луной. Нужны ли еще комментарии?


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 

К списку номеров журнала «ВИТРАЖИ» | К содержанию номера