Анатолий Николин

Негасимый куст. Эссе


Я увидел новую землю, но не новое небо
И. Бродский



К ЧИТАТЕЛЮ

Эти строки, дорогой читатель, я пишу в лесной глуши, в пределах бывшей Австро-Венгерской империи, очень далеко от того места, где протекает действие этой книги. То обстоятельство, что я нахожусь на родине Кафки, кажется мне не менее важным, чем многие вещи, о которых я здесь пишу. Кафка и Бродский – два для меня самых тяжелых и мало постижимых писателя. И если чем-то они близки друг другу, мне хочется верить, что не без моего участия.
По здравому размышлению, эти заметки можно было и не писать. Прошло несколько месяцев с тех пор, как была поставлена последняя точка в этой книге. Ребенок произведен на свет, и незачем возвращаться к процессу зачатия. Но что-то внутри меня требует возобновления исчерпавшей себя темы. Как будто поднялся от обеденного стола с неудовлетворенным чувством голода. Или испытываешь внутреннее горение такой же силы, с какой приступил к исполнению своего замысла. Так бывает всегда, когда пишешь о себе. Ибо человек сам для себя – тема, не знающая завершения...
О Бродском в этой книге я размышлял, смешивая его и себя. И при этом опять же львиную долю внимания уделяя себе – собственной персоне. Убежден, что личность автора – главное действующее лицо художественного произведения, какие бы вспомогательные средства он для этого ни использовал: скромный пейзаж, некоторое количество выдуманных им персон, общественное устройство или же проблемы мироздания.
Прошу прощения у специалистов по творчеству И. Бродского, что пренебрег их, без сомнения, глубокими знаниями и выводами. Должен повиниться перед его друзьями и людьми, близко знавшими его, за возможные отступления от правды. И, конечно, поблагодарить тех, чьими бесценными свидетельствами я воспользовался в этой работе. Это голландский славист Кеес Верхейл, американский филолог Дороти Фарнан, шведский журналист Свен Биркертс, искусствовед Соломон Волков и, наконец, сам Иосиф Бродский, оставивший нам большое количество эссе и публичных выступлений. В остальном автор полагается на терпение и снисходительность читателя.

Моршин, 8 августа 2002 г.

I

Должен сознаться, что замысел этой книги позаимствован мной у Владимира Набокова. Как будто существует некое мистическое подобие между ним и поэтом Иосифом Бродским. Потом я убедил себя, что сходство между ними действительно имеет место. Оба уехали из России в самом начале творческого пути. Оба к концу жизни перешли в литературе на английский язык. Моя жена однажды застала меня дома за странным занятием: сидя за письменным столом, я с увлечением переводил с английского на русский язык поэму Бродского «Slave, come to my service», написанную им по мотивам шумерского эпоса. Один русский поэт переводит на русский язык стихотворное произведение другого русского поэта, написанное им по-английски...
Однако вернемся, с чего начали, к Набокову.
В первой части «Лолиты» обращает на себя внимание фраза, с которой, собственно, все и началось.
«...и Лолиты бы не оказалось никакой, если бы я не полюбил в одно далекое лето одну изначальную девочку».
Не было бы у меня ни моих воспоминаний, ни этой наполовину бессвязной книги, если бы автор не оказался «в одно далекое лето», такое далекое, что, кажется, его не было вовсе, на родине Бродского, в Ленинграде.
Лето это я помню так же хорошо, как если бы это было недавно – вчера или позавчера, в прошлом месяце или же на прошедшей неделе.
Потерпев неудачу при поступлении на филологический факультет университета и пользуясь покровительством старого друга отца, Дмитрия Филипповича Яценко, я переехал на постоянное жительство в Ленинград, надеясь сдать экзамены в университет со второй попытки. Однако в глубине души я принял твердое решение посвятить свою жизнь практической литературе.
Чтобы обеспечить себя материально, я устроился слесарем на допотопный, царских времен заводик, находившийся в самом дальнем, малолюдном углу Петроградской стороны.
Каким я был замечательным слесарем, читатель поймет из следующего рассказа.
Мой заводской бригадир, Валентин Молин, угрюмый и бледный человек лет сорока, терпеливо сносивший мои бесконечные опоздания на работу и подозрительный запах утром изо рта, всеми правдами и неправдами выбил у начальства выгодный заказ на изготовление металлических конструкций для строящейся на финской границе новой таможни. Узлы и детали, а их было превеликое множество, подлежали обязательному хромированию, что в несколько раз увеличивало стоимость заказа.
Когда «таможню» наконец аккуратно обернули вощеной бумагой и упаковали в специальные ящики, мы с Валей получили заработанные деньги. Вышло что-то около пятисот рублей на брата – по тем временам очень большая зарплата. Валя потом неделю не выходил из состояния радостного запоя. А когда он, голодный и осунувшийся, появился на работе, наше сверкающее творение, наспех заколоченное в какую-то бэушную тару и с позором доставленное к месту изготовления, мокло на заводском дворе в ожидании исправления «обнаруженных дефектов». Конструкции таможни были изготовлены с таким грубейшим нарушением технологических норм, что невозможно было пройти таможенный контроль, не порвав платья или же не оцарапав себе руки. За ликвидацию заусенцев отвечал, между прочим, я...
За работой, как бы трудна и сложна она ни была, я предпочитал заниматься сочинением стихов, а не заботиться о качестве выходившей из-под моих рук металлической продукции.
Таможню в конце концов мы переделали, не получив, разумеется, за выполненную работу ни копейки. Валя с горя снова ушел в запой, а о моем даре сочинительства скоро узнал весь завод. Это мне позволяло в любое время среди рабочего дня покуривать на солнцепеке с важным и даже глубокомысленным видом.
«Рабби Шимон бар Йохай, – гласит древнее иудейское поучение, – сказал: «если человек пашет, когда время пахать, сеет, когда время сеять, жнет, когда пришло время жать, обмолачивает зерно, когда время молотить, и веет, когда ветер, что же станет с Торой? Но если исполняет он волю Всевышнего, то работа эта будет исполнена другими, ибо написано, что каждый соберет зерно свое».
Ежедневно в пятнадцать тридцать я с легким сердцем и бодрым духом снимал свою рабочую одежду и в оставшееся до ночи время без помех предавался собиранию своего зерна – тому единственному занятию, для которого Господь послал меня на землю – сочинению стихов.
Я сочинял стихи запоем, выбрасывая в отчаянии от своей неумелости кипы исписанной бумаги в уличные урны и мусорные баки. Тогда же я впервые попробовал выразить себя в прозе.
По сложившемуся стереотипу занятия прозой требовали от начинающего автора глубокого знания жизни. Обязательными для входящих в литературу считались тогда беспросветная нищета, сопровождаемая тяжелым и грязным трудом, и вообще – глубокое несчастье и житейская неприкаянность. Нечто среднеарифметическое между судьбой Лермонтова, Никитина и Сергея Есенина. На обязательном суициде, впрочем, никто не настаивал. Но все были исключительно убеждены, что жизненные невзгоды как нельзя лучше способствуют правдивому бытописанию.
Описывать быт я не хотел, да и знания жизни было у меня немного. Стихи же звучали во мне днем и ночью неопределенной и сладостной музыкой. Невнятица представлялась наиболее полной формой того трепетного и смутного, что заставляло забывать о повседневности.
Поэзия и повседневность казались чем-то радикально противоположным. Я и Ленинград выбрал местом жительства, чтобы придать внешнему черты внутреннего. Этот город так чужд повседневному, что жизнь практическая, сиюминутная здесь невозможна. При всей их грубой вещественности его бесконечные улицы, набережные и площади так бесплотны, что город (и ты вместе с ним) представлялся созданием иного, более тонкого мира. Того загадочного Элизиума, где царит Идея в платоновском смысле: нечто абсолютно достоверное и вместе с тем сотканное из света или иной неосязаемой материи.
При всей своей поэтичности, доводившей меня до сомнамбулизма, я не написал в то удивительное лето 1966 года ни одной удовлетворяющей меня строфы, ни одного законченного стихотворения. Каждая новая строчка казалась жалким суррогатом, грубой поделкой на фоне того высокого и необычного, что способствовало их появлению на свет.
Впоследствии я с удивлением прочел в одном художественном журнале, что по той же глубоко меня мучившей причине покончил с собой итальянский писатель Чезаре Павезе. Получается, что я был на волосок от самоубийства. Слова, собранные в литературный текст, не имеют ничего общего с породившей их внутренней причиной. Они (и он) живут, словно дети, отделившиеся в священное мгновение обрезания материнской пуповины, своей собственной, независимой жизнью.
Это все, конечно, слишком туманно и неопределенно, но я не вижу здесь возможности выразиться яснее. Яснее попросту не может быть. Человеческая речь чересчур бедна, чтобы, по выражению Гете, «языком духа вещать истины духа».

II

С середины предыдущей главы я настолько отклонился от темы, что читателю трудно теперь к ней вернуться. Возвращение, куда бы оно ни происходило, обычно бывает сопряжено с трудностями. Все равно что высший уровень планки для прыжков в высоту попытаться опустить как можно ниже. И при этом убедить прыгуна, что разницы в высотах не существует.
Мне приятно вообразить яркий, жизнерадостный Ленинград лета 1966 года. Именно вообразить, ибо я не убежден, что то далекое лето моей юности было именно таким, каким оно сейчас мне представляется.

«Скажи мне, Горчаков,
а что вам, ленинградцам, часто снится?»
«Да как когда... Концерты, лес смычков.
Проспекты, переулки. Просто лица.
(Сны состоят как будто из клочков).
Нева, мосты. А иногда – страница,
и я ее читаю без очков!»
И. Бродский


Самое горькое чувство – чувство печали по поводу утраченного времени. В силу испытываемого катарсиса, а его непременными участниками являются память и воображение, Ленинград той далекой поры моей юности представляется мне городом веселым и пестрым, как Неаполь.
В замысле Петра Великого в качестве несравненного образца для будущего города значился, впрочем, Амстердам. Однако замысел и исполнение вечно между собой враждуют. И проигрывает обыкновенно первый. Ленинград, изумительно напоминающий и Амстердам, и Венецию (и, возможно, Неаполь), не похож ни на один из этих блестящих европейских городов. В его облике есть что-то провинциально-глухое, какая-то не поддающаяся цивилизационной шлифовке сумеречная азиатчина.
Я сужу об этом так смело, потому что никогда не был ни в Италии, ни в Голландии. Но знаю по житейскому опыту, что умозрительные представления бывают более эмпирическими, чем самые конкретные вещи.
Таким «предположительным» городом и представлялся мне Ленинград, когда я бродил по его «стогнам» белыми бессонными ночами.
Ощущение необычности этого города коснулось меня уже при первом подъезде к Ленинграду.


III

Ночью я внезапно проснулся в купе. На верхней полке сильно дуло, и вагон почему-то не трясло. Мягко и вкрадчиво он плыл в густой темноте лесной северной ночи, глухо стуча колесами, как сквозь плотно уложенную на рельсы вату.
В вагоне, в его тесном покачивающемся коридоре, тоже было темно, как в лесу. Синеватая лампочка в разбитой пластмассовой коробочке под потолком несколько раз мигнула и погасла.
И тут медленно, бог знает из каких таинственных глубин, вырезывая на посветлевшем небе косматые верхушки елей, возникло, все расширяясь и расплываясь, белое ослепительное сияние. Оно шло из невидимых болот и звонких лесных ключей и, поднимаясь, заливало горизонт густым мертвым светом.
«Что, уже подъехали?» – приподняв лохматую голову, сонно спросил сосед. – «Да, очевидно», – не зная, как объяснить причину совершающегося, ответил я.
А там, над далеким невидимым городом стояла северная белая ночь – прекрасная мнимость, поэзия и смысл загадочного города Петра.
Если уж всерьёз рассуждать о мнимостях, то они, вероятно, и есть то, что называется поэзией.
Днем это величественный, изумительно красивый и все же обыкновенный город, страдающий от людской толкотни и повседневности. Днем тут царствует мысль и порядок.
Было у меня в Ленинграде несколько любимых точек: стрелка Васильевского острова, Дворцовый мост, Адмиралтейская набережная, – откуда я часами наслаждался городом, как Лессинг античным «Лаокооном» – с помощью ума и глазомера.
Жил я на Малой Охте, в доме на набережной.

«Предо мною река
распласталась под каменноугольным дымом,
за спиною трамвай
прошумел на мосту невредимом,
и кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость.
Добрый день, вот мы встретились, бедная юность»
И. Бродский

Оставив утром свою бедную комнату с расстеленной вместо скатерти на столе газетой – с хлебными крошками, в жирных бурых островах от съеденных вечером рыбных консервов – и узкой монашеской кроватью, я вдыхал холодный сырой воздух и окунался в свежий ветер с Невы.
Миновав заключительную – и полупустую – часть Заневского проспекта с широкой и безвкусной, в сталинском стиле, площадью, я взбирался на покатый горб нового моста имени Александра Невского.
Нева чернела и рябила внизу. Изредка, обволакиваясь голубоватой кисеей дыма, неторопливо и важно проплывал округлый, как финикийское судно, буксир.
На мосту было холодно, словно глубокой осенью. Пронизывающий ветер забирался под рубашку, колодезной водой окатывал съежившуюся, задубевшую кожу.
Зато в дождь на мосту тихо, как в лесу. Под черным парашютом зонтика бредешь, бывало, по пляшущим волдырям, глядя в туманную необъятность уходящего в мутную даль города. Скучная его плановая регулярность смешивалась, растворялась в дожде и тумане, во всей его тускло мерцавшей серости. Не то осеннее, не то весеннее позднее ленинградское утро...
А на следующий день внезапное просветление, яркость и чистая законченность целесообразных городских линий.
Слева, а затем и позади оставив островную зелень Александро-Невской лавры, бредешь старым, еще ночлежным, ремесленным Старо-Невским проспектом. И по мере приближения к огромному серому озеру площади Восстания, в котором сходятся, сливаются два Невских проспекта, Старый и Новый, однообразно-голландские домики по обеим сторонам улицы вздымаются все выше и горделивее, гул проносящихся автомобилей, троллейбусов и увеличивающейся людской толпы возрастает сильнее и громоподобнее, словно грозные клики могучего, невидимого войска.
И здесь, неподалеку от площади Восстания, я делаю свою первую длительную остановку.
В двухэтажном стеклянном кафе «Экспресс» – не ручаюсь, что оно существует там по сей день – со скрипучей деревянной лестницей, ведущей на второй этаж, горько и вкусно пахнет свежемолотым кофе, беспрерывно ухает новенький, сверкающий никелем венгерский кофейный автомат «Эспрессо», утоляя утреннюю потребность в бразильской бодрости и невинном наслаждении жизнью молчаливых аккуратных чиновников с портфелями, лохматых студентов и крашеных чопорных девиц не первой свежести, принадлежность коих к какому-либо сословию не поддается определению.
Наверху пусто и сыро от только что вымытых полов. Еще рано, девять часов утра. Желтыми лоснящимися квадратами поблескивают протертые столы, и молодая работница в синем форменном переднике бросает на меня любопытный взгляд.
С чашкой асфальтового кофе, со стаканом сухого грузинского вина «мукузани» и с широченным блокнотом в заднем кармане штанов я располагаюсь перед стеклянной стенкой, отделяющей мою башню из слоновой кости (выступая в качестве естественной преграды между мною и улицей, стекло превращает это препятствие почти что в фикцию) от озаренного падающим в уличный проем утреннего лимонного света. Он мягко обволакивает лепнину на стене дома напротив, задевает пыльную крышу со стуком и лязгом выползающего из-за угла троллейбуса и светлым потоком укладывается в широкое русло уходящего из поля зрения тротуара.
Я бесконечно люблю эти утренние субботние часы. Отхлебнув из красного стакана, а затем из черной чашки, можно раскрыть толстый и гибкий блокнот и медленно, исподволь сплетать из случайных звуков и слов невнятную речевую вязь, следя частью мозжечка за тем, как лексическое месиво преображается в странный, все более осмысленный рисунок, рождающийся помимо твоей воли.
«О Шаббат, ты святилище Бога и отдохновение Бога. В день Шаббат иудей беседует с Богом о смысле жизни и поверяет ему в своем сердце то, что не успел сказать в день Божьего творения. Слава тебе, Шаббат, день Всевышнего!»
Сочинение стихов чередовалось у меня с написанием более или менее больших кусков прозы.
Во всем, что касается прозаических сочинений, меня угнетала необходимость придумывать для них фабулу. Мне казалось, что столь необходимое условие должно быть немедленно устранено, как досадная помеха. В фабульности мне виделось противоречие слепому течению жизни.
Изгнав из своих писаний сюжет, а с ним и всякий смысл, я не знал, чем восполнить образовавшийся пробел. Все время висел вопрос: зачем сочинять нечто, если оно не имеет ни смысла, ни даже формы?
Я был тогда убежден, что литература является остановленным неким семиотическим жезлом движением материи. Свои тексты я писал не только без смысла, но даже без знаков препинания и разбивок на абзацы. Тема жила сама по себе непонятной мне жизнью.
Так я впервые столкнулся с проблемой субъективного дуализма. С одной стороны, литературный текст является воплощением авторского замысла, а с другой – имеет место читательское его понимание.
Это противоречие служит вечным источником презрения художника к потребителям искусства. Им тяжело, а то и невозможно добраться до потаенных глубин авторского сознания.
С этой проблемой связана невозможность абсолютно точного воспроизведения действительности. С возрастом и опытом я понял, что ее следует понимать как побудительную причину творчества, а вовсе не как самоцель.
А пока что я с упоением переносил на бумагу текучие вспышки бытия, бросая время от времени нетерпеливый взгляд на кисть моей левой руки.
До открытия кафе «Москва» оставалось минут двадцать.
Я допил кофе, сунул блокнот в карман брюк и вышел в блеск и суету летнего ленинградского утра.
От яркого солнца больно резало глаза. Солнце сияло на никелированных бамперах автомобилей, молнией посверкивало в окнах пробегавших автобусов и вспыхивало в цокольных этажах магазинов, подвальчиков, блинных и закусочных.
В сквере у Московского вокзала густой пеной лиловела сирень. Молодые мамы меланхолично покачивали пестрые летние коляски, где покрякивало и похныкивало что-то млечно-розовое, голубое и батистовое. С неуклюжестью связанных узников прохаживались толстые, суетливые голуби, кивая своими радужными шейками и деликатно обходя скрещенные ноги.
Я покуривал, глядя на длинное, в зелени, здание Московского вокзала, на слепящий, пронизанный тонким золотом иглы Адмиралтейства туман Невского проспекта, и вслушивался в отдаленный водопадный гул большого города. И по мере слияния с ним, вхождения в него – мимо круглой, песочного цвета ротонды здания метро, углового магазина «Восточные сладости» с огромными плитами лоснящейся халвы и горами рахат-лукума, запахом жареных земляных орешков и зернистой слизью трехцветного, тонов венгерского флага, серебрящегося сахарной пылью мармелада и дрожащими под ветром пестрыми тентами летнего кафе с обязательным для всех питерских заведений горячим кофе – гул этот постепенно захватывал меня целиком. Он мчался широкой, мощной струей, перекатываясь через пороги Народного и Аничкова мостов, подхватывал на самый гребень, словно я был корабельной щепкой, и снова швырял в текучую полость реки.

...Десять часов утра. Я с усилием толкаю тяжелую, ударившую солнцем в глаза стеклянную дверь углового (пересечение Владимирского и Невского проспектов) кафе «Москва».

IV

С легкой руки моего приятеля Вени Бронштейна – спокойный блеск никогда и ничему не удивлявшихся глаз, склонность, сближающая его с первыми патриархами, к задумчивому сидению в любом подходящем (и не подходящем) для этого месте – я стал завсегдатаем этого заведения, где в любое время дня и ночи кипела богемная питерская жизнь.
Утром это тихое, благопристойное заведение, сумрачное и прохладное от свежевымытых полов и широко распахнутых, как в загородном доме, и радостно сиявших на нежарком солнце окон. В воздухе дрожит, струится тонкий аромат только что сваренного кофе, и барменша Аля, очаровательная блондинка с пышной грудью, бывшая актриса театра имени Ленсовета, приветливо кивает головой.
У окна с косо бившим в пол бледным лучом солнца чинно поглощает овсянку пожилая, английского типа пара; в углу курчавый юноша с толстыми губами перелистывает книгу.
Я занял место за столиком с видом на Невский.
«У вас сегодня праздник?» – спрашивает, улыбаясь, Аля.
Она подает, как обычно, двойной кофе и пузырящийся аквариумом бокал шампанского, бледного, словно жидкий чай.
«У меня всегда праздник», – усмехаюсь я.
Аля понимающе улыбается.
Таких, как она, угасших представителей искусства, здесь бывает в течение дня очень много. Все они заняты поиском временного или постоянного заработка, ролей, издателей, покровителей и толкачей, и не мог же я, в самом деле, объяснить ей, как хорошо мне писалось в это утро, и что я написал целых восемь страниц текста и теперь не могу вспомнить о чем. И что «мукузани» так задумчиво-поэтично действует на мою душу, что хочется продлить состояние радостной восторженности и любви.
Аля замечательно ко мне относится. Она терпеливо заносит в книжечку мои утренние и вечерние долги: «25-го 1 бут. шампанского и 10 чашек двойного кофе. 26-го: 5 кофе и 4 шамп.» и так далее. «Ваши стихи оправдывают ваши долги», – покачивает она головой. И смотрит на меня так, как смотрела перед отъездом в Ленинград мама, – любовно и немного грустно.
Легкомысленно признавшись Але, что у меня сегодня праздник, я почувствовал необъяснимую тоску. Когда бокал с шампанским наполовину был опустошен, моя тоска оформилась в неистребимое желание сочинять.
Вытащив салфетку, я стал набрасывать первое, что пришло в голову:

«Застоявшаяся, перебирает ногами лошадь,
Скалит зубы, а зубы желты.
Тает в воздухе едкий дымочек полония,
Который так любят лошадиные рты»

Подняв голову, я увидел, что на улице идет дождь. Дома от Невского до Литейного проспекта и дальше, уходя за раму окна, оливково горели. Нити слепого дождя дрожали и переливались в косом утреннем свете.

...Он жил где-то там, левее. В том, отсюда невидимом месте, где начинался летний слепой дождь, в бывшем доме неведомого мне Мурузи. Не раз и не два, не выделяя этот особняк из других домов на Литейном проспекте, я проходил мимо. Здесь ютились в крохотных комнатенках и сырых полуподвалах в огромных количествах букинистические магазинчики и лавки. Часами можно было перелистывать в затхлой тишине подшивку журнала «Нива» за 1914 год, маленькие дореволюционные сборнички стихов Асеева и Гиппиус, или еще какую-нибудь ветхую диковинку.
По странной гордыне я наотрез отказывался это все покупать и копить, предпочитая им в другом месте и в другое время стакан красного вина, сигарету и обильную невнятицу собственного блокнота.
«А вы любите Джона Донна?» – спросил он как-то у Сергея Шульца; это была их первая, очень давняя встреча на вечере поэзии в институте геофизики.
Случилось это лет за пять до описываемых мною событий (или состояний?), то есть, совсем, совсем недавно.
И институт геофизики, и эта случайная встреча тоже имели местом обитания Литейный проспект – загадочную улицу, где рождались светлые, прозрачные нити слепого дождя.
Мифически-сакральное это место находится бог знает где отсюда, но все же совсем рядом, и я не помню ни института геофизики, ни дома Мурузи по врожденной привычке не замечать в хаосе общего мелкие детали, – ничего, кроме гармонического нагромождения одинаково прекрасных и тусклых от времени, словно старые плотные штаны, зданий и бесконечного космического гула большого города.

«И вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни...»


V

Первое знакомство Иосифа Бродского с творчеством Джона Донна состоялось (судя по его диалогу с Сергеем Шульцем) не позднее 1961 года. А в 1963 году, как установлено его друзьями и издателями, им написано стихотворение «Большая элегия Джону Донну».
В этом невыносимо длинном сочинении четыре главы. В первой – 95 стихов, это самый продолжительный «период вдоха». Во второй главе их 32, в третьей тоже сравнительно немного, 40, и в четвертой, заключительной главе, 44 стиха.
По количеству стихов последние три главы почти совпадают с первой: 116 против 95. С математической точки зрения над завязкой произведения автор трудился с гораздо большим пылом, чем над кульминацией и развязкой. Дальше первой главы его мысль, очевидно, не шла. Остальное – сущая импровизация. Это соображение подтверждает последняя глава элегии. Смысловое значение первой объясняется тремя первыми словами: «Джон Донн уснул». Через околесицу отклонений от темы (2 и 3 главы) автор приходит к тому же первоначальному выводу: «спи, спи, Джон Донн...»
В начале стихотворения И. Бродский скрупулезно перечисляет все, что уснуло ночью вместе с поэтом Джоном Донном. Это по преимуществу мир вещей. Они не описаны, но названы: в зачине я насчитал 293 существительных, обозначающих предметы материального мира. Это в два с половиной раза больше, чем собственно стихов!
Мир вокруг спящего Джона Донна существует как некая статика, застывшая номинативность. Уснул Джон Донн, и материя тоже впала в спячку. Здесь притаилась соблазнительная и, в сущности, ветхозаветная мысль о движении, как исключительно человеческом атрибуте бытия. Природе оно не свойственно. Или же присуще в той мере, в какой этого желает сам человек.
Зато бодрствует и проявляет склонность к переменам одинокая душа Джона Донна.
Вся вторая глава – «Ты слышишь, там, в холодной тьме,/ там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе» -– посвященаузнаванию этой бодрствующей души.
В игру теперь вступает сам автор. Он бесконечно долго вопрошает спящего Джона Донна (или – риторически – самого себя), кто бы это в конце концов мог быть? Кто «плачет», «шепчет», «одиноко плывет», «кричит»; кто «поник»? Здесь мы видим уже одни глаголы: душа Джона Донна живет отдельно от его спящего тела. Автор принимает ее то за иглу: «так тонок голос! Тонок, впрямь игла!»; то сравнивает с ангелом: «Ты ли ангел мой, // возвратаждешь…»; то с херувимами: «Не выль там, херувимы?»; то с самим Господом, то с архангелом Гавриилом: «не ты ли, Гавриил...»
И все это описано очень подробно, как будто одного примера автору недостаточно. Словно присутствует в этом назойливом перечислении некая таинственная самосущность.
Завершается весь этот длинный перечень предметов и вопросов неким признанием в начале 3 главы:

«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн»

Создается впечатление, что, написав, «Но чу! Ты слышишь – там, в холодной тьме, / Там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе», автор сам не знает, что он собирается поведать дальше. Перечисление возможных персоналий – лишь способ выйти на искомое явление, скрывающееся в тумане его сознания. До сих пор оно обитало где-то в окрестностях интуиции и вот теперь вырвалось наружу: «Это я, твоя душа, Джон Донн».
Вместо спящего тела отозвалась душа. Дальнейший монолог принадлежит уже ей. Автор покидает сцену так же неожиданно, как и появился на ней.
Но для чего она здесь нужна, чем вызвано появление в стихотворении души Джона Донна?
Следует перечисление – этому посвящена вся 2 глава – несомненных достоинств души. Она скорбит, что создала «тяжелые как цепи» мысли и чувства. «Ты, – обращается душа к спящему Джону Донну, – ты с этим грузом мог вершить полет // среди страстей, среди грехов и выше».
Благодаря душе поэт стал птицей, лицезрящей с высоты своего полета и ад, и рай, и всю землю с ее морями, океанами, крышами домов et cetera.
Летать можно и «выше». Но затем в стихотворении это предположение вдруг опровергается: «но дальше этот груз (земного. – А.Н.) // тебя не пустит ввысь».
Божья же высота описывается так: это такое нечто, откуда земной мир всего лишь сотня башен да ленты рек. «Климат там недвижен» (великолепная фраза, подтверждающая нашу догадку о библейской неподвижности мира), и «Господь оттуда – только свет в окне». То есть, если взглянуть на землю с высоты неба, видно, что Господа там мнят таким же малым, как при взгляде с высоты на землю кажется маленьким огонек в доме крестьянина.
Начиная с седьмого четверостишия, деструкция главы усиливается. Разумность повествования вовсе исчезает.

«Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет»

Отклонение от основного смысла тянется целых 8 стихов. С 9 в сюжете снова начинает звучать тема. Души там вроде бы нет, но автор старательно описывает, что она могла бы увидеть (услышать), окажись она наверху:

«Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен»

И, наконец, последняя, 3 глава. Автор поймал столь долго нащупываемую им смысловую нить:

«Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни»

Понятно, почему рыдает душа во 2 главе и почему автор с такой неуклюжестью пытался воссоздать картину ее горнего жилища. Душа попросту не в состоянии там поселиться. Удел души – земное, «камни»; «лишь мертвой суждено взлететь туда мне». Пока поэт жив, его душа обязана обслуживать земное.

VI

Под дождем мокро сверкает сразу ставший как новенький асфальт. Невский проспект пересекает, направляясь к «Москве», немного помятая и обрюзгшая со сна жена поэта Виктора Ширали Алла. Это ей он посвящал длинные и многословные (многословие – повальная болезнь питерских поэтов) стихи с восточным колоритом. В его газелях бесконечно и воинственно гарцевали влюбленные мюриды и сияла подобно арабскому клинку безмятежная багдадская луна.
Алла молода и белокура, настоящая северная красавица из сераля с опухшим после бурной ночи с вином и стихами лицом. Она явилась на первый утренний кофе. Поэт, должно быть, еще изнемогал...
Мы с Аллой знакомы мало. Никого и ничего не замечая, она угрюмо помешивает в утренней прострации остывающий кофе.
В темном католическом сюртуке с золотыми пуговицами скользящей походкой входит, свистнув стеклянной дверью, безработный актер Зигмунд. Он не понимает ни слова по-русски и, подрабатывая статистом в театре Комиссаржевской, изображает молчаливых и безымянных прохожих. Знаменитое тютчевскоеsilentium – излюбленное и естественнейшее состояние этого бог знает каким ветром занесенного из безмятежного Кракова на неприветливые чухонские берега изгоя. Мы обмениваемся сдержанными кивками. Так здороваются проститутки, альфонсы и карточные шулеры, случайно встретившиеся в приличном обществе. И, право же, поэты ничем не лучше упомянутых особ...
За Зигмундом вплывает, добродушно озираясь и приветливо улыбаясь, мой приятель Валерий Завидовский, рыжий упитанный молодой человек, в недавнем прошлом кондитер из ресторана «Балтика», а ныне художник средней руки. Он пришел с чернявой и невообразимо тощей, словно хлыст циркового дрессировщика, натурщицей Фаиной.
Эту Фаину Завидовский изобразил на своей картине «Утро». Там она написана в виде дистрофичной, измученной тяжелой работой гладильщицы, покорно согнувшейся над грудой неглаженого белья, под отвратительно ярким желтым снопом бьющего из уродливой, низко висящей лампы света в глухих сумерках темной, расплывающейся комнаты.
На картине Фаина выглядела еще безобразнее, чем в жизни, но это обстоятельство ее, похоже, совсем не смущало.
Завидовский подарил мне этот художественный «шедевр» на память, когда мы с ним прощались перед моим призывом на военную службу. Вероятно, он рассчитывал, что своим видом и смыслом он пробудит у меня ностальгические чувства.
У меня хватило ума не тащить этот живописный опус с собою в казарму, где он мог вызвать массу ненужных кривотолков. Картину я оставил дома, и она, не дождавшись моего возвращения из армии, благополучно исчезла в результате бесконечных маминых ремонтов и перестановок. Я подозреваю, что истинной причиной ее пропажи послужила категорическая нелюбовь мамы к «Утру», в котором она усмотрела клевету на свою собственную жизнь.
Подобная участь постигла в мое отсутствие и валявшиеся в моем письменном столе машинописные копии стихотворений Бродского. Их распространяли из-под полы в «Москве», на станции метро «Гостиница Европейская», возле Гостиного двора и на Васильевском острове возле университета молодые люди, воровато вертевшие головой. Пропуском для всучивания стихов служили молодость прохожего, его потертые джинсы и неухоженные патлы.
«Привет», – с улыбкой кивнул Завидовский, с детской вальяжностью развалившись на стуле.
Фаина курила, безучастно глядя в окно.
Дождь завершил свое слепое падение, и Невский проспект сверкал, как новенькое серебро. Густой и ровный, белесоватого голландского оттенка свет окутывал оконный квадрат, его живую и подвижную картинку. Вот застыл в раме окна синий тупоносый троллейбус с двумя серебряными, косо закинутыми штангами. Пешеходы пестрым потоком накрыли рябящую дорожную зебру, и откуда-то сверху и сбоку выползал, цепляясь за крышу дома густого песочного цвета, край ослепительно-нежного облака. (Возможно, этот дом с белоснежным облаком над ним был вовсе не желтый, а серый, но сияние слепого дождя все еще парило в моем воображении, окрашивая всю окрестность в нежные, оливковые тона).
Светофор на перекрестке мигнул светлым сияющим глазом, и картина в окне вновь изобразила уличный хаос. Где порядок только подразумевался. Да и то лишь как временная потеря жизнеспособности всей картины.
«Искусство лишь фиксирует отдельно взятые фрагменты, не воспроизводя картину жизни целиком», – донесся до меня спокойный голос Завидовского.
Он продолжал начатую с пустяка, с вида наплывающего и все более разливающегося по ослепительно-синему небу облака, резко изменившего световую картину дня, лекцию об искусстве.
Он протер мелкие кругляшки очков, водрузил их на веснушчатый нос и, отхлебнув кофе, снова улыбнулся своей рассеянной, добродушной улыбкой.
«Нужно понимать, что за пределами формы есть нечто более высокое и осмысленное, чем самая свежая художественная отливка. Ручка разбитой чашки лишена смысла всего сосуда. Но она способна поведать догадливому уму о том изысканном и великолепном, частью чего она совсем недавно еще была. Искусство призвано напоминать и подталкивать, а не воображать себя творением. Застывшая в предсмертной судороге кисть руки Иисуса Христа на картине Рембрандта «Снятие с креста» сообщает о страданиях Спасителя больше, чем сонм зареванных плакальщиц».
Эту скопированную Завидовским с находящейся в Эрмитаже картины кисть я видел у него в мастерской в раме, в какую обычно помещают законченное произведение. Копия была выполнена безупречно и имела несколько больший размер, чем оригинал. Все мои попытки заполучить ее в качестве подарка были безуспешны. Завидовский никому рисунка не дарил и не продавал, сохраняя его, очевидно, в качестве талисмана.
«Я хочу есть», – капризно протянула Фаина, сердито втаптывая в пепельницу докуренную сигарету.
«Закажи ей куриную котлету с рисом, их только что приготовили», – посоветовал я.
«Логическое завершение утренней работы с моделью, – доставая бумажник, вздохнул Завидовский. – Может, и ты перекусишь?» – «Нет, я лучше выпью шампанского». – «Вот ты все пьешь, а я без умолку болтаю», – усмехнулся Завидовский. – «Мне нравятся твои выводы, мне к ним нечего добавить. Но мы рассуждали о движении и статике, а что ты думаешь о цвете?» – «О, это отдельная глава! В живописи каждому цвету соответствует определенное смысловое значение. Например, синий цвет означает мечтательность, устремленность в прошлое или будущее. К небу, в конце концов. На портрете какой-нибудь с виду суховатой донны итальянского мастера эпохи Кватроченто можно увидеть отворенное в синюю даль или в небесную лазурь – смотря о чем ей мечтается – окно. Примени к картине масонский метод познания, и тебе откроется подлинный текст, словно на очищенном от вторичного слоя палимпсесте.
Зеленый цвет на этом мистическом языке символизирует надежду, упование. Его особенно много у испанцев, это так свойственно мужественным и глубоко религиозным кастильцам! В русской иконографии Спаситель нередко изображен со стоящей на брошенной на его колени зеленой плащанице книгой, «ибо в Завете упование человечества».
То, что мне объяснял Завидовский, казалось новым и занимательным. Я слушал и мысленно выстраивал фабулу нового стихотворения. Оно должно полностью согласовываться с только что услышанным.
Как совершается литература, я в те далекие годы моей юности имел весьма смутное представление. Казалось, что занятие это хотя и отвечает моей внутренней потребности, по ремеслу такое же скучное и тягостное, как работа с металлом или деревом. Мимолетные, рождающиеся как слепой летний дождь из ничего, из внезапно набежавшего облачка и точно так же исчезающие стихи я брезгливо отбрасывал и забывал. Так грешница-мать отказывается от только что родившегося незаконного дитяти.
«Кроме цвета, существует еще такая вещь, как форма, – будто сквозь воду донесся до меня глуховатый голос Завидовского. – Вещь, в сущности, такая же загадочная, как и цвет».
«Интересно, каким образом теорию цвета можно воплотить в литературе? – размышляя о своем, спросил я. – Пока что я не представляю, как это сделать. Вероятно, это действительно связано с проблемой формы».
«То, что ты говоришь, интересно и ново. Помимо живописи, такое удавалось только Скрябину в музыке. Литературных примеров я не знаю».
«Но я не представляю, как это сделать, – возразил я. – Думаю, что это повлечет за собой разрушение формы. И в прозе тоже, там это может быть еще увлекательнее».
Мы брели по пустынной в этот час набережной канала Грибоедова. Впереди пестрели купола одетого в реставрационные леса храма Спаса-на-Крови.
Было тепло и солнечно. На бледно-зеленых лужайках Михайловского парка играли дети, и ласковые рыжие колли бесшумно проносились по стриженым газонам. На скамейках вязали, клюя очкастым носом, старушки-няни, и в Петропавловской крепости громко бухнула пушка: полдень.
«Взгляни на эту чугунную решетку, обрамляющую парк, – замедлил шаг Завидовский. – У туристов весьма популярна изображенная во всех буклетах и путеводителях знаменитая решетка Летнего сада. Вопросов нет, это действительно шедевр живописи и ремесла. Видишь, тут снова присутствует синтез двух видов, двух форм творения. Но гармония этой решетки совершенна и потому банальна. Здесь же, – он выбросил указательный палец в сторону Михайловского парка, – царит торжество бури, разрушения, гнева – стихий, уничтожающих самое понятие гармонии. Ибо гармония – это покой и ясность, а страсть – вечное, неодолимое движение. Если ты хочешь запечатлеть жизнь в движении, избегай гармонии, она – твой злейший враг».
«Как это серьезно и скучно, – вздохнула Фаина, – никогда не думала, что формы могут вызывать у вас такие странные мысли».
«Когда я тебя пишу, я совсем не думаю о твоих прелестях, – усмехнулся Завидовский, и эта его фраза поразила меня едва ли не больше, чем все им сегодня сказанное. Оказывается, можно творить, не задумываясь о том, что делаешь!
«Кстати, милый, я хочу тебя», – заявила Фаина и полезла в сумочку за сигаретами.
Я понимал, что внутреннее побуждение Фаины расходится с ее жестом, но дело обстояло именно так: влечение к Завидовскому заставило ее раскрыть сумочку и достать оттуда сигареты. Мне трудно сообразить, какие чувства у нее при этом преобладали. В одну и ту же секунду Фаина пожелала Завидовского, захотела курить и в то же время испытывала легкое, как северный загар, неопределенное смущение. Такая непоследовательная последовательность по сей день мучит меня своей фундаментальной неразрешимостью. Описать это без потери смысла невозможно.
«Не ранее, чем мы закончим нашу занимательную беседу», – засмеялся Завидовский, увлекая ее и меня к мрачноватому краснокирпичному зданию дворца Павла I с гигантскими, глядевшими сумрачными ликами в Михайловский парк грязно-белыми атлантами и монументальной конной статуей Петра Великого в доспехах римского воина. Отсюда мы намеревались начать обратное движение к набережной Фонтанки и оттуда – снова на Невский проспект, прямиком в «Москву». Для вдохновения нам было достаточно крошечного, замкнутого в самом себе городского треугольника.

VII

То, что я описывал до сих пор, было весьма далеко от действительности. Такова природа искусства: жизнь для него лишь повод, в лучшем случае, реставрационные леса для создания новой реальности. Хотя старая художественная школа не склонна к такой категоричности. В конце концов, это дело самого художника.
Выдающийся (я его стихов не читал, но охотно верю критикам на слово) англо-американский поэт Уистен Хью Оден (1907–1973 г.г.) окончил в 1928 году Оксфорд и отправился с ознакомительной целью в Берлин.
В начале ХIХ века в среде европейской интеллигенции еще были живы традиции века ХVIII-го. Окончивших учебное заведение молодых людей родители обязательно отправляли для шлифовки полученного ими образования и манер куда-нибудь за границу.
«Именно здесь, – пишет исследовательница творчества Одена Дороти Фарнан, – он вкусил свободы, которая была недоступна ему на родине» 1.
Избыток образования и воспитания – такой же недостаток, как и их нехватка. В случае с Оденом природа уравновесила обе эти крайности.
В Берлине Оден знакомится с находившимся там на излечении от паралича неким Джоном Лайярдом, студентом из Кембриджа. Лечили его по нетрадиционной и весьма любопытной методе американского психотерапевта Гомера Лейна.
«Лейн полагал, что человек изначально добродетелен, и отсутствие внутреннего сдерживания и полная свобода самовыражения... принесут благостные плоды. Если же человек подавляет свои желания, то он подвержен неврозу»2.
Мне неизвестно, обрел ли согласно философии Лейна способность к движению несчастный Лайярд. Меня сейчас интересует другое.
...Я оставил Завидовского и Фаину вблизи Конногвардейского манежа, где некогда ежедневно упражнялся в выездке граф Вронский из романа Толстого «Анна Каренина».
Проходя мимо красного с белым здания Манежа, я вспоминал историю драматической любви Анны и Вронского. И каждый раз начало и причина этой всепоглощающей страсти оказывались для меня загадкой.
Дома я брал с полки том Толстого и пытался во всем разобраться. Но все мои усилия были тщетны. Теория Гомера Лейна недоговаривала что-то очень важное.
Вот первая встреча Анны и Вронского на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Ее смущение, робость, стыд, смутно шевелящееся в душе предчувствие греха и позора. Все тяжкое и унизительное, что испытает Анна на протяжении будущих многих лет ее связи с Вронским, поднялось и вскипело в ней в первые минуты их случайного знакомства.
А на поверхности лежала жизнь, будничная и однообразная, со своими раз и навсегда затверженными (замечательное определение, кажется, Блок впервые употребил его в метафизическом значении) словами и поступками.
Меня здесь смущают по меньшей мере два обстоятельства.
Формы жизни не соотносятся с духовным содержанием личности. С точки зрения его подоплеки, один и тот же поступок может быть истолкован по-разному. Старая классическая литература достигла в этих уподоблениях высокой степени изобретательности. Новая, по-видимому, должна будет отказаться от апелляции к вещественному. Эта проблема теоретически разрешима. Гораздо труднее закрепить на бумаге первопричину душевных импульсов. Ибо литература все же является формой существования чувств, а не морали.
Вернувшись в «Москву», чтобы выпить перед обедом чашку свежего кофе, я посмотрел на пустые стулья, где только что поскрипывали новенькой искусственной кожей Завидовский и его тщедушная приятельница. Затем с таинственных психологических импульсов Анны Карениной я переключился на тусклые реплики Фаины и уловил в них скрытое единство.
Концепция Лейна-Одена выстраивалась следующим образом.
«Если человек страдает ревматизмом или артритом, Оден считал, что все дело в его упрямстве; уродство – следствие борьбы между инстинктом и волей; нарывы на теле человека свидетельствуют о несчастной любви, а неудовлетворенность выходит наружу в виде гноя» 3.
Сдержанность в отправлении физиологических потребностей приводит к болезням, страданию и преждевременной смерти. Страдание есть высший грех человека. Грех же – это неудовлетворенное желание.
Такая точка зрения на человека имеет сегодня огромное количество сторонников. Она отвечает нравственным и физиологическим потребностям современногоHomo sapiens. Только церковь и одиночки вроде Руссо и Толстого сопротивлялись этому нравственному недоразумению более или менее аргументированно.
Итак, страдание есть расплата за грех целомудрия. Грехом является подавленное желание, а что грешно – то и не разумно.
Высшая разумность, разумность отдающихся потоку желаний Анны и Фаины, является и высшим смыслом жизни. Он диктует логику художественного произведения. Оно столь же импульсивно и хаотично, как и плотское желание...
Поглощая в переполненном кафетерии на Невском проспекте битки в сметанном соусе, я испытывал от всех этих парадоксов неприятную тяжесть в голове. Ум начинал у меня заходить за разум.
Устроившись на скамейке у памятника Екатерине II, я закурил и нащупал в кармане скомканную бумажку. Это были скверно отпечатанные на пишущей машинке и изрядно помятые стихи Иосифа Бродского. О нем в «Москве» говорили, что он опален, и в моем представлении сложился образ старого, больного, брюзгливого человек, каким представлялся мне живописец Бродский, на улицу имени которого я то и дело натыкался во время своих бесчисленных блужданий по Ленинграду.
Ввиду огромного количества опечаток и ошибок, а также особенностей поэтической манеры Бродского, его стихи были практически лишены смысла. В этом я вижу одну из причин его безумной популярности. Но то, что валялось, съежившись, в кармане моих брюк, было более-менее вразумительным. Речь в стихотворении шла о еврейском кладбище под Ленинградом, где «лежат рядом // юристы, торговцы, поэты и революционеры».
Однажды теплым воскресным вечером я гулял в окрестностях Ленинграда с другом моего отца Дмитрием Филипповичем Яценко.
Гуляя, мы дошли до Куракиной дачи, потом пошли еще дальше и оказались на незнакомом пустыре.
«Смотри, вон там – старое еврейское кладбище», – махнул рукой куда-то в сторону Дмитрий Филиппович.
Он круто развернулся и заковылял (одна нога у него была короче другой – результат несчастного случая на строительстве во время войны химического завода на Урале) в сторону города. Ему как будто даже не хотелось смотреть на кладбище, не то что говорить о нем.
Я на прощанье оглянулся.
В зеленовато-тусклом облике старого погоста просматривалось что-то непривычно восточное. Серый от дождей деревянный забор едва прикрывал заросшее спутанной зеленью тесное пространство с вавилонской клинописью утонувших в траве и диком кустарнике мраморных надгробий. Таинственные библейские изречения освящали эти камни, всю эту заброшенную обитель мертвых, подобную легендарной долине Иосафата – долине смерти.

VIII

И вот теперь, когда он сам обитает в этой безмолвной долине, сохраняя подобно египетскому саркофагу с запелёнатой окаменевшей мумией лишь одному ему ведомый смысл его стихов, я с любопытством археолога разглядываю скорбный талес его жизни – от начала, первой ее невесомой нити, до последнего тугого узелка на память.
Бродский Иосиф Александрович. Родился 24 мая 1940 года в Ленинграде. Кажется, на Петроградской стороне, в одном из старых, немецкого типа, и одинаковых, как мысли немцев, хмурых домов, построенных в эпоху Петра.
Старше меня на шесть лет. Всего на шесть. Но между нами пролегла Вторая мировая война, и мы все, родившиеся до войны и после нее, разделились на два противоположных лагеря – довоенных детей и послевоенных.
В юности у нас и компании были разные. Мы их создавали интуитивно, как дикие животные собирают свои временные сообщества, и тоже по тому же внутреннему принципу: до войны – после войны...
Обе наши возрастные фракции по странному совпадению вкусов недолюбливали тех, кто волею судьбы оказался между нами – правящую элиту военной эпохи. То ли из отвращения к их поверхностному, пропитанному социологизмом искусству, то ли из чувства мести за образовавшуюся между нами в результате войны трещину. Как платоновы андрогины, обе наши группы вращались вблизи друг от друга, не позволяя себе соединиться. Или же каждая группа уходила в свой собственный мир, ибо по учению Гераклита лишь снами люди (и человеческие сообщества) отличаются друг от друга.
Сны эти – вовсе не то, что мы привыкли наблюдать в реальной жизни. Но некая лишенная здравого смысла потусторонняя явь, доступная творческому сознанию.
В этот незабываемый сон, в непостижимость божественного смысла он и ушел духом и плотью 28 января 1996 года.
...Хорошо помню день, когда все российские газеты сообщили о его смерти. Она наступила в результате болезни сердца. Говорили, друзья давно предлагали ему сделать операцию, но он отказывался, думал – не выживет.
Я помню показанное всеми телевизионными компаниями мира отпевание покойного в Епископальной приходской церкви в Бруклин Хайтс. Помню посещение часовни с его мертвым вытянутым телом, неподвижно и строго лежащим в длинном и узком, словно лезвие темного ножа, гробу, премьер-министром России, его бездушное, деланно-скорбное лицо и непривычную мертвенную белизну пустого помещения, где не было никого, кроме него и Бога...
А на сороковой день после смерти Иосифа Бродского поминали в соборе Иоанна Богослова в Нью-Йорке. Похоронен он был там же, на кладбище Ривер-Сайд, в глухой стене из полированного гранита.
Потом его тело, выполняя волю покойного, перевезли в Венецию, – город, который он любил и который так напоминал ему покинутый им навсегда Ленинград: та же вечная сырая промозглость и отчужденность городской архитектуры, выражающей жизнь не подлинную, но воображаемую...
О его конфликте с властью в «Москве» особенно не толковали: это всем казалось само собой разумеющимся. Поэт и Власть отстаивают прямо противоположные взгляды на жизнь – реальные и индифферентные реальности. Детали же этого противостояния нам безразличны...
А потом он и вовсе уезжает из страны. С написанной им впоследствии туманной фразой: «не по своей воле».
Не по своей, так по чьей же? И нужен ли он был этой стране, и нужна ли была она ему, глядевшему не в лицо мира, а в пустоту горизонта, где ему грезилось нечто, не похожее на лики Земли?
«Почему все это случилось – ответить трудно. Может быть, благодаря моим сочинениям – хотя в них не было никакой ''contra''. Впрочем, вероятно, не было и ''pro''. Было, мягко говоря, нечто совершенно иное» 4.

IX

Уезжал он из страны превосходно. Не знаю, как в смысле прощания с родным городом, это материя тонкая. А вот аксессуары его отъезда пленительны.
Бумаги на Бродского были выправлены для отъезда в Израиль. Самолет сделал остановку в Вене, и в аэропорту его встретил Карл Проффер из американского издательства «Ардис». Проффер предложил Бродскому поработать там.
Багаж Бродского (я и сам обожал в молодости путешествовать подобным образом) состоял из томика стихов Джона Донна, пишущей машинки и двух бутылок водки. Одну он собирался выпить сам, а другая предназначалась поэту Уистену Одену – его Бродский намеревался каким-нибудь образом выловить в бездонных глубинах западного мира.
Напиться же самому ему хотелось от тоски, ведь жить ему предстояло в Израиле. Он считал себя плохим евреем, очень плохим. По привычкам, воспитанию и предпочтениям Бродский представлял собой странный гибрид советского и западного типов человека. По счастью, поэт Оден отдыхал летом 1972 года в своем австрийском поместье Кирхштеттен неподалеку от Вены.
И тут Бродский совершает изумительный, совершенно русский по своей безалаберности поступок. Прихватив с собой пресловутые две бутылки и наплевав на голос крови (которого, надо полагать, у него никогда не было), он мчится вместе с Проффером в пригород Вены к Одену...
С творчеством этого поэта Иосиф Бродский познакомился еще в 1963 году. Ему в руки тогда попал вышедший в 1937 году сборник английской поэзии «От Браунинга до наших дней». И к этому поэту Бродский проникся огромной симпатией. Он вообще любил странных, малоизвестных поэтов: грека Кавафиса, американца Фроста (совершенно деревянного, вроде нашего Твардовского, поэта), литовца Томаса Венцлову...
Объяснение этому простое. Советская поэзия с ее культом обыденности так навязла у всех в зубах, что безумно хотелось чего-то нового и свежего. А все свежее было только на Западе. Вся страна с упоением читала стихи ныне почти забытого французского поэта Жака Превера и даже манерных, писавших исключительно модным верлибром чехов, венгров и словаков.
Но мне хочется сейчас рассказать, как мы, молодые поэты, любили выпивать.
Благородное это занятие роднило и объединяло все поэтические сообщества независимо от возраста и творческих пристрастий.
В шестидесятые годы прошлого века веселому беспробудному пьянству предавался весь Ленинград. Пили вино, его сюда привозили с Кавказа в огромных количествах, как плохого, так и весьма хорошего качества. Лучше этого я пил только в Молдавии, его там вообще употребляют и стар и млад вместо воды или сока. Помню, на базаре в Кишиневе мальчишка лет семи обедал в закусочной вместе с отцом, седым, мужественным даком с серьгой в ухе. Оба преспокойно запивали обед традиционной фетяской, цедя ее из огромной оплетенной бутыли.
Но от водки, разумеется, мы в Питере тоже не отказывались. Пили ее на вечеринках в тесной компании, как правило, не закусывая. За Казанским собором, в угловом доме с эркером мы всю ночь дули водку, запивая ее водой из пущенного по кругу какого-то древнего, не то этрусского, не то милетского сосуда из редкостной коллекции хозяина.
Присутствующие на вечеринках не только не были знакомы друг с другом, но часто даже никогда не встречались. Или же встречались в подобной обстановке и в том же составе где-нибудь на окраине города. Компании перетекали одна в другую как песок в песочных часах – незаметно, естественно и плавно.
От стихов переходили к длившимся всю ночь или же до полуночи, когда на Неве разводят мосты, бесконечным разговорам об искусстве. Возможно, в какой-нибудь случайно образовавшейся компании (наутро даже не вспомнишь, где и с кем ты провел эту ночь) наши с ним дороги и пересекались. Мы все относились друг к другу достаточно безразлично. В каждом подразумевался гений, а это ощущение мешает оценить возможности другого.
Ближе к утру разыгрывались драматические любовные сцены. Или – со слезами и битьем посуды – картинки запоздалой предутренней ревности. Одна юная особа, соломенноволосая и истерично-пьяная, пыталась на моих глазах отравиться горстью таблеток аспирина от мучившей ее любовной обиды. Ее возлюбленный уединился под утро в соседней комнате с другой девушкой. Говорили, что у нее это не первая попытка суицида.
Позже, когда я перечитывал стихотворение Бродского «Памяти Т.Б.», я живо вспомнил эту давнюю историю. И хотя сюжеты у них разные, мне кажется, что в «Т.Б.» описана та же рвущаяся ночью на подоконник гулкого парадного молодая девушка с безумными глазами, которую я помню так ясно. И, возможно, это она покончила-таки с собой в холодных водах Финского залива.

«Чаек не спросишь и нету толка
в гомоне волн. Остаются только
тучи – но их разгоняет ветер.
Ибо у смерти всегда свидетель
он же и жертва. И к этой новой
роли двойной ты была готовой.
Впрочем, и так, при любом разбросе
складов душевных, в самом вопросе
«чем это было?!» разгадки средство.
Самоубийством? Разрывом сердца
в слишком холодной воде залива?
Жизнь позволяет поставить «либо»

Я, наверное, здесь попросту сочиняю. Но весь тон и колорит этого стихотворения навевает именно эти, а не иные воспоминания. При том, что портрет самой «Т.Б.» в стихотворении отсутствует. У Бродского вообще не найдешь предметных описаний, будь это человек или явление природы. Его поэтика не требует реалий. Или она нуждается в них постольку, поскольку они предоставляют ему материал для собственного творчества. В его стихах 60-х годов я нацедил лишь несколько жалких капель животворной реалистической влаги.
Отказываясь от описаний созданного Господом, Бродский сам подобно божеству творит собственную реальность.

«В твоих часах не только ход, но тишь.
Притом, их путь лишен подобья круга.
Так в ходиках: не только кот, но мышь;
они живут, должно быть, друг для друга».

... Вот таким образом проходили у нас вечера и ночи. Хозяев очередной приютившей нас квартиры, как правило, никто не знал по имени и даже не догадывался об их присутствии. Помню одну такую хозяйку – худую миловидную девицу, весь вечер просидевшую у окна с потухшей сигаретой. Немой вопрос каменел в выражении ее тонкого, холодного лица, надменном изгибе бесцветных губ и в гордом профиле римлянки.
Несколько юных содомитов, завывая, декламировали что-то вдохновенно-невразумительное...
Но мне бы хотелось вернуться опять к Одену.

Х

Уистен Оден принял Бродского в своем имении Кирхенштеттен как старого приятеля: он о нем уже слышал. И сразу же устроил ему приглашение на Всемирный фестиваль поэтов в Лондоне.
Мне понятно, что означает термин «фестиваль» применительно к музыке или театральному искусству. Но весьма сомнительно с точки зрения хорошего вкуса бесконечное, в течение нескольких дней (и, вероятно, ночей) чтение стихов перед более или менее чудовищной по своим размерам толпой. В этом есть что-то от футбольного матча или кровопролитных поединков гладиаторов. Единственным оправданием этого зрелища служит то обстоятельство, что никто из пришедших поглазеть на поэтов в парк или на городскую площадь особенно к их стихам не прислушивается.
Одена Бродский, повторяю, обожал. Прожив в Нью-Йорке, куда он отправляется по совету Одена на постоянное место жительства, пять лет, он принимается писать эссе, переводы и даже стихи на английском языке, чтобы «очутиться в большей близости к человеку, которого я боготворил» 5.
Я много думал о причинах этого восхищения. Для точных выводов моих знаний о творчестве Одена слишком недостаточно. Однако интуиция мне подсказывает, что сходство между ними следует искать в свойственном им обоим способе самовыражения.
Основной нравственной добродетелью берлинский приятель Одена доктор Лейн считал «отсутствие внутреннего сдерживания». Достижения и недостатки поэзии Иосифа Бродского вытекают из этого же категорического императива. У Хемингуэя и Гертруды Стайн это явление получило название «поток сознания». Свое открытие доктор Лейн и Стайн с Хемингуэем сделали почти одновременно – в самом начале 30-х годов ХХ века.
Этот творческий метод абсолютно чужд традиционной русской (пушкинской) литературе. Наши достижения в этой области связаны с достоверным отображением действительности. Но в ХХ веке вещь и сознание становятся антиподами.
У Бродского поэзия вещи выражена чрезвычайно слабо. Подборка цитат на эту тему выглядит крайне скудно.


«Рождественский романс»

Из 1 октавы:
«ночной фонарик негасимый
на розу желтую похожий».

Из 5 октавы:
«плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
и льется мед огней вечерних,
и пахнет сладкою халвою»


«Зимняя свадьба»

«Я вышла замуж в январе.
Толпились гости во дворе,
и долго колокол гудел
в той церкви на горе»


«Холмы».

«Мерцала на склоне банка
Возле кусков кирпича,
Над розовым шпилем банка
Ворона вилась, крича»

«Окурки, спички и вилка
Прикрыты были песком.
Чернела вдали бутылка,
Отброшенная носком»


«Г. П.»

«Мы снова проживаем у залива,
И проплывают облака над нами,
И современный тарахтит Везувий,
и оседает пыль по переулкам»


«Исаак и Авраам»

«Крадется пар, вдали блестит мысок...»

«Пчела жужжит, блестит озерный круг,
Плывет луна меж тонких веток ночью...»

«Взошла луна, и каждый новый шаг
Сверкает, как сребро в песчаном злате...»

«Блестит луна, синеет густо даль...»

«Луна горит. Все небо в ярких звездах...»

«И сонмы звезд блестят во тьме ночной,
Небесный свод покрывши часто, густо...»

«Шатры лежат в долине, словно пятна»


«Я обнял эти плечи и взглянул...»

«Стол пустовал, поблескивал паркет,
Темнела печка, в раме запыленной
застыл пейзаж, и лишь один буфет
казался мне тогда одушевленным»

Стихотворение «Пророчество» все очень предметное, русское. «Проплывают облака» – тоже русское, поэтичное. «Anno Domini» – замечательное стихотворение в старом академическом стиле. Но в его содержании кроется ошибка. «Император», «наместник», «орлы имперские на стенах», «вожди племен», «Цинтия» – весь набор исторических аксессуаров говорит о месте действия стихотворения, как о Древнем Риме. Но откуда тогда взялся праздник Рождества?

«Провинция справляет Рождество.
Дворец наместника увит омелой,
и факелы дымятся у крыльца.
В проулках – толчея и озорство.
Веселый, праздный, грязный, очумелый
народ толпится позади дворца»

«Топилась печь. Огонь дрожал во тьме.
Древесные угли чуть-чуть искрились.
Но мысли о зим, о всей зиме
каким-то странным образом роились»

«Зодчему в Риме».

Дождь щиплет камни, листья, край волны.
Дразня язык, бормочет речка смутно...»

В этом же стихотворении замечательное сравнение: «блестит кольчугой голавель стальной...»

«Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки.
Вкруг урны пляшут на ветру окурки»

Еще один пейзаж, еще одно описание:

«Клен выпустил первый клейкий лист.
В соборе слышен пилорамы свист.
И кашляют грачи в пустынном парке.
Скамейки мокнут. И во все глаза
Из-за ограды смотрит вдаль коза,
где зелень распустилась на фольварке»

«С видом на море».

«Здесь виноградники с холма
бегут темно-зеленым туком,
хозяйки белые дома
Здесь топят розоватым буком.
Петух вечерний голосит.
Крутя замедленное сальто,
луна разбиться не грозит
о гладь щербатую асфальта:
ее и тьму других светил
залив бы с легкостью вместил»

«Посвящение Ялте».

« За окнами обычный день,
накрапывает дождь, бегут машины»

«Колхида» вышла в море. За кормой
Струился пенистый, кипящий след,
И полуостров постепенно таял
В полночной тьме...»

На этом, в сущности, можно поставить точку. Остальной его стихотворный массив лишен какой бы то ни было изобретательности. Там, где требуется «добирать кое-что натурой» (выражение В. Набокова), Бродскому достаточно употребить существительное, добавив к нему глагол. К прилагательным он безразличен, они для него – архитектурное излишество.


Сборник «Остановка в пустыне».

«А рядом – чайки галдят,
и яхты в небо глядят,
и тучи вверху летят,
словно стаи утят»

«Садится солнце, в спину бьет отца.
Кружит песок. Прибавил ветер скорость»

«Стоят стволы, стоят кусты в ночи.
Вдали холмы лежат...»

«Луна горит... и жжет стволы»

«Дождь лил всю ночь.
Все птицы улетели прочь».

«Дождь стягивает просвет»

«Стучи и хлюпай, пузырись, шурши.
Известную тебе лишь искру
гаси, туши»


Сборник «Конец прекрасной эпохи».

«Ночь. Шуршанье снегопада.
Мостовую тихо скребет лопата.
В окнах напротив тихо горит лампада»

«Дерево. Тень. Земля,
Под деревом для корней
Корявые вензеля,
Глина, гряда камней»

«Вол. Рисовое поле. Небосвод.
Погонщик. Плуг...»


Сборник «Новые стансы к Августе».

«Рыдает мать, отец молчит.
И козодой во тьме кричит.
Часы над головой стучат
и в голове стучит...»

Из всех известных функций языка Бродский оставляет себе одну, номинативную. Для полноты ощущения ему достаточно назвать явление или вещь. Украшательство – дело читательского сознания и воображения...

Вновь и вновь перечитываю его стихи 60-х годов, отыскивая в них редкие жемчужины стиля.

«Голые деревья
как легкие на школьной диаграмме»

«Отрепья
швыряет в небо газовое пламя»

«В проулке тихо, как в пустом пенале»

«на скатертях
лежат отбросы уличного света»

Человек лежит на горячих камнях, «растянувшись, как ящерица в марте».

«Глаза, как две серебряные драхмы»

«и зонт сложил, как будто крылья – грач»

Античная туника у него напоминает «остановившееся море».

«В густой листве налившиеся груши
как мужеские признаки висят»

«как пиво, пространство бежит по усам».

«люстры льда надо мною висят»

«и стоят графины кремлем на ткани».

«и в руках скрипачей деревянные грелки»

Однако, повторяю, стилистических красот в его стихах отыщется немного. Эмпирика Бродского проста, прямолинейна и порою беспомощна.

«Окна смотрят на север.
Сторожит у ручья скирда ничья,
и большак развезло, хоть бери весло.
Уронил подсолнух башку на стебель»

«В новогоднюю ночь я сижу на стуле.
Ярким блеском горят кастрюли.
Я прикладываюсь к микстуре.
Нерв разошелся, как черт в сосуде»

Почему «нерв», а не «нервы»? Почему именно в сосуде (каком?). Смысла во всем этом нет. Но так требуют метрика и рифма, пару для которой осмысленней и удачнее ему найти не удалось.

«пароходов огни
и сиянье витрин, звон трамваев далеких,
плеск холодной воды возле брюк твоих вечно широких».
(«От окраины к центру»)

«Огни пароходов», «сиянье витрин», «плеск холодной воды» – атрибуты поэтики вчерашнего дня, элементы третьесортной художественности. Однако автор употребляет их без стеснения. Их приблизительность его вполне устраивает. Больше ему и не требуется: «предметов нет, и только есть слова».


«А здесь на холме было тихо.
Ветер их освежал.
Кругом ни свистка (?), ни крика.
Только комар жужжал»
(«Холмы»)

«вечерней зарей сияли
стада густых облаков»
(Там же)

«ветвей бахрома
взгляд за собой влечет».
(«Орфей и Артемида»)

Ветви деревьев – это знает каждый – действительно могут привлекать внимание своей красотой. Или, напротив, каким-то особенным уродством. Но «влечь», то есть – увлекать за собою они не в состоянии, так как они лишены движения. Из стихотворения следует, что бахрома ветвей почему-то бог знает куда странным образом тянет за собой читателя. Тянет, как втягивает мелкого зверька раскрытая пасть загипнотизировавшего его удава.

«Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика,
(опять свистки и крики!)
Никаких голосов. Неподвижна листва»
(«Фонтан»)

«и туч плывут по небу корабли».
(«Стихи на смерть Т.С. Эллиота»)

«что ветру говорят кусты,
Листом бедны?»
(Одноименное)

«Не забывай никогда,
как хлещет в пристань вода,
и как воздух упруг –
как спасательный круг.

А рядом – чайки галдят,
и яхты в небо глядят,
и тучи вверху летят,
словно стаи утят».
(«Ломтик медового месяца»)
(Почему «утят», а не «уток»?)

«Здесь, от снега чисты,
воздух секут кусты».
(«Песни счастливой зимы»)

«с позабытым яйцом
высоко гнездо над крыльцом»
(«Осенью из гнезда...»)

Перечитывая, переписываю эти нелепицы на отдельный листок, удивляясь их топорности. Используется лексика, даже в пору его юности вызывавшая насмешки в литературных кругах.

«Я люблю родные поля, лощины,
реки, озера, холмов морщины».
(«Речь о пролитом молоке»)

(Какие «морщины», почему – «морщины»? Совершенно по-детски!..
«...но их возня, грызня и неизбывность»
Слово «неизбывность» – одна из тех языковых несуразиц, которыми так изобилует ушедшая в небытие советская поэзия.

«сдавленное «когда»,
выплюнутое «вчерась».
(«Черные города»)

«вдоль большака столбы»
(Там же)

Слово «большак» в русской литературе и бытовой речи я отношу к про́клятым словам.

Помню, на Орловщине, на самой ее границе с дремучей Брянской губернией, беседую в захудалой деревеньке, в холодный и дождливый день с местным обитателем. Подлаживаясь под книжный «народный» говор, интересуюсь у мужика, как мне выйти на «большак». Хмурый низкорослый детина в надвинутой на глаза кепке и в замызганном пиджаке на голое тело минуту смотрит с недоумением. «Это на шоссе, штоль?» – скучно спрашивает он. И презрительно, не глядя на меня, сплевывает. «Ну да, на шоссе», – краснею я. «Так бы и сказал... Вон там оно, вишь, за холмиком».
С тех пор «большаки» и прочие «народные» слова у меня как ножом отрезало...

«клянусь воздать вам без затей...»
(Еще одна «народность»!)

«Вакх на пустыре
Милуется в потемках с Ариадной»
(«По дороге на Скирос»).

«Милуется» – это не из сказки ли об Аленушке и братце Иванушке? Написал бы проще и естественнее: «целуется».

«не кончается время тревог»
(«Стихи в апреле»)

Этими псевдоромантическими «тревогами» в 60-годы прошлого столетия после выхода в свет романа Дж. Стейнбека «Зима тревоги нашей» были забиты эстрадные и литературные подмостки. Сейчас им на смену пришли – тоже во множественном числе – «зарплаты», «квартплаты» и т.п.

«чаровницы
Вроде вас...»
(«Одной из поэтесс»)

Слово «чаровницы» с ярко выраженным оттенком дурновкусия. Таковым оно слыло еще в эпоху Фета. Теперь этот лексический раритет не используют даже графоманы из числа сентиментальных старичков и артисты эстрады шульженковской школы.
Коль уж приступили к обозрению мелочей, невозможно обойти и его бесспорные озарения.


«Равенство, брат, исключает братство».
(«Речь о пролитом молоке»)

«Но скорость внутреннего прогресса
больше, чем скорость мира.
Это – основа любой известной
Изоляции...»
(Там же)

«Есть что-то дамское в пацифистах»
(Там же)

«В атомный век людей волнуют больше
не вещи, а строение вещей».
(«Посвящение Ялте»)

«подоплеку тех или иных
событий мы обычно принимаем
за самые события».
(Там же)

«И, дабы не могли мы возомнить
себя отличными от побежденных,
Бог отнимает всякую награду...
и нам велит молчать»
(«По дороге на Скирос»)

«И зачем мой слух
уже не отличает лжи от правды,
и требует каких-то новых слов»
(«Элегия»)

«нас ждет не смерть, а новая среда»
(«Подсвечник»)

«С другой стороны, пусть поймет народ,
Ищущий грань меж Добром и Злом:
в какой-то мере бредет вперед
тот, кто с виду кружит в былом»
(«Письмо в бутылке»)

«одно,
должно быть, дело нацию крестить,
а крест нести – уже совсем другое»
(«Остановка в пустыне»)


ХI

Теперь у нас все расставлено в строгой очередности, по росту, как костяные слоники на письменном столе Чехова в Ялте. Пришло время Большого Слона. Сейчас мы будем говорить об «отсутствии (у поэта) внутренней сдержанности». Это определяющая черта поэзии Бродского, «требующей каких-то новых слов».
Проведем эту операцию на примере раннего стихотворения «Исаак и Авраам».
Это стихотворение – самое крупное из написанного им в 60-е годы. В его основу положен библейский сюжет о жертвоприношении Авраама. Библия об этом событии рассказывает двадцатью двумя стихами двадцать четвертой главы книги Бытия.
1 стих: «Бог искушал Авраама, и сказал ему: Авраам! Он сказал: вот я.
2 стих: Бог сказал: возьми сына твоего, которого ты любишь, Исаака; и пойди в землю Мориа, и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе.
3 стих: Авраам встал рано утром, оседлал осла своего, взял из отроков своих и Исаака, сына своего; наколол дров для всесожжения, и, встав, пошел на место, о котором сказал ему Бог.
4 стих: На третий день Авраам возвел очи свои, и увидел то место издалека.
5 стих: И сказал Авраам отрокам своим: останьтесь вы здесь с ослом, а я и сын пойдем туда и поклонимся и возвратимся к вам.
6 стих: И взял Авраам дрова для всесожжения, и возложил на Исаака, сына своего; взял в руки огонь и нож, и пошли оба вместе».

В стихотворении, если воспользоваться терминологией голландского поэта Нейхофа, насчитывается двадцать периодов. «Периодом» Нейхоф называет более или менее длительное говорение между вдохом и выдохом. С помощью вдоха поэт принимает в себя Вечность, добавляет к ней щепотку самого себя и выдыхает поэтический текст.
«В поэзии открываются два мира – взаимно, друг другу – внутренний и внешний, причем,на одном дыхании» 6.
Теме пути, прибытии странников на место заклания Исаака отведено в стихотворении восемь периодов. В девяти следующих описаны последствия поступка Авраама – «стоят шатры, и тьма овец везде». Два периода посвящены теме дождя: «дождь льется (?) непрерывно», «Дождь хлещет непрестанно»; и последний, двадцатый, теме свечи: «И здесь горит свеча...»
В первом периоде из коротких реплик отца и сына мы узнаем, что по дороге к месту, где должно свершиться обетование Авраама, Исаак – совсем юноша, совсем еще ребенок – остановился, чтобы передохнуть.
«Чего ты встал? Идем!» – торопит юношу обеспокоенный отец.
Он спешит, он торопится исполнить задуманное. Как и всякий человек, опасающийся за свою судьбу, Авраам боится своим промедлением прогневить Бога.
О душевном состоянии героев в Библии не говорится ничего. Детали шествия к святому месту также не описаны. Библии важен результат, а не средства.
«Взял Авраам дрова для всесожжения и возложил на Исаака, сына своего; взял в руки огонь и нож, и пошли оба вместе».
Торопливость Авраама – результат божественного вздоха, сделанного автором перед тем, как он взял в руки перо и придвинул к себе чистый лист бумаги. Экспозиция создала проблему. И по сути, слилась с разработкой темы. Но разработка сама по себе ни к чему его не привела. Все восемь периодов стихотворения стали одной непреходящей экспозицией, подготовкой к тому, что вот-вот должно свершиться. Сюжетом становится само движение, не прекращающееся ни на минуту ожидание важного события. Кульминация – появление Ангела с требованием к Аврааму прекратить ставшее ненужным испытание – выражена в нескольких (17) стихах: один, последний, стих из седьмого периода и шестнадцать из восьмого.
На восемнадцатом стихе речь Ангела перетекает в авторскую, уходящую в тему благополучия еврейского народа после авраамова испытания.
На этом и заканчивается цельность стихотворения. Дальше оно становится невразумительным, принимает неясные очертания иного, нового повествования.
Очевидно, автора больше всего занимает тема шествия, тема прибытия Авраама и Исаака к горе Мориа. Мы тут опять обязаны вспомнить Нейхофа, его мысли о бесконфликтности литературного произведения, «где как раз каждодневные действия, совершаемые нами, как принято говорить, небрежно и бессознательно, изображаются более значительными в универсальном плане, чем страстные мгновения конфликта и душевных излияний...» 7.

Все эти мысли и наблюдения, как свои, так и чужие, глубоко меня взволновали. Мне казалось, что я стою на пороге существенных открытий, которые позволят творить без оглядки на застывшие схемы.
Нетерпение порождает чувство легкости и подъёма. Оно охотно сопровождает (и принимает) каждую вновь написанную строчку. И всякий раз я снова и снова спешил домой, чтобы за письменным столом отдаться вольному потоку льющегося самого по себе литературного текста.

ХII

...А на следующий день пошел дождь, мелкий и нудный (тоже уже где-то встречавшаяся характеристика). Вся в мелких прыщиках дождя, Нева угрюмо несла свои черные воды. Я вышел из дома, подняв воротник плаща.

«Я помню дом многоэтажный,
Смолисто-черный ток Невы
И позлащенные главы
Старинной церкви неуютной.
Сюда по прихоти минутной
Я приходил, стыдясь молвы,
Притихший и смиренно-важный,
А уходил, как из тюрьмы».


На мосту Александра Невского холодный порывистый ветер выворачивает зонт наизнанку. И когда, миновав мост и близлежащую площадь, я выхожу к Лавре, на мне уже нет сухого места.
Чтобы согреться, я вошел в кирпичные ворота Лавры и оказался в храме.
Шла служба. Тихо и жалобно пел хор. Две-три фигурки кланялись и крестились, две-три свечи дымили и трепетали.
Я постоял, посмотрел на маленькую серебряную раку св. Александра Невского, на весь тихий, полутемный, дымчато-серебристый храм, подумал и вышел. Сердце жаждало не тишины и успокоения, но бури.
В саду Лавры было ветрено и сыро. Дождь то переставал, то принимался снова шуршать в деревьях и кустах. Со старых монастырских лип капало, скамейки мокро блестели, и сидеть на них было холодно.
Когда же с рюмкой коньяку и с чашкой двойного кофе я устроился за столиком в «Москве», дождь пошел с новой силой. Невский проспект заволокло густым влажным дымом. Призрачными силуэтами выныривали и снова исчезали, появляясь как бы с обратной стороны тумана, прохожие, с шумом рассекали кипящие лужи троллейбусы, мокрые авто...
Из окна кафе дождь имел очертания печали.
«Иметь очертания», – отметил я про себя, в русском языке выглядит чересчур по-английски: «tohaveline». Еще нелепее, рассуждал я, в английском языке глагол «прогрессировать»: «tohaveprogress» – «иметь прогресс».
«Преодолейте ваши трудности, и вы будете иметь прогресс», – примерно так выглядит настойчивая реклама какого-нибудь агентства по трудоустройству или курсов переквалификации домработниц в медицинские сестры.
По приглашению директора колледжа Маунт-Холиок в 1994 году Бродский читал студентам лекцию «С любовью к неодушевленному». В ней он аргументировал свои идеи о новаторстве в поэзии на примере стихов английского поэта Томаса Гарди (1840–1928 гг.).
Томас Гарди у нас больше известен как романист. Его перу принадлежат девять романов, и со студенческих дет я смутно припоминаю это имя. Мой своеобразный и в значительной степени ограниченный художественный вкус не позволяет мне с одинаковым аппетитом поглощать самые разные, порою весьма экзотические литературные блюда.
Ко времени написания выступления Бродский совсем уже заделался английским писателем. Я немного читал его английские стихи, и ничего, заслуживающего восхищения, в них не обнаружил. И вот теперь он рассуждает о Гарди как свой, как настоящий английский поэт.
В стихотворении Гарди «DarkingThrush» его приводит в восхищение выражение «waswrittenterrestrialthings» – «было написано на земных вещах».

«Так мало причин для гимнов
В таком ликующем тоне
Было написано на земных вещах
Вдали и вблизи,
Что мне подумалось: вего
Счастливом, на добрую ночь пении
Трепещет блаженная надежда».

Признаться, мне больше нравится последняя фраза: «трепещет блаженная надежда». Поэзии в ней больше, чем в «земных вещах». Но в том-то, очевидно, и дело, чтобы писать стихи как можно непоэтичнее.
«От нее (фразы о земных вещах – А.Н.) возникает ощущение, что язык способен на такие конструкции, которые низводят человека в лучшем случае до роли писца. Что на самом деле язык использует человека, а не наоборот. Что язык течет в мир человека из царства нечеловеческих истин и зависимостей – что в конечном счете это – голос неодушевленной материи и что поэзия лишь время от времени регистрирует исходящие от него волны» 8.
Мне очень хочется по этому поводу поговорить о связном и бессвязном в литературе. Именно здесь пролегает граница между поэзий и прозой, между вещественным миром и представлением о нем.
Мое желание согласуется с разумом, поскольку каждый берущийся за перо задумывается над тем, что, собственно говоря, он намеревается написать. Сюжет за много тысяч лет занятий беллетристикой человечеству больше не нужен. Он становится лишним. Ненужный атрибут сознания. Преграда, мешающая его воплощению в речи.
Принимаясь за стихотворение «Авраам и Исаак», Бродский инстинктивно отказывается от сюжетной разработки темы. Его герои попросту бредут в пустыне. Все их действия являются одним большим глаголом несовершенного вида.
Когда Нейхоф говорит о новой вещественности – «Neue sachtichkeit» – мне кажется, он имеет в виду то же, что и я. Только Нейхоф записывал свои формулы в 1935 году в Голландии, а я выдумывал свои теории летом 1966 года, сидя с рюмкой коньяку и чашкой кофе в кафе «Москва», у окна, за которым красовался один и тот же ленинградский пейзаж, то сдобренный лимонным соком заката, то с льющимся с низкого, свинцово-серого неба холодным голландским уксусом.
Нейхоф твердит о тишине, неэмоциональной ясности, о четко обозначенных предметах, банальных и в то же время таинственных. Он – эмпирик. У Бродского ratioНейхофа преломляется в другой пучок света.

«В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному» 9.

Главной опорой иррационального выступает «отсутствие сдерживания». При кажущейся эмпиричности «Авраама и Исаака» второй и третий стихи первого периода уводят читателя в бесконечность. Сначала мы входим в процесс продвижения героев к некой неведомой цели. Во втором периоде авторское сознание делает скачок в сторону. Двенадцать стихов второго «выдоха» посвящены рассуждениям о буквах «а» и «аа» в слове «Исаак».

«Исак вообще огарок той свечи,
что прежде Исааком всеми звалась»

Тема «а» и «аа» обрастает вариациями, создает новый видеоряд. Рождается иная мысленная сущность. Но это мнимая реальность, реальность слов, а не предметов. Слов, лишенных семантической основы. Ткущих из ничего свой странный, гипотетический узор.

«предметов нет, и только есть слова»
(«Старому зодчему в Риме»)

В вопросе о втором «а» требует ли фабула стихотворения столь тонких и длительных рассуждений? – Нет, не требует. Но что такое фабула без прелестных ненужностей, не голая ли ветка дерева без почек и листьев?
Тонкий стилист Стендаль одной из высочайших особенностей литературного дара считал способность писателя к болтовне по пустякам. Из болтовни рождается подлинная литература. Из нее же выползает и ящерица литературного авангарда.

«и звук вернуть возможно лишь крича:
«Исак! Исак! – и эхо справа, слева:
«Исак! Исак! – и в тот же миг свеча
Колеблет ствол, и пламя рвется к небу»

«Крича» (Авраам и Исаак двигались по пустыне вместе, рядом друг с другом, и кричать им не было никакой необходимости, даже метафорически); – «крича» тянет за собой почти неизбежную рифму «свеча». Хотя в замысле (если тут вообще имел место замысел) свечи попросту не должно быть. Она здесь ни к месту и ни к действию.
С помощью «свечи» автор совершает новое отклонение от темы, им создается новая мнимость. Во втором периоде ее даже больше, чем с избытком.

«По-русски Исаак теряет звук.
Ни тень его, ни дух (стрела в полете)
Не ропщут против буквы вместо двух
В пустых устах (в его последней плоти)»

Тень – чья? Исаака или звука? Дух чей? Звука или Исаака? И может ли звук иметь собственную тень, равно как и дух?.. Можно повернуть так, а можно и этак. Чья была последняя (и почему «последняя», и была ли «первая») плоть того или иного, и что вливалось вместе с вдохом в пересохшее горло поэта из бесконечной и непостижимой Вселенной? Новый смысл старых вещей и образов или новые образы, находящие себя в старых формах?

«...если существует истина относительно окружающего мира, то она может быть лишь человеческой» 10.

И:

«Бесконечность – старинная вотчина поэзии» 11.

Дальше в стихотворении открываются вещи еще более удивительные. Оказывается, второй буквы «а» в слове «Исаак» здесь (т.е. там, в пустыне; – гипербола разрастается, принимая поистине гигантские размеры) – нет. Нет и призыва «Исак! Исак!», чтобы подтвердить второе «а»; нет и сопутствующего призыву эха.

«Другой здесь нет – пойди ищи-свищи,
и этой также – капли, крошки, малость...»

Этой новой, смутной, как и все, только возникшее, реальности отводится весь третий период стихотворения. Роль писца сводится к тому, чтобы рождающиеся и рассыпающиеся в прах смысловые фрагменты отбивать цезурой. Сначала без всякой связи с предыдущим периодом возникает Авраам: «совсем иное дело – Авраам». Исаака же мы домысливаем в поисках совершенства. Он то теряется, то как бы вновь исчезает: «другой здесь нет», и «этой также».
Авраам в стихотворении вполне хрестоматиен. Его фигура – образец постоянства и возрастающего величия.

«Холмы, кусты, врагов, друзей составить
в одну семью, толпу, кладбище, ветки, храм –
и всех потом к нему воззвать заставить –
ответа им не будет»

Существительные в строку лепятся не смыслу, но по метрике. Поток сознания большого смысла и не предполагает. Он созидает свой собственный смысл, а вовсе не тот, за кого себя выдает.
В понятие «толпа» автор вносит все: живые существа, холмы, ветки, кусты, кладбище, храм. Все живое и неживое, все, что разобщает, а не собирает одушевленную и неодушевленную материю.

«Будто слух
от мозга заслонился стенкой красной...
с тех пор, как он утратил гласный звук
и странно изменился шум согласной»

Речь здесь опять идет об Аврааме. Он не знает в своей грядущей, но в стихотворении толкуемой как настоящая, жизни ответа на некий отвлеченный вопрос. Какой – этого мы не знаем. То, что мозг Авраама отделился стенкой от мозга толпы – это еще доступно нашему пониманию. Но почему стенка «красная»? Вероятно, слову «согласной» была уже заготовлена музыкальная пара. «Согласной» приводится в женском роде, так как по смыслу подразумевается «буква»: «изменился шум согласной» (буквы). Но правильнее употребить это слово в мужском роде, поскольку речь идет о звуке; повсюду Исаак теряет именно звук:

«С тех пор, как он утратил гласный звук
и странно изменился шум согласной»

Но автора пленяет загадочный шум, ему в жертву приносятся и смысл, и правильность поэтической речи.
Тема таинственного согласного звука заканчивается так же неожиданно, как она началась. И не внесла она ничего нового в разработку сюжета. Сюжет выступает сам по себе, а вариации на его тему – сами по себе.
Дальше следуют странные и тоже совсем не нужные стихи:

«от сих потерь он, вместо града стрел,
В ответ им шлет молчанье горла, мозга»

О каких потерях идет речь? Иных нет, кроме нежелания Авраама ответить в далеком (предполагаемом) будущем взаимностью своему народу. «От сих потерь» он шлет ему в ответ опять же молчание. Хотя должен осыпать его градом стрел.
Последний стих сомнителен и с языковой точки зрения. Молчание присуще целому, а не части: человеку, животному: в переносном смысле – ночи, времени и т.п. Горло или мозг молчать ни в коем случае не могут.
Столь же неопределенны и двусмысленны последние стихи этого периода:

«здесь не свеча – здесь целый куст сгорел.
Пук хвороста. К чему здесь ведра воска?»

Тема воска – новая в стихотворении и так же небесспорная.
Воска до сих пор мы нигде в стихотворении не встречали. Он не нужен, он здесь не несет никакой смысловой нагрузки. Да и зачем путникам в пустыне воск? И откуда он возьмется в пустыне Синая? «Воск» выдуман для ритмической пары «мозга – воска».
Мы уже отмечали, что искусство поэзии Бродского заключается в изображении того, что не существует в природе, словами, обозначающими нечто. Чтобы мысль совпала со словом, ему нужна новая семантика. Но в природе слов ее не существует. Это проблема не действительности, но ее истолкования.
«...нам придется определить историю как сумму либо известных событий, либо их истолкований. По всей вероятности, мы остановимся на последнем, поскольку наименование каждого события уже есть интерпретация» 12.

«Как умственная конструкция, она (история) неизменно подвержена бессознательному смещению ее данных с нашим восприятием. Это делает историю (жизнь вообще – А.Н.) стилистическим представлением» 13.

В четвертом периоде – «Идем же, Исаак» – «Сейчас иду» – автор словно спохватывается. Он возвращается к теме продвижения отца и сына к святому месту. Они идут к нему, но словно бы и не движутся. Весь период состоит из обмена репликами, обозначающими повеление и подчинение. Авраам (на словах) спешит, а Исаак (на словах) медлит: «Идем быстрей» – «Но медлит тот с ответом». Напряжение, ожидание важного, сопряженного с приходом путников на гору Мориа, пропорциональны словесной тавтологии.

«Свеча горит во мраке полным светом»

Опять назойливая свеча! Однажды родившись, она появляется то в одном, то в другом месте стихотворения. Но со свечой в руках по пустыне не ходят!
Другая нелепость: «с востока туч ползет немое войско». Ночью, в пустыне, со свечой в руках увидеть «туч немое войско»?..
Автор постепенно как бы избавляет нас от ночи.

«Чего ты встал?» – вопрошает сына Авраам. – «Глаза полны песку», – отвечает ему Исаак.
Похоже, в пустыне (при горящей в руках свече!) началась песчаная буря.
Пятый период отсылает нас обратно к вечеру уходящего дня. Здесь уже «садится солнце, в спину бьет отца». Описана пустыня вечером, но даже без намека на поднявшуюся бурю. Зато появляется и все полнее звучит морская тема. Тема, свойственная жителям приморских городов, каким является и сам Бродский.

«от берега отняв песчинку, пядь...»

«Нет, здесь валы темны, светлы, черны.
Здесь море справа, слева, сзади, всюду.
И путники сии – челны, челны,
вода глотает след, вздымает судно».

Автор так увлекся знакомым пейзажем, что забывает о пустыне.
Море тянет за собой знакомые образы северных деревьев, леса.

«Выдергивает ветер пики, иглы.
Зубчатый фронт, как будто черный лес,
над Исааком все стволы притихли».

«И лес растет. Вершины вверх ползут...
И путники плывут, как лодки в море.
Барханы их внизу во тьму несут.
Разжечь костер им здесь придется вскоре»

Это уже не древняя библейская пустыня, а балтийское побережье где-нибудь поблизости от Паланги или описанных им Келломяк:

«Мелкие, плоские волны на букву «б»,
сильно схожие вдали с мыслями о себе,
набегали извилинами на пустынный пляж
и смерзались в морщины. Сухой мандраж
голых прутьев боярышника вынуждал порой
сетчатку покрыться рябой корой.
А то возникали чайки из снежной мглы
Как замусоленные ничьей рукой иглы
Белого, как пустая бумага дня;
И подолгу никто не зажигал огня!»


ХIII

На следующий день мой летней ленинградской жизни наступил понедельник. Нужно было снова идти на работу.
На завод и потом с завода я ехал в синем разбитом троллейбусе вместе с моим приятелем Веней Бронштейном.
Этот смуглый курчавый юноша с большими грустными глазами напоминал библейского Исаака. Не только темнотою лица (я почему-то был уверен, что Исаак эфиопски смугл), но и молчаливой сумеречной ласковостью и улыбчивостью.
Веня горячо любил стихи и прозу Бунина и картины Рембрандта, и стихи его были так же сумрачны и вялы, как и сам Рембрандт. Или как золотистый, зеленовато-серый воздух на полотнах этого голландца-еврея. Или еврея? Или голландца? Смеси все же предпочтительнее однородных структур. Они производят нечто привлекательно-неопределенное из двух-трех или более определенностей. К фактуре стиха это применимо точно так же, как и к химии.
Веня был евреем, обладавшим несколькими душами или наслоением душ. Понять его было невозможно, как и «Авраама и Исаака». Камень сущности в нем отсутствовал. Было лишь неопределенное текучее нечто. Подобие сущности, ее тень, облако, дуновение, радуга над горным плато. А все текучее непостоянно и непостижимо.
Веня был всегда невозмутим и спокоен. В любых обстоятельствах он подобен своему пращуру Аврааму. Или же смутно сознающему себя жертвой заклания Исааку. И невразумителен был точно так же, как оба они у Бродского. Был же он молчалив, добродушен; однако доброта его заключалась в том, что никому и никогда он не причинял зла, считая это обстоятельство достаточным, чтобы не творить добро. Нравственным категориям было скучно и тесно в его крупной, заросшей густыми курчавыми волосами голове и в печальном, неотзывчивом сердце.
Говорил Веня тихо и внятно, каким-то чудодейственным способом располагая к себе всех – «от царя до нищего».
На площади Восстания мы вышли с ним из троллейбуса и, распрощавшись, договорились встретиться вечером в «Москве».
На площади шли съемки какого-то кинофильма. Ослепительно горели юпитеры, краснела на проезжей части возле сквера поставленная там специально для съемок телефонная будка, и соломинкой в бокале торчал в ней делавший вид, что исступленно кричит в трубку, молодой нагловатый актер. Шел мелкий дождь, и сильный ветер гнал по небу стада туч: «с востока туч ползет немое войско».
На площади я долго смотрел, как электрики отлаживали внезапно потухший в юпитерах свет, и что-то объяснял телефонной будке помощник режиссера с растрепанным сценарием в жестикулирующей руке. Дождь перестал, а потом опять пошел с нарастающей силой.
...В шестом и седьмом периодах «Авраама и Исаака» Бродский описал библейскую гору Мориа и божественный куст, сместив описание в сторону некоего несуществующего «я».

«Еще я помню: есть одна гора».

Здесь снова мы видим ночь, опять «взошла луна», «блестит луна, синеет густо даль». Но в пятнадцатом периоде снова возникает излюбленный им дождь.

«Дождь барабанит по ветвям, стучит,
как будто за оградой кто-то плачет»,

Шестнадцатый период: «долдонит дождь о крышу». Семнадцатый: «Дождь льется непрерывно...»

Я теперь бреду от площади Восстания вниз, к Дворцовой площади. Справа растаяли в тумане дождя аккуратные крестовины реставрационных лесов на храме Спаса-на-Крови, над его персидски-аляповатыми куполами. Вот заблестели мокрые ангелы на фасаде католического собора...

«Дождь хлещет непрестанно, все блестит!
Завеса подворотни окна косит,
по желобу свергаясь вниз, свистит,
намокшие углы дома возносят.
Горит свеча всего в одном окне.
Холодный дождь стучит по тонкой раме.
Как будто под водой, на самом дне,
трепещет в темноте и жжется пламя»

Где, в каком окне горит моя свеча, пока я, с трудом переставляя ноги, бреду по Невскому проспекту? Где пылает дивным пламенем мой негасимый куст, суля Божью милость и благоволение?

«Здесь в темноте нигде прохожих нет,
кирпич стены молчит в стене напротив.
Окно горит, хоть все к тому, что свет
угас бы здесь, чтоб стал незрим, бесплотен»






ХIV


Он и угас, этот свет. И стал незрим и бесплотен дождливый и сумрачный ленинградский день моего далекого лета. И я уже не помню и не знаю, был ли этот год, это дождливое лето в моей жизни, или это все мне только приснилось. Как и не пришедший в тот вечер в «Москву» Веня Бронштейн (ах, как я долго ждал его, прикрывая ладонью от посторонних глаз предназначенную ему рюмку коньяку!), мои друзья по «Москве», кипящая под дождем Нева, Невский проспект, стихи, Бродский, моя молодость...
И я не знаю, был ли я сам в той далекой теперь жизни или же не был...
А потом пришла осень. В «Москве», во всем городе стало холодно и неуютно. Шли бесконечные ледяные дожди, заливая город, мою память, жизнь и любовь...
И неожиданно в одно совершенно изумительное утро в Ленинград явилась тихая и ясная белая зима. Я бродил по ледяным проспектам, по перекинутым через замерзшие реки мостикам, по всему застывшему и словно окаменевшему в вечной белизне городу в тоске неизбежной разлуки.
Впрочем, прожил я здесь еще довольно долго, до следующего лета. И только тогда уехал из Ленинграда навсегда.
Он же провел в своем городе еще пять лет. Уже пять лет или еще пять лет – право же, несущественно.
Говорят, его выпроводил из страны всемогущий КГБ. Не знаю, не знаю. Да и не особенно верю. Он уехал, должен был уехать из этого мира по собственной воле, собственному, инстинктом понимаемому им так, а не этак, миропорядку. Порядку, отличному от общепринятого и общевидимого. Ибо «когда Бог захотел спасти народ Израиля, Ему пришлось взять свой народ из среды народов». Ибо, скажем мы еще раз, одинаковость есть голус, порабощение.
Поэт всегда и везде чужак. В иной стране он проживает или же в своей собственной.
Литовский поэт Томас Венцлова, эмигрировавший в Соединенные Штаты пятью годами позже, написал стихотворение «Щит Ахиллеса».
«Щит Ахиллеса» – аллюзия на Одена– означает чистый лист бумаги; метафорически – новую жизнь, которая открылась перед Бродским в связи с его отъездом за рубеж.

«Что здесь, что там – без разницы.
Ты прав.
Повсюду недостатка нет в просторе –
воображенье это или море.
Во тьме избрав
двоих, он нам привержен. Зелена
равно листва по обе части света.
Есть разнобой во времени, и это
опаснее, чем горькая волна
для нас. Ты удаляешься. Простор.
Ты чужестранец в нем – мидиец? Грек ли?
Мы остаемся...»

Тем, каким я сегодня вижу Бродского, вижу его, как живого, он не мог больше здесь оставаться. Как не мог он остаться навсегда нигде в мире. Прожив пять лет в Нью-Йорке и вкусив первой настоящей и самой сладкой славы, он покинул эти современные Афины, чтобы уединиться в маленьком городке Саут-Хэдли в штате Массачусетс. Ибо каждый поэт являет собой метафору на кафкианского ГрегораЗамзу, однажды с ужасом увидевшего себя не таким, как окружающие. Другим – и, значит, отвратительным.
Печать уродства, патологии выбита на челе поэта. Она невыносима, как выжженная лилия на плече красавицы миледи Винтер. Когда на судебном процессе судья Л. Савельева спросила Бродского о роде его занятий и когда, смущаясь и запинаясь, чувствуя свою проклятую принадлежность к касте неприкасаемых, он ответил, что он – поэт, она (судья) с удивлением и гневом пожала плечами: поэт? А разве есть такая профессия?
В стране, где делом чести почитается умение орудовать лопатой и киркой и ужасным бесчестием – складывание стихов, то есть, по общепринятому мнению, бездельничанье, поэту уготована ссылка, больничная палата для умалишенных либо чаша с цикутой: это как кара общества за инаковость и особенную его зловредность.
Ну а там, в гигантских заокеанских «Афинах», было ли поэту лучше?
Нет, не было. Ибо порядок человеческой жизни всюду одинаков, если пренебречь несущественными деталями – большей или меньшей свободой передвижения, свободой изложения внезапно посетивших тебя и никому, в сущности, не интересных мыслей или же свободой крикнуть в лицо этой стране и населяющим ее людям, как страстно ты их любишь и как ненавидишь...

« – Вообще-то в жизни нет ничего плохого. Единственное, что в ней плохо – это предсказуемость, по-моему.
– Значит, для вас предсказуемость – это не добро, а, скорее, зло?
– Да». 14.

Непредсказуемость – характерная черта его творчества и образа жизни. Именно в ней проявилась вся сила его нелюбви к человеческому общежитию. К человеческому миросозиданию и порядку.
В юности он собирался стать моряком, но потом передумал. Затем Бродский – фрезеровщик на заводе «Арсенал», помощник прозектора в морге, истопник в котельной. Рабочий в геологических партиях. Ходил в этом качестве вместе с геологами по Сибири, Якутии, Дальнему Востоку.
Интерес к миру пропадает у него после первых же минут занятия каким-либо делом. Он сам рассказывал Соломону Волкову, как страстно ему хотелось стать в юности хирургом. Но, надев в морге в первый раз белый халат врача, он почувствовал что-то вроде скуки. Минутная страсть была удовлетворена, и теперь ему захотелось чего-нибудь нового.
Накопившееся раздражение от однообразия («предсказуемости») мира требовало выхода. Собрав деньги, Бродский уезжает к своему питерскому другу, бывшему военному летчику Олегу Шахматову, в Самарканд и в припадке мизантропии уговаривает его захватить пассажирский самолет и улететь в Афганистан. А оттуда – в Западную Европу. Зачем, с какой целью? Чем он будет заниматься в Европе – все эти вопросы ему, очевидно, и в голову не приходили. Как и Толстому, мечтавшему в последние годы жизни уехать куда-нибудь прочь: на Кавказ, в Болгарию – все равно куда, лишь бы подальше отсюда. Жизнь тяжела, порою невыносима. И кажется, что, сменив обстоятельства, сбросишь с себя ее нелегкое бремя.

«Ты удаляешься. Простор.
Ты чужестранец в нем – мидиец? Грек ли?..»

Но жизнь все равно достанет тебя всюду, как бы далеко, в какие бы неведомые пустоши ты не забрался.
«Заговор Шахматова» был, конечно, немедленно раскрыт КГБ. Шахматова задерживают, а следом за ним забирают и самого Бродского, давно, впрочем, утратившего интерес к этому предприятию.

«Что здесь, что там – без разницы»

Всюду тебя окружает тот же материальный мир, та же жесткая панцирная оболочка, что и на теле внезапно проснувшегося и осознавшего себя существом иного рода ГрегораЗамзы. И от нее, этой все убивающей корки, есть только одно спасение, один выход – одиночество.

«...когда меня в первый раз в жизни привели в камеру, то мне, между прочим, очень тампонравилось. Действительно, понравилось! Потому что это была одиночка» 15.


ХV

Так он и шел по жизни – одинокий, как Авраам со своими мыслями о всемогущем Боге. Или же как ни о чем не догадывающийся Исаак.
Какие мысли иссушали одинокую душу Исаака – этого мы не знаем ни из Библии, ни из ее толкования. Если жертве полагается молчать, то она и молчит. Тогда как слово, данное палачу, несет на себе отпечаток обета, произнесенного Богу.
Авраам нудит Исаака отправиться с ним на гору Мориа, Авраам понуждает его спешить: «скорей, скорей...», как будто в спешке заключено нечто сокровенное. Или совершенное?
Не есть ли путь – приходит в голову крамольная мысль – истинная цель странствия Авраама? Да и любого другого человека Земли? В метафорически понимаемой пустыне, к метафизически толкуемой горе Мориа?
Вспомним еще раз.
В стихотворении «Авраам и Исаак» теме пути отведено десять периодов из двадцати, то есть половина всего произведения. Развязке с Ангелом отводится всего лишь несколько строк, она несущественна. Она – не самое важное деяние из всего описанного, мелочь, эпизод. Важен сам путь. Попытки Бродского разобраться в том, что последует в жизни Авраама после исполнения им обета, данного Богу – или, точнее, в судьбе всего еврейского народа, – не закончены и невнятны.

– «Пойдем туда, где реки все блестят...»
– «Пойдем туда, где ждут твои стада...»
– «Пойдем туда, где все кусты молчат...»

Последний стих следует понимать так, что там, в благословенном будущем, открывающемся иудейскому народу после подвига Авраама, нет вблизи Бога (в силу аллюзии, связывающей Бога и негасимый библейский куст). Здесь он так далек от людей, что внушает им не ужас, но любовь.

– «Стоят шатры, и тьма овец везде...»
– «Грызутся псы...»
– «Верблюды там в тени лежат устало...»
– «Стучит топор...»

Картина, представшая нашему взору, столь же привлекательна, сколь и банальна.Средства достижения вожделенной цели несравненно поэтичнее самой цели. Повествование о грядущем рае то и дело прерывается призывом-окриком: «Идем, Исак. Чего ты встал? Идем».
И в конце этой сложной и многословной поэмы снова возникает тема дождя и тема свечи – единственное, что, в сущности, привлекает автора.

«Дождь хлещет непрестанно. Все блестит».

«Горит свеча всего в одном окне.
Холодный дождь стучит по тонкой раме».


ХVI

Из Нью-Йорка, в горячке первых дней жизни в новой, непривычной для него среде (очередной медицинский халат или рабочие рукавицы истопника) он едет по рекомендации Одена в Лондон на Международный фестиваль поэтов. Оттуда направляется в Амстердам и там, в старинном летнем кафе неподалеку от какого-то канала он впервые открывает томик стихов МартинусаНейхофа, предложенный ему для ознакомления его приятелем Кейсом Верхейлом.
Читал он книжку там же, в кафе, не отрываясь.
Имели ли стихи Нейхофа какое-либо практическое значение для Бродского, я не знаю. Возможно, он нашел в них то, что и сам смутно ощущал – недоверие к эмоциям и нелюбовь к вещам вне их символического предназначения. Нам всегда приятно открывать то, что мы и сами хорошо знаем.
А потом... Потом началось его многолетнее уединение в Саут-Хэдли, изредка прерываемое поездками в Венецию – для себя – или в города Европы с лекциями – для других.

«Стоят шатры и тьмы овец везде...»

Но это уже, как понимает проницательный читатель, самый неинтересный период огромного, странного и невнятного стихотворения под заглавием «Жизнь Иосифа Бродского»...
А я все-таки встретил в кафе «Москва» Веню Бронштейна. Правда, не в этот, а в следующий, такой же дождливый и сумрачный вечер.
Веня был без гроша в кармане, но, как обычно, спокоен и молчалив – словно Исаак, бредущий в пустыне вместе с отцом неведомо куда.
У меня бренчала в кармане какая-то мелочь. Я заказал кофе и, молча посмотрев друг на друга, мы весело расхохотались. «Что, тоже сидишь без денег?» –«Отдал последние за кофе». – «На троллейбус не наскребешь?» – «Пожалуй. А куда надо ехать?» – «К Ленке на Петроградскую сторону, она накормит».
Ленка была поэтесса и любовница Вени. Больше я ничего об этой женщине сказать не могу: ни фамилии, ни судьбы ее знать мне было не дано. В темной прихожей на меня испытующе глянуло что-то белокуро-бесцветное, растрепанное и холодное, как ночной ледяной дождь.
«Он – наш», – кивнул Веня с видом народовольца, вводящего в кружок заговорщиков нового члена.
Денег у Ленки не было тоже. Еды в доме никакой, единственное, что Лена могла нам предложить, это завалящее вареное яйцо всмятку.
Мы аккуратно поделили яйцо пополам, а вылившуюся после передела жидкость деликатно оставили желтеть в пустой тарелке.
Потом мы вежливо послушали хозяйку дома. Нервно куря, она нехотя и вяло – по-нейховски – прочитала нам стихи об античных Помпеях накануне извержения Везувия. По пыльной улице трусит собака, лоснящиеся от пота рабы пронесли носилки с молодой патрицианкой – из-за занавески высунулась бледная рука с изумрудом и бросила монету старику-нищему. Торговка овощами переругивается с пьяным легионером; жара, вонь, скука...
Я взглянул в окно. По-прежнему шел дождь, и казалось, что вот-вот должно произойти что-то важное и значительное.
Веня с Ленкой закрылись в смежной комнате, а я уснул под шум дождя в кресле.

«Забор дощатый. Три замка в дверях.
В них нет щелей. Отсюда ключ не вынут.
Со всех сторон царит бездонный мрак.
Открой окно – и тотчас волны хлынут»

Проснулся я так же внезапно, как и уснул. Света в доме не было.
Хрипло ворча и чертыхаясь, прошлепала в туалет Ленка. Она вышла, отворив шум льющейся в унитазе воды и держа в руках свечной огарок.
«Нам свеча не нужна, пусть у тебя погорит», – ухмыльнулась Ленка.
И, зевая, добавила: «Пусть тебе дорогу освещает...»
Она снова зевнула и, по-домашнему запахнувшись в халат, скрылась за дверью.
Я курил, глядя в окно на занимавшееся утро. По улице со звоном прокатил первый трамвай, а на бледно-сером небе смутно чернел шпиль Петропавловки.
Дождь перестал. На улице и в доме стояла утренняя непривычная тишина. Только свеча слабо шипела и потрескивала, отбрасывая бледные, испуганные тени.

«Двор заперт, дворник запил, ночь пуста.
Раскачивает дождь замок из стали.
Горит свеча, и виден край листа.
Засовы, как вода, огонь обстали.
И все ж она стремит свой свет сквозь тьму,
призыв к себе (сквозь дождь, кирпич, сквозь доску),
к себе ль? – О нет, сплошной призыв к тому,
что в ней горит. Должно быть, к воску, к воску...»
-

ПРИМЕЧАНИЯ:


1 – Д. Фарнан, «Оден и любовь». «Звезда», 2000 г., № 5.
2 – Там же.
3 – Там же.
4 – И. Бродский, «Писатель – одинокий путешественник». «Звезда», 2000 г., № 5.
5 – И. Бродский, «Поклониться тени». «Звезда», 1997 г., № 1.
6 – М. Нейхоф, «О собственном творчестве». «Звезда», 2002 г., № 2.
7 – Там же.
8 – И. Бродский, «С любовью к неодушевленному». «Звезда», 2000 г., № 5.
9 – Интервью И. Бродского С. Биркертсу в декабре 1979 г. «Звезда», 1997 г., № 1.
10 – И. Бродский, «С любовью к неодушевленному».
11 – Там же.
12 – И. Бродский, «Профиль Клио». «Звезда», 2000 г., № 5.
13 – Там же.
14 – С. Волков, «Разговоры с Иосифом Бродским». «Звезда», 1998 г., № 1.
15 – Там же.