Каринэ Арутюнова

Новеллы

На улице заколдованной розы


Это сейчас меня корежит при одном упоминании. Тогда же однообразие ничем особо не примечательных улиц и стоящих на них пятиэтажек-хрущевок ничем не смущало. Ведь не придет же вам в голову роптать на то, что родились вы на альфа-центавра, а не альфа омега или пси?

Зима была вовсе не серой и унылой, напротив, она казалась (и была) скрипучей и пушистой, ну, а лето обещало и, главное, исполняло обещанное.

Радовало все. Палисадник ближний и палисадник дальний, осваиваемые постепенно, дюйм за дюймом, выложенные бетонными плитами дорожки между ними, выходящие на сторону гастронома и шоссе окна. Проезжающие автобусы. Сам, собственно, гастроном, с его нехитрыми запахами, – свежего хлеба, квашеной капусты, подгнившего буряка, сельди, пота (кто слышал о дезодорантах в те далекие времена?). В гастрономе ожидал главный сюрприз – непременный стакан яблочного сока (или томатного), в зависимости от. А уж после выпитого… как весело гулялось по главному скверу с высаженными равномерно тополями, – школьные заботы еще не отягощали, солнце припекало, но не жалило сквозь белую, облегающую голову панамку. Как весело шагалось вдоль клумб и подъездов, откуда тянулся шлейф пугающих запахов и предчувствий, – каждый подъезд обладал своим, с преобладающей нотой дешевой масляной краски – ею выкрашены стены ровно до половины поверх побелки, и из каждой двери – запахи обедов, болячек, немощи. Еще не омерзительными кажутся они, а пока только озадачивающими, захлестывающими первобытным ужасом небытия, – чужой подъезд, точно воронка, засасывает, – чужие звуки пугают, наощупь ты пробираешься к спасительному источнику жизни – ее в избытке там, за распахивающейся дверью, – тут точность удара ноги в сочетании с силой обеих рук, – немного поднажать, и брызги солнечного света слепят, страх отступает вместе с мраком и подвальным гнусом. Дарованы часы деятельного безделья, отсюда бесконечным кажется оно, блаженным, исполненным предвкушения, неведения относительно сроков пребывания в Эдеме, – сад полон райских яблок и жестких груш-дичков, в нем дикий виноград опоясывает балкон, – еще пару лет, и можно будет лакомиться остро-кислыми, будто взрывающимися во рту ягодами, – укрывшись в тени разросшейся лозы, вращать калейдоскоп, изумляясь многообразию и неповторяемости каждого дня.

«…В жизни всегда есть плюс и минус, видишь ли», – случайный голос за окном способствует отрезвлению и молниеносному переходу из мира беспорядочных сновидений в бодрствующий, но не менее хаотичный.

Из подвала тянет сыростью, – еще один признак близкой весны. Помимо птичьего пения и обостренного обоняния, которое для утонченных натур отнюдь не дар. За окнами – чавканье мокрых подошв, стрекотание лап и голоса.

Голос на редкость мягок, доброжелателен, боже мой, какой музыкой может быть речь. Без привычного беззлобного матерка, без пьяного мычания, без бодрого «отдай ключи, падла», — видишь ли, душа моя, во всем есть плюс и минус, – носитель чарующей интонации удаляется вместе с голосом, унося тайну мироздания с собой, – все эти «мы не властны над», «послушай, дружок, а сейчас я расскажу тебе сказку», – волшебство начиналось с первых тактов, с внезапного щелчка, с поскрипывания и шипения иглы, протертой трепетно, допустим, одеколоном «Весна», – послушай, дружок, сейчас я расскажу тебе сказку, – сверчок, хозяин музыкального магазинчика, пан Такой-то, овладевал вниманием со знанием дела, с вкрадчивой неторопливостью гурмана, – исполнением желаний звучали названия улиц – Заколдованной розы, Миндальной, Клетчатой, Канареечной и даже Полевой мыши. «Пан Теофас носил костюм коричневого цвета, а у пана Боло была розовая жилетка в мелких цветочках», – стоит ли говорить о том, что в нашей с вами тогдашней реальности мало кто мог похвастать хипстерскими жилетками и пиджаками «от…", – но интонации все же были, в них можно было кутаться, точно в клетчатый плед из ангоры, – журчащая с заезженной пластинки доброта вплеталась в уют того самого двора (за аркой), пока еще пребывающего в блаженном неведении относительно недалекого будущего, относительно недалекого, – пока еще не подозревающего о реальности пластиковых окон и беспроводного интернета, – еще не разлетевшиеся по букинистическим лавкам добротные корешки выстроены вдоль прочных стен, еще скрипят дверцы, – в них нафталинные шарики перекатываются, охраняя от вторжения вездесущей моли, – у нас хорошие новости, панове, – с молью мы справились, у нас больше нет моли, как нет комода (хотя отчего же нет? зайдите в «метроград» на Толстого), стен, и, собственно, времени, – оно не течет привольно, а нарезается скупо, фрагментами, особенно ценятся обрезки, в них самый цимес, – украденное у самих себя откладывается «про запас», – помните это «однажды»? «когда-нибудь»? – оно преследует смутной тоской, брожением, это отложенное на «когда-нибудь» время, изорванные лоскуты имеют странное свойство – трансформироваться в горсть бесполезного тряпья, кучу хлама, черепки, осколки, труху, пыль, – выигранное в жестокой схватке время уходит на бесконечную борьбу с пылью, – бесконечность – это пыль, усердно сметаемая веничком, дружок мой, – тлен, прах, – загляни под диван, буфет и книжный шкаф – видишь ли, душа моя, в жизни всегда есть место плюсу и, конечно же, минусу, добру и злу, любви и отсутствию ее, – банальные сентенции, вползая в форточку, обретают новое измерение, – со временем (о, это пресловутое «со временем», – с каждым днем мы постигаем обратную сторону бесконечности, хрупкость, изменчивость постоянных, казалось бы, величин, условность обстоятельств, изнанку часов и минут, – но стоит закрыть глаза, и говорящие на странном наречии сверчки распахивают двери, и улица Миндальная перетекает в Канареечную, с нее идет трамвай, – щелчок, шорох, скрип, – так скрипят дверцы комода, шуршат книжные листы, струится пыль, разматывается время, – я вновь там, на улице Заколдованной Розы, вслушиваюсь в неторопливое «в одном городе, в каком, я вам не скажу…»

 

                                                        ***

А потом, знаешь, все-таки, окна Подола немножко другие, в них хочется заглядывать, – привстав на цыпочки, высматривать нечто умиротворяющее, отличное от иного жития-бытия образца пятнадцатого года, пускай с тем же пыльным фикусом или обленившимся кошачьим боком, но иное, – как будто, запуская нескромный взгляд в подольское закулисье, пытаешься отыскать самое себя.

Помножим высоту потолка на окружность кружевной салфетки, скрывающей шероховатость буфета, извлечем корень из монотонной капели, темнеющих провалов, наполненных дождевой водой, скудного освещения, скученности автомобилей, и получим вырезанный из стены кадр, за ним еще и еще один, и вот уже случайный кот, выпуская хищные коготки, обретает имя, а книжные корешки выгибаются навстречу поглаживанию детских пальцев, – в уютной тишине скрежет ожившего часового механизма приводит в движение механизмы гораздо более сложные, изощренные, – и вот уже далекий вечер приближается, выныривает из небытия, раскрывается, точно читанная не раз книга, – отнюдь не на самом захватывающем, а как раз обыденном, но от того не менее ценном.

Прежде всего, звук, а за ним и запах, – тогда жизнь пахла и звучала иначе, не так ли? – восторг новизны каждого дня, шелест развертываемой книжки, ее желтеющих листов, тихое покашливание, бубнеж радио за стеной, едва различимый сквозь сон, и толстый настенный ковер. Вплетаясь в сложную вязь узора, он становился частью сна, – там круглая лампа, покачиваясь, согревала янтарным теплом, поток воздуха поступал из распахнутых пока еще ставен, за которыми окна, покрываясь испариной, отражали уличный свет, змеился кошмарами коридор, ведущий к ущербным ступенькам, и длинное слово «ангина» проступало из тьмы, томило и плавилось, отзываясь болезненным подергиванием в распухших миндалинах, нарастающим жаром и обжигающим холодом чужих рук.

Вторжение чужого или чужой в мир вздыбленных одеял и разбросанных как попало подушечек-думочек казался кощунством, – по крайне мере, проснувшейся мне, обостренно отличающей резкий запах вошедшего с докторским саквояжем, – пахло аптекой, зеленкой, уколом, нашатырем, и сдвинутые округлые колени, облитые глазурью капрона, внушали почти что ненависть, – тогда, в безымянный дождливый день, за которым и даты не закрепилось, – всего-то и нужно было, что выставить чужого, вырезать из мизансцены, стереть самое воспоминание о нем, и благообразие восстановленной по крупицам картины мира торжествовало, – обложенная со всех сторон подушками, я милостиво соглашалась на горячее молоко, сдобренное медом и брусочком сливочного масла.

Окна Подола уже не мои, – чужая жизнь вторгается во владения памяти, – она не ждет добровольного выселения старых жильцов, – подталкивая, швыряет вслед узлы, набитые ненужной утварью… бесцеремонно визжа тормозами, пробуждает от долгого счастливого сна.

 

Я помню, как скрипели половицы там, в старом доме на Притисско-Никольской.

Память – удивительная штука, – иные события, порой даже трагические и судьбоносные, красочные и волнующие, она отторгает, оставляя мозаику в виде пестрого краешка занавески, взлетающей и опадающей от апрельского сквозняка, не сквозняка, а так, вдоха и выдоха, освобожденного от унылых одежек начала весны, – от темнеющих луж, обнаженного асфальта, свалявшейся прошлогодней травы, – прозрачность и ясность воздуха, тяжесть зимней обуви, уже порядком разбитой, потрепанной, сырой.

Я помню, как скрипели половицы, – крашенные коричневой краской, они поскрипывали, – здесь, в старом подольском доме звуки улицы таяли за плотно закрытыми ставнями, и дом погружался в особую тишину, – разве что скрип половиц и тиканье ходиков нарушали ее, – там не визжали тормоза, не гремели трамваи, – все это оставалось где-то далеко, а важным было то, что близко.

Амфитеатр двора с провалами окон, с кособокими ступенями, с неистребимым и тяжелым подвальным душком, – там тени обитали, персонажи, – за крохотными подслеповатыми окошками, они передвигались, пугающе темные, безымянные, беззвучные, – словно это и был нижний этаж, оседающий, уходящий в небытие вместе с приметами старого мира, а новый уже наступал, ковшом экскаватора перелопачивая землю, и она переворачивалась со стоном и утробным выдохом.

Мы возились в глубокой траншее на месте снесенного дома, выуживали трофеи в виде допотопных книг, кукольных туловищ, голов, предметов невнятного происхождения и применения, зато обладающих несомненными признаками тлена, разной степенью распада, – нас это смущало, конечно же, но любопытство оказывалось сильней отвращения, – выуженное на свет божий являлось свидетельством ушедшей под завалы атлантиды, со всем, что ее наполняло, – воодушевленная важностью происходящего, я рылась в малоаппетитной куче хлама, перелистывала отсыревшие книжные листы, воображая радость родителей при виде, допустим, толстенного тома переписки Молотова со Сталиным, Ворошиловым или Микояном (сейчас сложно восстановить точность деталей, но запах отсыревших листов, припорошенных землей, я помню и сейчас). Извлеченное на свет бережно отряхивалось, протиралось краешком платья и уносилось в сторону. Копошащаяся малышня с интересом наблюдала за выверенностью и уверенностью моих действий. Все во мне ликовало. В музей, боже мой, да в любом музее с руками оторвут этакую-то ценность! Шутка ли, ведь это дело государственной важности!

Вот, – прижав к груди драгоценную находку, неслась я к дому, в котором, собравшись за нарядным столом, чаевничали взрослые.

Вот, – с порога я протянула увесистый том и замерла в предвкушении шквала …ну, если не аплодисментов, то хотя бы некоторой заинтересованности, – тут… важное… письма Сталина, и еще, других, это документ, понимаете? Исторический! – убежденность моя таяла с каждым словом, а ликование, еще секунду тому назад плескавшееся сладкими волнами, угасло, – напротив, внезапное облако будто повисло за празднично накрытым столом, – дело происходило в подольском доме моей тети, – позвякивали ложечки, пахло свежезаваренным чаем и сдобой, – ах, какой чай пили в доме моей тети, – из маленького, почти кукольного заварничка крепчайшая заварка разливалась по стаканам, и уже после заливалась крутым кипятком, – овальное блюдо являло взору десяток крохотных пирожков, начиненных вишней, – тут письма, редкий экземпляр, – невнятно пробулькала я, сглотнув слюну, – ума хватило не положить книгу на стол, – могла ли я знать тогда об осквернении или нечистоте, но ощущение неуместности трофея пронзило меня. Неуместности с радушием этого дома, с поскрипыванием половиц, с текущей плавно беседой, с повернутыми ко мне улыбающимися лицами, с ароматом вишневой наливки и сладких пончиков.

– Ну ка, – мыть руки и за стол, – быстрее молнии метнулась я на кухню и там, отвернув кран с горячей водой, ожесточенно терла ладони бруском хозяйственного мыла, как будто пыталась смыть самое воспоминание о погребенных под грудой земли и песка свидетельствах небытия.

                                         


ПО ТУ СТОРОНУ РЕКИ

   

– У ваших детей армянские глаза, – с грустинкой, – со вкусом затягиваясь, гостья пристально смотрела через стол, на папу, и от этого взгляда мне отчего-то делалось неловко, – я мало что понимала в женском кокетстве и искусстве изощренного флирта, а это был несомненно флирт, – нахваливая наши грустные глаза, гостья явно имела в виду папины, – вот тут уж без дураков, – с той самой пресловутой грустью (а не грустинкой), и иронией (приподнятая правая бровь), – чего таить, папа производил особенное впечатление на многих, но рядом была мама, и потому все комплименты, тайные и явные, доставались нам с братом, – воодушевленная, я делала еще более (по моему разумению) армянские глаза, добавив в них неземной тоски и вселенского разочарования, а повод тому находился довольно быстро, – ну, например, одно напоминание о том, что завтра понедельник, уроки не сделаны, и вряд ли будут сделаны, потому что гости.

Гостей я любила. Веселую суету «до», – шумные приветствия в прихожей, острый аромат духов (особенно зимой), тяжелую охапку пальто, которую бережно складывала в своей комнатушке, на диване. Дразнящие запахи, доносящиеся из кухни, и то воодушевление, с которым папа накрывал стол. Вилку слева, нож – справа, – и как они все это помнят, эти взрослые, – и еще салфетки! Как не осталось, а наверху? А в шкафчике, а в кладовке? – зажав в кулаке свои пять сольдо, я неслась за салфетками, распираемая исключительностью возложенной на меня миссии.

Кто ходит в гости сейчас? Куда? К кому, скажите на милость? Где то радушие, которого сегодня с огнем не сыщешь (за радушием приходится нестись на оленях, в заболоченные и нетронутые равнодушием места) – не правда ли, как похожи эти слова – «радушие» и – «равнодушие», – кто ходит в гости сегодня с такой обстоятельностью, с такой уверенностью переступает порог, за которым прыгающие от нетерпения дети и едва удерживающие радость взрослые, на что сейчас тратятся неспешные часы досуга, куда подевалась утонченная игра слов, легкость застольной пикировки, невинного флирта и долгого (уже на пороге) прощания…

У ваших детей армянские глаза, – брат был так еще мал, что комплимент я приняла на свой счет, и, улучив удобный момент, ринулась к себе комнату сверять показания. Из зеркальной глади, волнуясь, смотрела на меня неловкая, некрасивая девочка – еще не подросток, но и не дитя, – вопрос внешности уже волновал, но еще не удручал, – у меня армянские глаза, – нараспев произнесла девочка и приблизив взволнованное лицо к зеркалу, заглянула вовнутрь.

Вообще же, девочка эта часто заглядывала туда, в таинственное Зазеркалье, в тщетной надежде обнаружить то, чего не наблюдалось в окружающей ее, девочку, действительности.

Действительность же настораживала. Это странное раздвоение она носила в себе, и расставалась с ним только дома. Здесь, у зеркала, исчезала неловкость, проступало все то, о чем сложно было поведать кому-либо.

Где-то, очень глубоко, плескалось это древнее, глубинное знание, казалось бы, совершенно несовместимое с тем, что было на поверхности. Приходилось долго всматриваться в собственное отражение, пока движения не становились плавными, отточенными, глаза – огромными, – она воздевала руки, поднималась на цыпочках, вращалась вокруг собственной оси, ожидая волшебства.

Волшебство выныривало из зеркальных глубин, вознаграждая упорство, – красота была неуловимой, ее невозможно было застолбить, запомнить, приручить, – как долго нужно стоять у зеркала, чтобы исчез сутулый подросток с неровно подстриженной челкой…

Как часто она приходила к нему обиженной, с оттопыренной нижней губой, с насупленными бровями, – и, о, чудо, под детскими пальцами, разглаживающими зыбкость отражения, проступало Оно.

Взволнованно проводила указательным пальцем по переносице, ощущая гладкость кожи, уязвимость ее и тепло, – обида отступала перед внезапным откровением, – оказывается, она такая, другая, – вытянутая в струнку, замирала, любуясь двойником, – запоминая осанку, выражение лица, поворот головы, – вот и сутулости как не бывало, и близорукости нет, а есть тонкие руки, узкие плечи, длинная шея, – все это, скрываемое уродливой школьной формой, обретало право на существование здесь, у зеркала.

Оно спасало ее, затягивало, сглаживало остроту извечного одиночества книжной девочки из хорошей семьи.

Одиночество увязывалось за ней повсюду, барахтаясь под лопатками вместе с тяжелым ранцем, оно было верным попутчиком всегда.

Им будет сложно расстаться. Пожалуй, даже невозможно. Об этом узнает она много позже, заглянув еще глубже в зияющую пропасть зеркал. Зеркал окажется много, одни будут льстить, другие – ошеломлять, возмущать, тревожить, – одно из них, не выдержав напряженности ее взгляда, разлетится на тысячи осколков.

Потрясенная, со втянутой в плечи головой и сжатыми у груди руками, она постарается забыть день и час, не возвращаться к нему снова и снова, – в пролетающих мимо осколках она успеет увидеть все свои страшные сны и ту девочку, согнувшуюся под бременем печального знания.

Конечно, она попытается избавиться от него, освободиться, – казалось бы, чего проще, – перевернуть страницу, и, обмакнув перо в чернильницу, написать, обозначить это внезапное ощущение свободы, жизни, воздуха. Забыть свое отражение в глазах других, смыть муку и тоску узнавания.

Я есть, – я все еще есть, – проводя пальцем по переносице, виску, ключице, – на ощупь, по дюйму, восстанавливая древнее знание, спасительное чувство красоты, она закроет глаза, уже не нуждаясь в подтверждении, она запомнит стоящую по ту сторону реки.

 


ТЕЛЕФОН


И потом, знаешь ли, телефонов не было.

То есть, они были, конечно же, – у других, на каких-то более благополучных этажах, – и бог ты мой, каким же чудом и благом казались повисшие в изнеможении трубки, – телефона ждали как Мессии, – вот проведут телефон, – мечтательно произносили они, воображая феерически доступную легкость соединения, контакта.

У них было все, ну или почти все. Допустим, начало жизни, – по странному совпадению проистекающее вровень с чьим-то закатом.

Закат прекрасно просматривался с чужих балконов, – с нашего наблюдалась веселая и беспорядочная кутерьма, затрапезная изнанка улицы, – бархатные чернобривцы вперемежку с полыхающими подсолнухами, сверкающие спицы новехоньких велосипедов, – еще одна мечта, так и оставшаяся мечтой, впрочем, – вышагивающие вдоль клумб девицы в мини, на десятисантиметровой платформе (когда-нибудь, когда-нибудь), молчаливое пока еще осуждение в подштопанных губах поколения уходящего. Уютное тепло – а там было действительно тепло, даже зимой – старого двора.

Уход казался (тогда еще казался) противоречием, ошибкой, недоразумением, которое разрешается каким-нибудь необыкновенным, но быстродействующим способом.

Пока что у них было все.

Например, возможность оставаться в неведении относительно того, что будет дальше. Ведь телефона не было. Но вести, однако же, просачивались в виде голосов, – со свистящими, пугающими интонациями. Выражение непритворного ужаса и повисшая (в лестничном пролете) пауза свидетельствовали о том, что новостям, особенно дурным, присуще безудержное распространение, – ведь люди, если верить последним исследованиям, и есть лучшие приемники и передатчики.

И все же, телефона ждали.

Когда у нас будет телефон – и вновь пауза, подразумевающая торжественность события, которое вот-вот, уже почти, уже более чем, но все еще не свершится, – и множество иных событий, связанных с леденящей посреди ночи трелью, с колотящимся где-то у горла сердцем, – о, господи, только не это, – и множество всего, что случится после, в другой, телефонной (а, значит, более благополучной жизни), остается за кадром.

С какой важностью снималась первая в жизни трубка (ее тяжесть, блеск, цвет – все казалось значительным), – и эта весомость всякого поступающего сквозь мембраны слова, и искаженный голос, к которому привыкаешь не сразу, и другие голоса, – случайные и нет, которых ожидаешь с холодеющими ладонями, – а что вы скажете о длинных зимних вечерах с урчащей на коленях кошкой (собакой) подле молчащего агрегата, уже облегченного, – вместо диска – кнопки (впоследствии обнаружится ненадежность всего подозрительно легкого, нового, простого – электроника, что вы хотите, – разве можно сравнить чугунное прошлое с электронным, сиюминутным), – сиюминутное овладевает бытием, и, что вполне естественно, сознанием, и вот слова, уже не подобранные, не вылепленные с божественным придыханием, сыплются как попало, вызывая приступ скуки, раздражения, гнева, – да возьмите же кто-нибудь трубку, – но домочадцы, погруженные в себя, отнюдь не торопятся вынырнуть оттуда, – звонок стал досадным недоразумением, и то, что раньше было и слыло чудом, внезапно перестало быть таковым.

Кто-нибудь помнит, чем пахло внутри телефонной будки зимой? Этот тяжеловатый, металлический оттиск сотен и тысяч рук, пальцев, губ, смешанный с непременным аммиачным духом и запахом перегара, подтаявшего снега, резины и чьих-то чересчур сладких духов.

Кто-нибудь помнит треск и гудки, звук брошенной трубки? Kто-нибудь помнит монетку, рычаг? Как правило, последнюю, вот проскальзывает она, проваливается в желоб, скатывается и звякает там внутри, и это весьма драматичный момент, во всяком случае, в этот вечер, ноябрьский или февральский, неважно, потому что за пределами разогретой отчаяньем будки темный, враждебный мир, и только лишняя двушка, – скажите, у вас найдется лишняя двушка? – и только лишняя, закатившаяся под подкладку или случайно обнаруженная на истоптанном полу, – еще не веря собственным глазам, вы нагибаетесь, удерживая мокрую варежку в зубах, и вновь вращаете диск, тот самый номер, который, конечно же, вряд ли когда-либо вспомните в веренице других, важных и не очень, – номеров, букв, паролей от ящиков и страниц…

Одно маленькое письмо, одна короткая телеграмма, пустой зал главпочтамта, массивная дверь, шершавая бумага, перо с ворсинками, чернильница, всего несколько слов, которые пишешь и пишешь, комкаешь, швыряешь в корзину, и, расправив новенький бланк, выводишь то самое, помнишь?

Одно.

Нам провели телефон, – и медленный вдох, и выдох предвкушения, подразумевающий ту самую благую весть, которая иным способом не доберется, не настигнет, – изматывающие минуты и часы ожидания, нанизанные на тугой шнур, – вы помните первозданную тяжесть его, металлический блеск, космический холод – он создан был для важного, а не того, что сплевывается, точно семечковая шелуха.

Для важного, слышите вы? – держась за прутья, стоит она над лестничным пролетом – тем самым, что казался пугающе глубоким, бездонным тогда, в беспроводные, беспечные времена, – и вести, мыча и шелестя, наползая одна на другую, проникают в вентиляционные отверстия, в кое-как залатанные щели старого дома, – обваливаются с рассыпавшейся штукатуркой, – от них бегут стремглав, укрываются в дальней комнате без окон, – там можно отсидеться, сцепив зубы, пережидая нестерпимый момент проникновения.

Но вот телефонная трель. Настойчивая, вползающая в любой угол, на любой этаж, – она длится и длится, пугая равномерностью сигнала, и что-то подсказывает ей, что это не соседский мальчишка с признанием в вечной любви, и не студенческие проделки школяров, и даже не предвыборная кампания…

На ощупь, в темноте, – нашаривает провод, – выдергивает его решительно, чуть ли не с мясом, оглушенная в момент тишиной, – гораздо более опасной, тревожащей, нежели трели и гудки.

Нам проведут телефон, – скачет она, склонив голову набок, – оттуда, с балкона второго этажа, мир все еще кажется забавным, пока на нем, на этом самом этаже, нет телефона, нет ничего, посягающего на время, на блаженство неведения – ни долгих бесед, ни тягостного молчания, ни поздравлений, ни соболезнований, ни долгих, в десятилетия, пауз между тем и другим

 


ГРАНЬ


– Все, говорит, понимаю, но это, извини. Этого принять не могу.

Ведь пошлость на пошлости, ни одной внятной мысли или там аллегории, герои – пошлые, жизнь – невнятная, пустая, бесцельная, – ну, объясни мне, дуре, за что ты его так любишь?

М. – моя хорошая знакомая, почти подруга, взаимопонимание полное, чувство юмора на месте, – она принимает мою безалаберность, несобранность, отдельность, – оправдывает то, от чего другие бы давно отвернулись.

Один маленький нюанс. Довлатов.

Мое открытие. Моя гордость. Моя свежая, только что обретенная любовь. Мое спасение в бестолковые репатриантские будни, – мой, если хотите, стержень и смысл.

Только что куплены три тома. Не за горами четвертый (но это произойдет много позже, и этот, четвертый, станет особенно любимым и перечитываемым). С восторгом, обожанием и клокотанием в горле цитирую.

М. морщится. Она женщина широких (хотя и умеренно-религиозных взглядов). Шляпка на белокурых локонах не так давно, в прошлой жизни М. была ярко выраженной брюнеткой, полной жизни, огня, убеждений, отваги и безудержной любви к Армении.

– Поверишь, – Армения случилась раньше Израиля. Я приняла ее как первую родину, созвучную моей душе. Аствац. Цаватанем. Майрик. Джур. Шноракалютюн. Баревдзес. Что ты знаешь, я была молода, гораздо моложе, чем ты сейчас, – она приоткрывает миндалевидный глаз и раскачивается, погружаясь в воспоминания.

Двадцать пять лет на Земле Обетованной притушили огонь, поубавили отваги, стерли краски, однако прибавили благоразумия, осторожности.

– Столько пройдено, в конце концов, – алия 70-х, что ты знаешь о настоящей алие, детка, не было ни тебе русских газет, ни русских маколетов (продуктовых лавок), ни книг, – требовалось всего лишь родиться заново, сжечь все мосты, позабыв обо всем, что было до. Мы ведь не за колбасой ехали, дорогая. У нас были идеалы. Слово сионизм для нас не пустой звук.

И все же, Армения. Вначале была она.

Нет, до всего был Мандельштам. Запретные, полузапретные листочки, стертые буковки на дрянной бумаге. Откровение. Причастие. Смысл.

Закрыв глаза, она цитирует. К слову, память у нее куда лучше моей. Это середина девяностых. Нет гугла или яндекса, которые всегда в помощь. Таинственные узелки памяти пока не атрофированы переизбытком информации и услужливой подсказкой умных систем.

– Меня и принимали за армянку. Ты не смотри. Я была смуглой, юной, гибкой, с горящими глазами. Как они все смотрели на меня. Армен, Сурен, Вачик, Ваагн. Ты армянка, джана? Я и была тогда армянкой. Это была моя история. Моя гордость. Мой дух. Моя жизнь. Израиль еще был невнятен, недостижим, призрачное облачко на горизонте.

А потом я вернулась в Киев. Уже объятая тоской, – по звуку, цвету, жару, любви. Это была такая вселенская любовь, захватывающая, безудержная. Она мне снилась, Армения. Глаза снились, лица, голоса. Линии. Краски. Воздух, раскаленный, тронь, обожжешься. Мне снилась другая жизнь, полная глубокого смысла.

И тут я вспомнила. Не то чтобы вспомнила. Просто совпало все. Благодаря Армении я почувствовала себя тем, кто я есть. Я получила свое еврейство, точно скрижали на горе Синай, из рук армян. Хотя они не подозревали об этом. Вот так это происходит. Ты получаешь этот дар. Обретаешь. Благодаря первой любви ты обретаешь новую. Я стала еврейкой благодаря армянам. Я поняла, как можно любить себя, свое, гордиться тем, кто ты есть.

А потом все совпало. Сион. Голос Израиля. Радио Рэка. Те самые люди, те самые книги. Отец так и не простил меня. И я не простила себя. Хотя и сегодня не могла бы поступить иначе. Мой дух рвался из душного Киева семидесятых. Мы больше не увиделись с папой. Никогда.

Она поправляет шляпку и кажется мне ужасно пожилой, надломленной, — воплощение мечты оказалось совсем не таким уж радужным делом.

Жизнь прожита, дети выросли. Квартира (от пола до потолка – полки с русскими книгами, репродукциями, – кстати, первого моего Минаса Аветисяна я увидела у нее дома, – черно-белое издание, пошатнувшее основы мироздания, хотя черно-белый Минас – это нонсенс, ошибка). Квартира одна, другая. Банки, ссуды. Шук в канун шабата. Полные тележки с провизией.

– Господи, когда-то мы были голодны и счастливы. Просто так.

Она вертит в руках книгу, листает, пытается постичь.

– Может, я чего-то не понимаю. Ведь я так люблю армян. Аветика Исаакяна наизусть, – даже ты не знаешь, а я знаю. Паруйра Севака с закрытыми глазами. Но это… Он точно армянин? Наполовину? Ты уверена? Боже, какие-то алкаши, ничего не понимаю.

Вздыхая, возвращает томик на полку, к собратьям. Я пристыженно молчу. Мне нечем крыть, нечем парировать. Есть вещи, которые сложно объяснить даже единомышленникам. Даже лучшим друзьям. Родителям, детям, возлюбленным. И дело не в чувстве юмора пресловутом, а в очень важной грани. Отделяющей, отдаляющей нас друг от друга. Все дальше и дальше. Практически навсегда.

И грань эта – Довлатов.

«Из жизненных сумерек выделяются какие-то тривиальные факторы. Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни хрена не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно, и реки – тоже. Но я забыл, куда. Мне отомстят все тургеневские пейзажи, которые я игнорировал в юности».

                                        


БУМАЖНЫЙ ТИГР


Они возвращаются через двадцать, нет, тридцать лет. Запрокинув головы, высматривают своих.

Помните, жила здесь девочка – каждый день она выносила во двор картонную коробку с бумажными куклами. Расстоянием между ладонями он изображает девочкин рост и возраст. Макушкой она упирается в середину ладони, и замирает, сощурившись от удовольствия. Ей всегда хотелось старшего брата. Не чтобы она защищала, а ее. Но под ногами вечно вертелись мелкие. Ровесники младшего. И тогда приходилось изображать сильную, бесстрашную. С распростертыми над стрижеными головами могучими крыльями.

Помните, жила здесь девочка с бумажным театром.

Ей было девять. Потом двенадцать. В шортах, китайских кедах, полосатой майке. Индеец Джо. Они за ней табуном ходили, канючили, ждали чуда.

Это была девочка-чревовещатель. Пищала и басила разными голосами, передвигая бумажные фигурки внутри картонной коробки. Она умолкала, когда появлялись взрослые. Взрослые все портили. Одним своим присутствием портили. Все переставало быть настоящим. А понарошку …бумага становилась просто бумагой. И персонажи оказывались плоскими, нарисованными, безжизненными.

Взрослые задерживали дыхание. Старались ходить на цыпочках. Улыбались ободряюще. Но все напрасно. Все рассыпалось. Истории умирали, скукоживаясь на глазах.

Помнится, она жила на втором. Или даже на третьем. Нет, на втором.

Расстоянием между ладонями он изображает прошлое. Рост. Вес. Упрямую макушку. Дожди июньские, стучащие по крыше. Кажется, там бабушка еще жила. У всех жили бабушки. Почти у всех.

Мальчика звали Эдик. Или Феликс. Ушлый, крутолобый, весь в отца. Все время что-то на что-то менял. Глаза его загорались от непреодолимого желания. Иметь это что-то сию минуту. Выбегал, возвращался с пылающими ушами, сжимая в ладони некий предмет, достойный обмена.

Помните, здесь жила девочка?

Она играла гаммы.. Со второго этажа слышно хорошо. И на первом, и на четвертом. Долго играла. Спотыкаясь. То ускоряя, то замедляя темп.

– Слушайте, дайте уже покой, немножко чтобы было уже тихо.

Точно гриб, вырастала на пороге соседка, с перекошенным от мигрени оплывшим лицом.

– Хотя бы уже в воскресенье дайте людям покой.

Держась за висок, отступала к лифту.

И наступала уже тишина.

Крышка со звоном захлопывалась, зато открывалось окно с любопытной девочкиной головой в торчащих как попало заколках.

Он помнил эту девочку. С нотной папкой, ударяющей по ногам. С заколками этими дурацкими, в школьном платье, чуть более коротком, чем положено. Ему нравилось. То, как медленно она идет, специально медленно, это же дураку ясно. Сразу видно, как сильно она торопится в эту свою музыкальную школу.

– Рита! Вернись, ноты забыла…

Да, возможно, ее звали Ритой. Эту странную девочку из другой жизни.

– Ну что, ждем? Едем? – таксист кивает, но не слишком торопит. Счетчик включен. Дело хозяйское. Целый день, с одного кладбища на другое. Там у меня баба с дедом, а там…

Он называл ее «ба». Или баба. Баба Фейга. Во дворе ее дразнили – Ягой. Бабой Ягой. Глубоко посаженные глаза под густыми бровями, нависающий над верхней губой нос, cмуглая кожа, вывернутые губы. Широкоплечая, ходила, переваливаясь, на коротких ногах.

Иди до бабы, иди до меня, – горячая пятерня ерошила торчащие вихры, крупная брошь на необъятной груди царапала до крови.

– Киця моя, иди до бабы. Баба даст вкусное.

Например, коржики из мацы. Болтая ногами, они уплетали эти самые коржики за милую душу, – и Толик с пятого, и Жиртрест, – те самые, которые дразнились, – беззлобно, впрочем, – протянутая из окна первого этажа тарелка с пылающими коржиками, сырниками и еще… такими треугольничками из слоеного теста, щедро усыпанными корицей и сахаром, — тогда еще не было никаких ушей Амана, — просто коржики, внутри которых, боже ты мой, чего только не наблюдалось, – и тебе мак, изюм, и чернослив, и орехи, – на, это для деда, – дед жил в однокомнатной квартире напротив, собственно, иначе и быть не могло, – разве могли ужиться вместе взрывная Фейга и мечтательный «деда». Дед Нюма в результате множественных комбинаций своего деятельного сына осуществил давнюю мечту, – целыми днями читать газеты, отрываясь разве что на походы в киоск. За следующей порцией новостей.

Несколько раз день в Нюмину дверь вплывала накрытая салфеткой тарелка, за ней – обтянутая синим трикотажем (отчего-то «ба» носила синее, только синее, оно так шло ее ярко-синим не выцветающим с возрастом глазам) фигура, и дом (с нижними и верхними соседями) замирал в ожидании неминуемого. Старые, а как молодые, честное слово, – улыбались свидетели.

Начиналось вполне безобидно. С энергичного (Фейга все делала с энтузиазмом) раздвигания плотно закрытых штор и проветривания.

– Наум, как же можно. Весь день в духоте.

Дед, смиренно улыбаясь, приступал к трапезе. Он молчал. Пока молчал. Надо дать женщине выговориться. Пусть она все скажет.

И Фейга говорила. Она начинала издалека. В какой-то момент казалось, что все обойдется, что обед или ужин уж на этот раз не окажутся поводом для выяснения отношений.

Выяснение уходило корнями в бесконечно далекие времена, – в те времена, когда Фейга одна – «я одна тянула всю эту подводу, вот этими вот руками, Нюма, а где был ты? Там? Я одна кормила всю эту банду, спасибо Яше с четвертой обувной, он закрывал глаза на мою фигуру, – а я была молодая, молодая, Нюма, – я была перец с солью, но – главное – дети, – я кормила детей, – чем? – балетками я их кормила, – по несколько пар за смену я носила вот в этом декольте, – хорошие шили балетки, и Яша (ангел, а не Яша) молчал, только опускал глаза, чтобы не щупать мою фигуру, и не знать, что делается в моем декольте. А я была перец с солью, аджика с огнем, я была молодая, Нюма, но у меня были – Ленечка, Левушка, Сима, – и слава богу, вахтеры на проходной тоже понимали это, – что детей надо кормить, – тебе вкусно, Нюма? А?

Весь дом уже был в курсе Фейгиных махинаций с балетками, но самой Фейге отчего-то хотелось, чтобы Нюма услышал – еще и еще раз, про то, какая она была молодая и красивая, что даже мастер Яша опускал глаза, – нет, он закрывал глаза, опасаясь обжечься ее, Фейгиной красотой.

Ша! – ах, как ждали все этого «ша», – кто мог предполагать, что в тщедушном Нюме таится недюжинная сила, способная остановить красноречие «ба», – ша, я уже сказал, – Нюма тщательно вытирал ложку, вилку, прикладывал белоснежную салфетку к губам…

– Старые, а как молодые, честное слово, – видит бог, старыми они себя не считали, потому что прекрасные Фейгины глаза так ярко блистали гневом, обидой, любовью, – да-да, любовью, а что вы себе думаете, – хлопнув дверью, она уже обдумывала ужин, и обед следующего дня, – это было святое, незыблемое,

Пока гремел гром и сверкала молния, этажом выше откидывалась крышка концертного фортепиано, это странная девочка отрабатывала свое ежедневное наказание, – этюды Черни.

Там, за окном, все стрекотало и чирикало, там играли в штандера и в резинку, и потому все свое нетерпение и даже ненависть она вкладывала в силу удара по клавишам.

В картонной коробке томились герои бумажного театра. Лишенные права голоса, ожидали своего часа.

Этюды Черни и прихрамывающие гаммы закончатся, а бумажный театр – навсегда.

Так думала она, или ей кажется, что думала, поглядывая в окно.

Могла ли знать, что и у бумажного театра свои отмеренные сроки, что и он однажды канет в прошлое, – почти одновременно со скандалами и корично-ореховым «гоменташ».

Как-то все это быстро произошло. Решение об отъезде, хлопоты, переживания, продажа мебели, – старики резко сдали, даже скандалы прекратились. Пока оформлялись бумаги и ждали разрешения, не стало деда Нюмы.

Послушайте, он же еще утром выходил за газетой, – внезапный уход Нюмы казался предательством, тяжкой обидой, нанесенной исподтишка, – и Фейга моментально осела, выцвела, постарела.

Никто не помнит, в какой именно день у нее пропал голос. Полностью пропал. Остался сип, но и этим сипом она умудрялась шептать страстные слова любви, – майн кинд, а фишеле, – и слабеющими руками чистить орехи и чернослив, – ах, какие гоменташи готовила наша баба Фейга, – впоследствии сама память об этом станет семейным преданием, – уже там, в новой жизни, – там будет все, решительно все, кроме тех, домашних коржиков из мацы, кроме скандалов и следующих за ними примирений…

– Бедные, куда они едут, в какую-то Америку – уткнувшись лбом в холодное стекло, по которому стекали струйки осеннего дождя, девочка смотрела вниз, на застывших у автобуса, смеющихся и плачущих, хотя, больше, конечно же, второе.

За прошедшее лето многое изменилось.

Во-первых, не стало соседей с первого этажа. Во-вторых, она выросла.

Мальчика звали Эдик. Или все-таки Феликс. Ушлый, крутолобый, весь в отца. Все время что-то на что-то менял. Глаза его загорались от непреодолимого желания. Иметь это что-то сию минуту. Выбегал, возвращался с пылающими ушами, сжимая в ладони некий предмет, достойный обмена.

Коллекцию на бумажный театр, идет? – на этот раз подмышкой у соседского мальчика покоился тяжелый альбом с марками. Он выменял его у кого-то на две старинные серебряные монеты, которые он тоже у кого-то…

Идет? – глаза его, серые, упрямые, с рыжинкой, заставили ее покраснеть.

И правда, картонная коробка с фигурками открывалась все реже. Как будто стыдясь самой себя, взрослеющей, она играла шепотом, сооружая баррикады из учебников и тетрадок.

– Тебе там будет не до театра, – усмехнулась она, и в улыбке ее (снисходительно-смущенной) обнаружилась еще одна тщательно скрываемая тайна, – ну, например, то, что она выросла.

События того дня оставим за кадром. Некоторые утверждают, что именно тем вечером внезапный порыв ветра выхватил, выбил картонку из ее (или же его) рук, и ворох бумажных фигурок с растопыренными ногами и руками разлетелся над мусорником, который и сегодня стоит на том же углу, ничего ему не делается.

По другой версии, бесценный альбом с коллекцией марок остался у нее, а актерам театра дарована была еще одна жизнь, – с обратной стороны земли.

Они возвращаются через двадцать, нет, тридцать лет. Запрокинув головы, высматривают своих.

Помните, жила здесь девочка – каждый день она выносила во двор картонную коробку.

Расстоянием между ладонями он изображает девочкин рост и возраст. Макушкой она упирается в середину ладони. И замирает.

          

 Каринэ Арутюнова родилась  в Киеве в армяно-еврейской семье. В 1994 году эмигрировала в Израиль. С 2008 года живёт в Тель-Авиве и Киеве. Известная присказка: «Талантливый человек талантлив во всём» как нельзя лучше подходит писательнице и художнице, которой одинаково успешно удаётся заниматься и литературой, и живописью. Ее рассказы печатались в различных изданиях ряда стран, включая Израиль, Украину, Россию, США, Канаду... Рукопись неопубликованных рассказов Каринэ Арутюновой в 2010 году вошла в шорт-лист премии Андрея Белого. Дебютная книга «Пепел красной коровы» сразу же попала в длинный список «Большой книги» и премии Фонда Михаила Прохорова «НОС». Вторая книга Каринэ «Скажи красный» вышла в издательстве «Астрель» в 2012 г. Затем были изданы «Счастливые люди» Ридеро, 2015. И «Дочери Евы» Ридеро, 2015.  Каринэ успела блеснуть на «слепой дегустации» литературных произведений, проходившей в Санкт-Петербурге осенью 2011 года. Представители девяти петербургских издательств выбирали лучшие фрагменты текста, которые им предоставили без указания имен авторов. Отрывок Арутюновой занял третье место, обойдя тексты Прилепина, Устиновой и Акунина.