Дмитрий Голубков

И ЛЕРМОНТОВ, И ТАРХОВ, И КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ... Из неопубликованного архива Д.Голубкова

Foto2

 

Дмитрий Николаевич Голубков (1930-1972) – московский поэт,  художник и писатель, перу которого принадлежат 6 сборников стихов и 8  книг прозы. Он – автор трех романов: «Милеля» (о людях старой Москвы),  «Восторги» (о художественной интеллигенции периода культа личности) и  «Недуг бытия» (о Е.А.Боратынском), биографических повестей об А. И.  Полежаеве («Пленный ирокезец») и М.С. Сарьяне («Доброе солнце»), а также  многих новелл, в том числе об искусстве и его подвижниках. Стихи  Голубкова – о русской природе, любви, женщине. Он работал редактором в  Гослитиздате, а затем – старшим редактором в издательстве «Советский  писатель». Благодаря его активному заступничеству увидели свет книги  таких мастеров слова, как Андрей Вознесенский, Арсений Тарковский,  Анатолий Жигулин и других.

За 41 год, миновавший после смерти Голубкова, его  произведения издавали крайне редко. «Хроника дней Евгения Боратынского» -  единственная в своем роде в советской литературе – была издана трижды  стотысячными тиражами, но лишь посмертно (последнее издание – 1987 г.).  За последние 18 лет не было издано ни строчки из его литературного  наследия (единственное исключение – стихотворение о Б.Л. Пастернаке  «Воспоминание о поэте», которое Евг. Евтушенко включил в антологию  «Строфы века»).

В 2013 г. издан сборник «Это было совсем не в Италии»,  обобщающий творчество писателя. Впервые его дневники о встречах с  выдающимися деятелями культуры ХХ века и о драме его жизни опубликованы  без купюр, в обрамлении лучших стихотворений поэта и отрывков из его  прозы. Поэма «Отец» посвящена Н.Д. Голубкову, солдату двух войн,  георгиевскому кавалеру.









 

«Современное – это временное», - подытожил полвека назад   забытый ныне поэт и писатель Дмитрий Голубков. В одной из записных книжек   отца я обнаружила его творческое и жизненное кредо: «Иду не дорогою торной   -//Она с каждым днем все скучней.//Бреду я тропинкою горной,//Давно   позабывшей людей».

 

Из записной книжки

«Чушь, что для постижения жизни, времени, для творчества надо   постоянно быть «в буче, боевой, кипучей» - мчаться в общем темпе и ритме…Ни   лиц, ни подробностей. Надо остановиться, осмотреться - и все покажется   отчетливей, даже медлительней…»

Отец предпочел «мечтать о прошлом». «Поезд умчался назад –   не догнать», - добавил он потом.

Грезы о былом Дмитрия Голубкова облеклись, в частности, в   поэму «Поручик Лермонтов». Но публикации поэмы в 1962 г. предшествовали   шесть лет скрупулезной работы.

Сохранился черновик письма отца известному литературоведу   И.Л. Андроникову, где он благодарит того за внимательное отношение к его   творчеству и поясняет свое видение образа Лермонтова. (Через семь лет Ираклий   Луарсабович пригласит его выступить на лермонтовском празднике поэзии в   концертном зале им. Чайковского: «Вы, Дмитрий Николаевич – совершенно   необходимая краска»).

 

Из письма Голубкова Андроникову (1961г.)

«Вы даете… снайперски-меткий рисунок углем – эскиз   портрета Лермонтова – «человека властного, гневного, шутливого, озорного до   крика и до буйства…»  Но как написать портрет?.. Как средствами лирического   стиха создать драматически-страстный, рембрандтовский (даже Веласкесовский)   облик гения? Множить эпизоды, иллюстрирующие резкие черты этой великанской   души? Пускаться в домыслы и «в угадки»? Спрессовать обильный биографический   материал, назойливо сосредоточив внимание лишь на трагедийных поворотах   сумбурной, изломанной (порой – нелепой, да!) жизни? В живописи такой портрет   мог бы создать Рембрандт или Веласкес (даже Рубенс и Репин, даже Врубель – не   могли бы – было бы в чем-то односторонне). В поэзии – сам Лермонтов (даже у   Блока получилось бы «пол-Лермонтова»!)

Принимаясь за эту работу (задумал я ее во время своей   поездки на Кавказ – в Кабарду в 1956 г.), я хотел отталкиваться от «Демона»,   от трагических кавказских пропастей, от гордости, наджизненного одиночества.   Облик рисовался «обожженным пламенами преисподнего огня». Такой трактовки   ждали все мои знакомцы, которым я рассказывал о замысле. И большинство   упреков, выслушанных мною после написания «Лермонтова», свелось именно к   этому: «Твой «Лермонтов» слишком прост, мягок, недемоничен».   Распространенность такого мнения возымела обратное действие: я порвал   черновики, где были и мистические сны, и гусарский демонизм, и даже встреча с   петербургской б…, и неистовая революционность мальчика (в духе сизовского   романа «Из пламя и света»). Я понял, что такое представление о поэте –   оборотная сторона пошлой, хрестоматийной, прилизанной картинки, изображающей   Лермонтова последовательным демократом, пай-мальчиком и честным служакой – героем   Кавказской войны. Отказался я и от завлекательной фабулы – мне она казалась   фальшивой. Я съездил в Тарханы, ночью под густыми звездами гулял там один;   бродил по весеннему Средникову, ездил в Пятигорск, перечитал Щеголева и   снова, снова погрузился в его стихи. И неожиданно в моем воображении вырос   иной человек – одинокий, печальный, нежный и влюбленный – и обреченный. Белая   ворона в страшном мире. И главными в нем показались не «Демон», не «Мцыри», а   «Песнь о купце Калашникове», «чета белеющих берез», «Печально я гляжу…»,   «Нет, не тебя так пылко я люблю» - и, конечно, «Выхожу один я на дорогу».   Последнее стихотворение определило подтекст вещи, перифразами из него (и   стилистическими, и музыкальными, и смысловыми) прохвачена холстина моего   «Лермонтова».

В поэме остались упоминания о взрывах и срывах   (легкомыслие с Варенькой), и мистические озарения (гроза в отрочестве,   предгрозье в Пятигорске, тяга к звездам) и озорные реплики Белинскому, и   выпад против Башилова, и воспоминания о питерских кутежах и блудницах, и   беглая характеристика Льва Пушкина: «Бретер… В питье и шашнях будь умерен», и   запальчивость в разговоре с декабристами. Я не мог охватить необъятного, -   лишь попытался озарить образ мягким светом лиризма, печали, обреченности,   нездешности («Талант и ум опасны – для всех правителей, всех времен»). Как ни   странно, лиризм Лермонтова показался мне очень родственным лучшим есенинским   стихам – спокойным, прекрасным и безнадежным («Не жалею, не зову, не плачу»).   А эта сторона биографии мало акцентируется в нашей литературе. Почему-то   часто Лермонтова изображают чем-то вроде Маяковского -  эдаким   громогласным бунтарем, дерзким задирой, трибуном. Может быть, это и так –   гении всегда родственны в чем-то друг другу – но мне милее Лермонтов –   русский юноша, влюбленный в березы, в звезды, в очи неведомой подруги. Он   ведь может не только клеймить, он и разрыдаться готов от отчаяния и нежности…   Но, кстати, я старался передать и черты его отваги, и ненависть его, и   очарованность бунтарским началом мира («Кавказ исполнен грозной силы, как   явный гнев, как тайный бунт… И как шатры в разбойном стане//Вершины вздыбило   вдали//Окаменевшее восстание// Испепеляющей земли»).  Есть это и в сцене   с декабристами, и в свидании с Николаем, и в разговоре с Белинским. Кое-где, по   возможности деликатно, я пользовался реминисценциями лермонтовских стихов,   несколько стилизовал речь и строфику («О, только дальше-дальше от людей!»   «Его бы мог спасти лишь ангел рая, но даже ангел рая изменил»). Стилистически   окрашены и сцена грозы, и строфы отрочества, и свидание с Кавказом.

…Кстати, какие есть еще поэмы о Лермонтове? Я читал (кроме   целой библиотеки литературоведческих работ) лишь бестолковый роман Большакова   «Бегство пленных» и дилетантскую беллетризацию Щеголевской биографии «Из   пламя и света». Да еще стихотворения Б.Пастернака, Вс.Рождественского,   П.Антокольского, А.Коваленкова.

…Пять лет давит меня эта тема. Поэма была вдвое больше.   Наверное, я вернусь к ней: работы достанет на всю жизнь…»

И правда: отец вновь и вновь возвращался в своем творчестве   к горькой судьбе любимого поэта.

 

Из записных книжек 1963-1968 г.г.

«Какой был Лермонтов?..  В нем была изюминка –   гениальность, проявлявшаяся в салонном остроумии, во внезапности, в   экспромтности всего его облика – и быстром, желчном блеске черных глаз, в   едкой улыбке, меткости его языка. И этой-то изюминки (не понимая, что она –   от гениальности) завидовал Мартынов. Конфликт их – совершенно житейский.   Никакой предвзятости и «науськивания» Мартынова со стороны власти не было.

 

Какой-то новый человек

Живет в его воображеньи:

Его надменный и печальный,

Неразговорчивый двойник…

 

Он смотрел на людей, пронзая их меткими глазами, и это   отталкивало собеседников.  Люди начинали чувствовать с изъяном каким-то   себя… Он высоко смотрел и думал высоко. И этой высоты не выносили люди.

И он прятал себя, он подыгрывал, чтоб смешаться с толпой.   Но выдавали глаза, - цепкие, острые, - и улыбка, - детская и злая. И язык…

 

И здесь, в гремящем жарком зале

И холодно, и одиноко…

Измена? Он не обвиняет,

Он сам иной,

                          Совсем иной.

Ведь, изменяясь,

                                Изменяет

Все, порожденное землей.

 

… Среди задумчивых дерев

Стоит закат, остолбенев.

Деревья сделались людьми…

 

—  Лермонтов хочет прорваться к самому себе.

 

А где он свой? В деревне,

Где… деревья…

 

Вл.Корнилов сказал мне: «В Апокалипсисе» говорится:   горячее предпочтительнее теплого. Горячий или холодный должен быть человек».   - Ерунда. Теплое лучше холодного. «Теплой заступнице мира холодного»   (Лермонтов).

Лермонтов с ужасом почувствовал в себе настоящее,   огромное, мощное, заклинательное – перепугался как мальчик, забравшийся на   верхушку слишком высокого дерева… Присутствие Бога.

Сейчас нет лермонтовских женщин», - посетовал Голубков и   отправился в Пятигорск – в ту пору, когда «цвел Божий мир, мир Лермонтова.   Алыча вся осыпалась – лишь в затененных низинках – усталые белые промельки. В   городе сухими меховыми ворохами – яблони. Дом княжны Мери – второй этаж,   большой балкон с гнутой, тончайше завитой решеткой, узенькие детские окна;   каштан - стоячими белыми гирляндами; сирень, раскрытая еще скупо. «Барыня» с   жеманными резными листиками натужилась мельчайшими шариками бутонов.

Лермонтов. Он все равно погибнет, он

Смертельной силой наделен. Безмерность дара, словно ноша,

Его всечасно тяготит.

И тесен мир…И гений должен быть убит».

Свою поэму «Поручик Лермонтов» Голубков посвятил Д.Ф.   Тархову (1890-1966) – выдающемуся тенору, поэту, художнику - и крестному   отцу.

Тархов и Тарханы – совпадение не случайное. Дмитрий   Федорович родился в Пензе, недалеко от пенат великого русского поэта. Да и в   Москве жил в Большом Афанасьевском, рядом с домом Лермонтова на Молчановке:   «Талантливость ему как бы полагалась: предки по отцу – потомственные дворяне   – переплетались узами родства с Арсеньевыми-Лермонтовыми, и он, смеясь,   рассказывал, как в московской гимназии он учился в одном классе с неким   Мартыновым – потомком убийцы Лермонтова, и как однокашники подстрекали их,   носителей враждующих фамилий, драться. Но он, на редкость миролюбивый   человек, мстил обидчикам только эпиграммами» (Прим.публикаторов: Здесь и   далее цитируется по очерку Дм. Голубкова «Дмитрий Федорович»)

Услышав как-то по радио арию в исполнении Тархова,   19-летний Митя Голубков, классический меломан, попросил соседку по даче – В.   Ф. Тархову-Ремизову, бывшую актрису театра Мейерхольда и талантливую   художницу, представить его брату. Вскоре студент журфака станет своим   человеком в доме Тархова (Митя назовет его русским Карузо), а потом и его   крестником. Лишь кончина певца оборвет их многолетнее общение.

«Он всегда встречал гостей сам (даже безнадежно больной,   вышаркивал длиннющий коридор коммунальной квартиры мелкими шажками и отворял   дверь с торжественной ласковостью).

Непонятно: отечный, очень маленький ростом (головы на   полторы ниже меня), он казался чуть ли не высоким! И смотрел вам в лицо   ясными, добрыми, с зеленоватой хитрецой глазами прямо и благосклонно. И   стоило лишь улыбнуться Дмитрию Федоровичу (как-то чудно, вроде бы   подстрекательски усмехнуться, с прыгающей плутоватой прищуркой, с игрой   коротеньких пухлых пальцев, озорным козыречком прикрывающих его глаз с   обаятельным неизменным мурлыканием, прерываемым вдруг серьезной, почти в   полный голос, нотой), - как вы уже начинали улыбаться сами, и забывали самую   несносную застенчивость и весело шагали вслед за хозяином, уверенно   предвкушая какие-то чудеса и сюрпризы…

Уже само убранство его жилья останавливало внимание.   Довольно большая, квадратная комната, сплошь завешанная по стенам картинами,   репродукциями, фотографиями и яркими, но с редкостным вкусом выполненными   аппликациями – изделием рук Варвары Федоровны.

Добрую четверть помещения поглощало старинное пианино.   Другая четверть предоставлялась письменному столу. Два этих массивных   предмета как бы символизировали равноправие главных страстей, обуревавших их   владельца: музыка и литература. И повсюду стояли, лежали, прятались и   победоносно красовались книги… В тарховском обиталище они казались воистину   одушевленными: проникали в любую щелку, изобретательно используя малейшую   приступочку этой комнаты, явно перегруженной массой дельных вещей и   обольстительных безделушек. Даже вскарабкались на пианино, осаждая высящийся   на нем изжелта-смуглый бюст Пушкина – копию знаменитого портрета работы Паоло   Трубецкого.

Кончался будний осенний день, на улице нудно крапал   препротивный дождь, озабоченно сновали прохожие – бледные, забрызганные,   неприветливые. Голые деревья Суворовского бульвара зябко вздрагивали, чернея   чугунными телами. А здесь празднично блистала немодная люстра, нарядно горели   цветы и лица, написанные, нарисованные на многочисленных холстах; оживленно   беседовали домочадцы, гости, ученики Дмитрия Федоровича.

…Я сидел и жмурился, словно ослепленный снежным блеском   горного рассвета, силясь как-то скомпоновать свои впечатления…

Богатейшая натура Тархова заключала в себе столько   чуткости ко всему прекрасному, каждый ее атом был просвечен – и сам светился   – таким крепким – устойчивым солнышком, что любой неравнодушный к искусству и   всяческой красоте человек мог отогреться около него, чем-то осчастливиться,   унести какое-то ценное впечатление, мысль.

Тархов был глубоко и самобытно умен – я назвал бы его   бытовым философом; он был врожденным поэтом, смелым и оригинальным мастером словесной   формы (ранними его стихами интересовались А.М.Ремизов и С.М.Городецкий).   Литературу он знал и понимал с пристрастностью и дотошностью   критика-профессионала. До войны писал стихотворные рецензии на спектакли   любимого им Художественного театра – некоторые из этих откликов-импровизаций   печатались в многотиражке МХАТа… Тарховские эпиграммы, остро отточенные,   порою злые ходили по артистической Москве» (Прим.публикаторов: Из уцелевших   афоризмов Тархова: «Бог-великий демократ», «Истинное искусство всегда   религиозно», «Правительства менять также опасно, как жен»). Актер-чтец он был   изумительный. Читая вслух свои воспоминания, он превосходно рисовал голосом.   И часто повторял изречение Ан.Франса: «Не будьте справедливы – будьте   терпимы». Одно лишь сердило его всерьез, - замкнутость человека в цеховом   мирке: «В комнату вошло трое мужчин и один тенор», - говаривал Тархов.

Осень 49 г.   и последующая за ней зима решили мою участь. Робко тлеющая искорка увлечения   искусством расшевелилась, захватывая все клеточки души. Главным виновником   занявшегося пожара явился Дмитрий Федорович Тархов…»

К середине 60-х поэт Голубков ощутил себя писателем.   Первая его новелла рассказывает об отце, вторая – о Тархове – «Это было   совсем не в Италии» (Прим.публикаторов: недавно изданный мемориальный сборник   Дм. Голубкова носит то же название). В третьей новелле – «Кузен Мишель» -   перед нами предстает 16-летний Лермонтов. К поэзии и прозе, да и к облику   Лермонтова тяготеют герои других рассказов моего отца. В «Я люблю» у юноши   «красивые лермонтовские усики». Подростки из «Следов» обсуждают дневник   Печорина, а спустя два года мальчишки из рассказа «Когда вернусь» не только   учат к уроку литературы стихи «На смерть поэта», вспоминают о школьном походе   на кинофильм «Маскарад», но и дают друг другу почитать «Героя нашего   времени». Поскольку указанные произведения во многом автобиографичны,   нетрудно предположить, что личность и творчество Лермонтова волновали уже   Голубкова-подростка. «Поэзия – не ваш удел. И что за темы вы берете? Кровь.   Гроза. Одиночество. Казни какие-то», - «пригвождает» юного гения «кузина»   Катя Сушкова.

Автор «Кузена Мишеля» возразит барышне через полтора   столетия: «Я присматриваюсь к человеку, если он одинок. Одиночество (особенно   мыслящее, творческое) почти всегда – спутник своеобычности. Одиночество –   избранничество.

 

Пригрезилось: я – декабрист.

Я вышел на площадь широкую…

Тупыми копытами цокая,

Карателей тьмы собрались.

 

Рассвет незаметен и мглист.

Я близких из мрака не выманю –

Забыли о солнечном имени,

По смрадным углам разбрелись.

 

К барьеру иду, дуэлист.

Подняв пистолет кухенрейтера,

Отпетый далекими флейтами,

Бреду под неистовый свист.

 

И хохот, и взвизги монист,

И брань проституток липучая,

И Кремль обезглавленной тучею

Склоняется медленно вниз.

 

Для этих – душою я чист?

Их числил я единоверцами?

Стреляйте, стреляйте же в сердце мне,

Мне снилось, что я – декабрист.

 

К концу 60-х прошлого века, в сознании писателя рядом с   Лермонтовым во весь рост встает фигура Боратынского. Но даже в стихотворении «Гамлет-Боратынский»   звучит имя навеки 26-летнего Поручика и Поэта…

 

 

ПОРУЧИК ЛЕРМОНТОВ.

(1957-1959)

 Повесть в стихах  

 

Часть первая. РАССВЕТ

(не публиковалась)

 

I

 

Рассветный зайчик на стене

Забрызгал охрою обои…

Скорей – захлопнуть том Шенье,

Окошко-настежь,

                                  в голубое!

Скорее в сад!

                           Барчук бежит,

И лестница дрожит скрипуче,

И сонный мезонин брюзжит,

Как будто бабушкой подучен…

Через ольшаник, напролом

(Опять разорвана рубашка!)

Там, за дымящимся прудом,

Ждет босоногая ватажка…

А вот и славные друзья,

Народ смышленый и удалый.

— Ребята, в парк!

                                -Барчук, нельзя:

Намедни ключница ругала:

В усадьбу, мол, заказан путь –

Вкруг сада ров недаром вырыт…

Мы не пойдем. Не обессудь…

Садовник снова дрался, ирод. –

И Ваня Соколов сопит,

В два пальца высморкавшись звонко.

Молчит Васек…

                               И жаркий стыд

Бросается к щекам барчонка:

— Вы погодите. Я сейчас…

А впрочем – нет, идемте вместе.

Я все им расскажу про вас…

Смелей через ограду лезьте! –

И, перепрыгнув узкий ров,

Заросшею крапивой тропкой

К людской выводит он дружков.

Они глядят темно и робко.

И, встретив ключницу в дверях,

Кричит он, смуглый от румянца:

— Тиранка! Я – Тиберий Гракх,

Они – мои республиканцы!

 

* * *

 

Он долго не может уснуть,

Ворочаясь в душной постели.

Сегодня он вырос чуть-чуть,

В нем новые мысли созрели…

Хоть дом отделен от села

Высокою насыпью вала,

Но под боком правда жила,

И плакала, и бушевала.

Порой – как весною река –

Запруду она заливала

И детские сны барчука

Из пристальных глаз вымывала…

Он вспомнил, как третьего дня

Он стоны слыхал близ конюшни –

Там били кого-то, браня:

— На, дьявол! Впредь будешь послушней! –

Он было рванулся на крик -

Узнать, запретить…

                                      Да напрасно:

Приказчик, угрюмый старик,

Схватил его за руку властно.

А вечером ( в этот же день)

Приехала к ним Мосолова.

Владелица двух деревень

Покупкой бахвалилась новой:

— Достала я плотников трех, -

Цедила старуха степенно. –

Товарец как будто неплох,

Да больно недешевы цены…

В Сибирь кузнеца отдала –

Глаза намозолил мне, неслух… -

И крошку смахнув со стола,

Заерзала бабушка в креслах:

— Все памятен им Пугачев…

Крамольное семя, строптивцы… -

Он шепчет обрывки стихов,

Во что-то связать их стремится,

И взор его в сад погружен,

Но темень в саду и беззвучье.

Он силится думать,

                                       но сон

По лестнице всходит скрипучей…

Над ним наклоняется мать

И гладит рукою горячей,

И хочет он веки поднять,

От счастья внезапного плача.

— Ах, мама, ты снова пришла!

Я ждал тебя, мама, недаром… -

Она весела и светла,

В татарском халатике старом,

В том самом, в котором она

По избам тарханцев ходила…

Была она очень больна

И хворых крестьянок лечила…

Но что ему шепчет она?

Расслышать, запомнить хоть слово!

И вдруг из проема окна

Выходит Яга – Мосолова:

Глаза по-кошачьи горят,

Оскалены зубы по-волчьи.

И мать отступает назад,

И та подступает к ней молча,

За горло хватает ее,

И душит костлявой рукою,

И дико кричит воронье,

И тонут во мраке покои,

И мальчик на помощь зовет.

Взлохмаченный дядька влетает…

В окне розовеет восход,

Лиловое облако тает.

Безмолвие ночи гоня,

Горланет восторженно кочет.

Но сон не пугается дня,

Но сон забываться не хочет.

 

* * *

 

Давясь, жует он кресс-салат

(Врачи велели – для здоровья)…

Теплеет строгий бабкин взгляд,

Слегка подрагивают брови:

Он так похож на Машу, дочь…

Арсенева вздыхает грустно:

— Ну что ж – не ешь, коль так невмочь,

Не мучайся, коль так невкусно!

Ты снова плохо спал, Мишель.

Мозги хоть на ночь-то не пичкай!

Опять ведь книжку брал в постель –

Мерзейшая, мой друг, привычка!

Еще: просила я не раз –

Чтоб к деревенским ты – ни шагу!

Ей-ей – из-за твоих проказ

В могилу раньше срока слягу.

Играй с дворянскими детьми -

Я всех свезла к тебе в Тарханы.

Так нет же, шут тебя пойми,

Нет, - голь и шваль тебе желанны!

Барчук велел – вынь да положь:

Игрушек - уйма, книжек – прорва.

А ты…

              На что ты стал похож?

Чулки в грязи, камзольчик порван.

Так вот-с, mon cher, тебе мой сказ:

(да ты послушай же, послушай!)

Езжай со мною на Кавказ,

Довольно с голью бить   баклуши.     

 

II

 

Он проснулся нынче очень рано.

Свет такой, что не разлепишь глаз.

Что это, Тарханы?

                                   Не Тарханы…

Ах, Кавказ… Так здравствуй же, Кавказ!

…Степь курилась розовым туманом.

Голубой змеей река вилась.

Пролетел седок в наряде странном.

Пушка хрипло бухнула…

                                         Кавказ…

Кто-то постучался в дверь несмело.

— Да, entre!.. –

                           Иван Капэ, француз.

Он рассказчик милый и умелый,

Он любитель и любимец муз.

Как он говорит о Бонапарте!

Все забудешь, слушая рассказ.

Но сейчас…

                         Мишель кричит в азарте:

— О, мосье! Вы видите – Кавказ!..-

 

* * *

 

Наверное, Кавказ другой

Воспел в кипучих строчках Пушкин.

Стоят без дела под горой

Две дряхлые, немые пушки.

Ромашкой пыльной поросли

Кривые улочки поселка.

Лишь ночью, где-то  там, вдали,

Зурна рыдает втихомолку,

Да изредка черкес мирной

На офицера зверем глянет.

А в общем – тишина, покой,

И ни страдания, ни зла нет…

Ах, как смешон Капэ верхом!

Старик-француз едва не плачет…

Мишель в бешметике своем

На лошаденке рыжей скачет.

За ним – хастатовский лакей,

Угрястый, нагловатый малый…

Что это?

                Избы из камней…

Гроза их, что ли, разметала?

Ограды… Дикий виноград…

Селенье было здесь когда-то.

— Где люди?

                       - Их-с лет семь назад

Прогнали-с царские солдаты.

Аулов ихних было пять,

Да им не место в Пятигорье… -

И щеки мальчика опять

Обжег горячий ветер горя.

Тот ветер, что развеял дым

Испепеленного селенья,

Тот ветер,

                    что неистребим

В стране бунтов и угнетенья.

 

III

 

Простор по горло снегом сыт.

Натруженно дымят дома.

Сад белой скатертью накрыт,

Сосульки - словно бахрома.

Аким (1) дыханьем греет воск,

Мишель разводит акварель –

Он лепит вновь Горячеводск (сноска: старинное название   Пятигорска),

Кавказом бредит вновь Мишель.

В бешметике, с клинком тупым

Мишель за креслами залег:

Эй, в плен бери меня, Аким,

Я – кабардинец, ты- стрелок! –

Но тот боится наступать,

Он взять измором норовит:

Авось, обедать кликнет мать,

Сенная девушка вбежит.

А Миша так разгорячен,

Так неуемно рвется в бой…

Вдруг - плач девичий слышит он.

Он – к окнам…

                             Плач внизу, в людской.

Сжимая маленький кинжал,

Без полушубка, без сапог,

Он опрометью вниз сбежал -

Застать обидчика врасплох.

Пьянящий запах щей в людской.

И пар. И девушка в слезах.

И бабушка сухой рукой

Бьет по щекам ее всердцах…

Он слышал только сердца стук.

Он видел только красный дым…

И в грудь ударил бабку внук

Своим кинжальчиком тупым.

 

* * *

 

… Кто-то осторожно скрипнул дверью…

Крестится в углу на образок –

Мамушка. Кормилица Лукерья…

Захотел привстать он - и не смог.

-Что ты, что ты, мой родной, мой сладкой –

Ляг скорее… Вишь, как похудал…

Ишь, как потрепала лихорадка…

Чересчур ты, Мишенька, удал.

Так нельзя – обидят злые люди.

На рожон не гоже, милый, лезть…

 А намедни наш Степан Прокудин

Из Москвы привез такую весть:

Было, мол, восстание в столице –

Офицеры встали за народ.

Царь серчает. Как тут не сердиться…

Вот к чему удалость-то ведет.

Ты живи покорно, строго, скромно.

Помни Бога и закон блюди… -

Закрестилась вновь на угол темный,

Запахнув шушунчик на груди.

Восковые щеки желты, сухи…

Влажная, дрожащая рука…

Потускневшие глаза старухи…

А ведь ей - не больше сорока.

Пятерых Лукерья воспитала,

Если с барчуком считать – то шесть.

«…Чересчур ты, Мишенька, удалый.

На рожон не гоже, милый лезть…»

На лежанке изразцовой душно.

Огонек лампадный так уныл…

Закрывает он глаза послушно –

Говорить и спорить нету сил.

Видится ему не сумрак серый –

Красная декабрьская заря.

Блеск морозной стали…

                                                Офицеры,

Что посмели осердить царя.

 

* * *

 

Ему четырнадцати нет.

Он худ, порывист по-ребячьи.

Но чем-то важным он задет,

Он чем-то взрослым озадачен.

Фуражку сдвинув набекрень,

Он входит в темную аллею.

Сгорая, сыплется сирень, –

Как пепел, блекло лиловея.

А может – это легкий шлейф

Той, шиллеровской королевы?

И отрок слышит, захмелев,

То чьи-то вздохи, то напевы…

Дуб как Бова стоит, могуч,

В бессмертье собственное веря.

В кудрях зеленых – клочья туч,

Как будто рыцарские перья.

Над рощею взмахнул закат

Пылающим крылом Жар-птицы.

А на пруду вальки стучат,

И песня девичья струится,

И кажется – среди  полей,

Где встала зелень молодая,

Гуляет Пушкин-чародей,

Просторные стихи слагая.

… Пахнул смородинник сырой

Росой,

            рассолом огуречным…

Своих,

             чужих созвучий строй

Гудит бессвязно, бесконечно.

А за прудом синеет вал,

За валом – воля – краю нету…

Но он об этом не читал,

Он сказок не слыхал об этом.

Широкий мир, раздольный свет,

Где столько счастья, столько света,

Мир, где ни слез, ни розог нет,

Неузнанный и невоспетый…

А песнь плывет. А воля ждет.

И степь зовет. И в парке тесно…

Когда ж придет его черед

Спеть о заветном,

                               о чудесном?..

 

* * *

 

Бар-чуук! –

                        Зовут… Пора домой.

Спешит он,

                      бабушки робея.

Споткнулся вдруг,

                                  попав ногой

В заросшую травой траншею.

Как будто все это вчера:

Игра в Кутузова, в осаду…

Да, детство…

                           Но – пора,   пора:

Ему ведь торопиться надо.

 

IV

 

Озирая белые пределы,

Кремль как сонный витязь недвижим.

Врезан в небо храм заиндевелый.

Воронье над ним – как черный дым.

Весело повизгивают санки.

Кучер по-разбойничьи одет…

Щеголяя строгою осанкой,

Выплывает университет.

В париках седых стоят деревья,

Как ученые профессора…

Дальше, дальше…

Город хмур и древен.

Но мальчишья радость так остра!.. 

 

* * *

 

… Вновь молчит отец, и тянет, тянет

Едкий дым витого чубука… –

У меня ведь тоже есть крестьяне.

Правда, трудновато мне пока:

Есть долги…Да что! Продам вот рощу –

Будем мы с тобою богачи! –

Он смеется…

                           Стало как-то проще.

Просит сын:

                        - Ну – дальше… Не молчи! –

Ах, как дороги морщины эти

И двенадцатого года шрам!

Отчего же врозь они на свете,

Почему их сердце – пополам?

Кто же горя этого виновник?..

С шумом распахнулась настежь дверь:

— Вон из дому моего, неровня!

Все понятно стало мне теперь! –

Бабушка.

                   Ее чепец и платье.

Но лица ее узнать нельзя.

Яростно кричит она проклятья,

Тростью узловатою грозя:

— Мой он, мой! Наследник мой единый!

Ты же, зятюшка, наглец и рвань!

Состоянье внука в печку кину,

По миру пущу – добром отстань!

Мой он, мой!

                           Ступай-ка честь по чести,

Выпороть велю, коль так упрям!.. -

Пламя…

                 Где он?

                              В чуждом, в страшном месте…

Гром и жар.

                        И вопль:

                                       - Он мой! Не дам!

 

* * *

 

Прозрачней стали вечера –

Весна уже не за горою…

Внизу толпится детвора,

Острог из льда и снегу строя.

Возводят стены, потолок,

Громады белых глыбин сгрудив,

Ограда – из гнилых досок,

Решетки – из промерзших прутьев…

Брезгливо искрививши рот,

Он опускает занавеску…

Латынь опять на ум нейдет…

Он отшвырнул учебник резко…

Москва понравилась сперва

Красой Кремля,

                               теплом уюта.

Теперь он знает, что Москва

Бывает злой, бывает лютой.

Здесь бьют на площадях кнутом

Воров,

              строптивых краснобаев,

Здесь материт кровавым ртом

Царя-тирана Полежаев.

По первым числам нищий люд

Теснится у ворот Арбатских:

Тут филантропы раздают

Голодным хлеб – совсем по-братски.

А Благородный пансион,

Куда он так стремился ране?

Как чопорен, как скучен он,

Как чванны юные дворяне!

Конечно - Раич, Мерзляков,

Науки, диспуты, журналы,

Листки рылеевских стихов.

Товарищи… Но их так мало…

Да – книги! Байрон и Шекспир,

Державин, и Жуковский нежный,

И – Пушкин, Пушкин! Он – кумир,

И мир, и океан мятежный!

Скорей – любимый том достать,

В чужих стихах искать родное…

И раскрывает он тетрадь,

И пишет быстрою рукою.

О, как далек он от людей,

Как холодно в угрюмом мире!

А с Пушкиным и жизнь добрей,

И свет светлей, и думы шире…

И в ладный строй литых созвучий,

В певучий пушкинский поток

Врывался юный стих могучий,

Врезались струи новых строк…

А за окном,

                         в ненастном мире,

Ждала родимая земля.

Рыдал Пророк,

                            метался Мцыри,

Стыл Демон о любви моля.

 

V

 

Он влюблен. Ему темно и томно…

Средниково. Август. Благодать…

Он бредет тропинкою укромной,

Хочет что-то вспомнить, записать…

Строгим шумом лес его встречает,

Словно задает ему вопрос.

Сонный пруд покорно отражает

Неба синь и белизну берез.

Льется запах чернолесья кислый –

Пьешь его, как клюквенный кисель…

Вьется хоровод ленивых мыслей…

Он ложится под большую ель.

Ветви шелестят. Шуршат страницы,

Словно вторя шепоту ветвей.

Байрон. Бард. Вольнолюбивый рыцарь,

Из отчизны изгнанный своей…

И опять тоска. И жажда счастья,

Жажда одиночество забыть…

Бабка любит бешено,  до страсти –

Но  ее не в силах он любить.

Близкие, друзья – одни слова лишь.

Близости сердечной нет как нет.

Да – Сабуров… Нет, он не товарищ –

Слишком черств он, слишком непоэт…

Сердце полюбить навек готово,

Сердцу хочется любимым быть…

Детский бал. И Катенька Сушкова –

Можно ли такую не любить?

Черные глаза лукавы, смелы,

Колкая, насмешливая речь.

Гордая походка дамы зрелой,

Белизна покатых полных плеч…

Ей уже немало – девятнадцать.

Для нее он – несмышленыш, паж.

Нравится ей очень издеваться,

Боль его для Кати - только блажь,

Видит в нем мальчишку да паяца,

Ждет, чтоб он лицом ударил в грязь…

 

* * *

 

В библиотеке старой тишина.

По корешкам гуляет луч закатный.

Мишель листает книги у окна:

Расин… Херасков… А, Плутарх? Занятно…

Внизу зовут:

                           -Да   где вы, нелюдим? -..

Залетный ветерок духами дразнит…

Потом, потом…

                              Надменный Сулла. Рим.

Проскрипции. Доносы. Ссылки. Казни.

Он о Республике читает вновь,

По-новому, недетскими глазами…

Закат пятнает строчки, словно кровь,

Закат багров, как боевое знамя…

Он закрывает тяжкий переплет

С тисненьем золотым по ветхой коже…

Летят года. История идет.

Но вечны- нравы, но века- похожи…

Он подымает потемневший взгляд:

На внука смотрит, строг и неусыпен,

В гвардейских эполетах бабкин брат –

Сам Дмитрий Алексеевич Столыпин.

Он умер в сумрачном двадцать шестом,

А отчего- доселе неизвестно.

Он с Пестелем был коротко знаком,

С Рылеевым был связан очень тесно.

И Пестель, и Рылеев казнены.

Другие – в ссылке…

                                      Государь   невинен:

Он молод был, не знал своей страны,

Доверился немецким этим свиньям.

Да – время тирании – позади,

Так учат лекции,

                                 твердят журналы.

Плутарх, заживших ран не береди:

Пора кровавых казней миновала…

Но все же… Как погиб любимый дед?

След правдолюбов вьюгою заснежен…

 

* * *

 

…Он слышал в голосе грозы пророчество

О подвигах грядущего пути,

И властно обнимало одиночество,

И не хотелось от него уйти.

Гудела кровь все громче, все смятеннее,

И стало ослепительно светло…

Свое, а не чужое вдохновение

Его впервые в жизни обожгло…

 

***

 

…Нескоро кончилась обедня…

Скорее – вон из духоты!

Выхолит бабушка последней,

Зовет:

              - Мишель! Да где же ты? –

А он - на паперти, у входа

Стоит с калекою слепым.

Полушку бедняку он подал –

И тот разговорился с ним:

— Дай Бог тебе… Спасибо, милый!

Намедни барышня прошла,

Мне камень в руку положила…

Я ничего – чай, не со зла.

И на нее я не в обиде –

Привык ко всякому – солдат!

— Ты, дедушка, французов видел?

— Видал… Осьмнадцать лет назад –

В деревню забегали нашу.

Что ж – обходительный народ…

Француз-то мужику не страшен:

Нас, милый, вша своя грызет!

В избытке погани-то лютой

На нашей матушке - Руси…

Да что я, скудный, говорю-то!

Прощай. Христос тебя спаси!..

-Опять какие-то затеи!

Мишель, вас бабушка зовет. –

Mon cher, оглох? Ступай живее –

Подводит с голоду живот! –

И бабушка, ворча сердито, -

Усаживается в дормез…

Вчерашнею грозой умытый,

Ворота отворяет лес.

Сверкают празднично березы.

По-вдовьи елочки темны,

И звездочки дождя – как слезы

В ресницах пасмурной сосны.  

 

Примечание:

1. Аким Шан – Гирей – родственник и ровесник   М.Ю.Лермонтова.

 

Публикацию подготовили Марина Голубкова и Владимир   Грачев-мл.

 

 

 

 



 

К списку номеров журнала «Кольцо А» | К содержанию номера