Катерина Канаки

THREE LETTERS AND ONE FAREWELL

 

 

I

 

Не для того, чтобы ты перечитывать мог,
не для того, чтобы мой ускользающий опыт
выше парил, ухватившись за тонкие стропы,
дольше себя от касания бездны берёг –
нет, написать только, чтобы не сдерживать вздох,
строгим лицом не обманывать воздух дразнящий,
чтобы смеялся над нами неведомый бог
звонче и слаще.
 
Детское царство, беззлобный младенческий смех
в самом начале,  до всех расставаний, до всех
аэродромов, вокзалов, гостиничных комнат.
Ты и не вспомнишь, а мне было странно припомнить,

что я писала тогда о себе и тебе –
или не я, а какой-то блаженный и дрёмный
розовый плод в кровеносном живом пузыре.

 
Как он мерцал сквозь утробные мутные воды,
схожий со мной, но ещё безымянный, ничей,
так и сегодняшний образ мой – только зародыш
завтрашней тени моей.
 
В самом пустом, что нам только способно присниться,
истины больше, чем в наших прижизненных лицах,
нежно-невнятных для наших прижизненных глаз.
 
В чём мы свершимся, что полностью выскажет нас –
мёрзлого грунта слежавшийся старческий пласт
или июль подростковый с фруктовой оскомой,
сумма цветов, полыхнувших в дневном мираже,
или бесцветный, беспамятный нуль невесомый –
губы гадают, а мысль не гадает уже.

 

 

II

 

Взглянешь себе на ладони: морщинки, бороздки,
Рябь искажает, незнание – застит черты
путаных знаков. Что было в их первом наброске?
Знаешь одно: эти линии старше, чем ты. 

Разум – неважный ныряльщик, но всё же приносит
вешку за вешкой, щепу за щепой. 
Вспомнишь, как реки и скалы

                                роднились с ещё-не-тобой, 
как от отчизны к отчизне
шли племена по обугленной шкуре степной
мимо ещё-не-тебя, рассыпая свинцовые брызги. 
Кажется: вот оно, рядом. Покрепче всмотрись
в буквы и камни, и долго плутавшая мысль
больше себя не обидит, – 
двинется вверх, и с орлиного пика увидит
всю ойкумену судьбы. 
Но – наклоняешься к книге и плавишься в лаве имён,
лиц не имеющих; выйдешь курить на балкон –
тратишься в солнце материи, в сладких наплывах, 
вовсе лишённых названий. Кровинка бездумного ich 
катится в заросли, прячется в травах густых, 
каждая блёстка спешит преломить перспективу
целой истории, множится нежная ложь, 
слой мотыльков и пыльцы застилает чертёж, 
памяти труд кропотливый. 
Кто-то сказал, что в одном раскрывает земля
смыслы неписаных хроник:
в трении тел. Но и этого тоже нельзя.  
Если бы дольше скользила ладонь по ладони,
если бы пальцы надёжней сомкнуться могли,
клейма времён, проступив из неназванной мглы, 
в ясные строки сложились бы, видные глазу.  
Нет, никогда. Всё дымится, мутнеет, кровит. 
В тусклом пожаре невидимы наши алмазы. 
Линии жизни, затёртые древние сказы,
только туманней от морока этих обид.

 

III

 


Вот что мне нужно: сказать о твоей наготе.
Камень и молния, уголь и пух тополиный – 
всё на земле приучилось к вульгарной латыни
слов человека, к заносчивой их суете. 
Каждая вещь говорит себя сотнями ртов, 
лжёт, торопясь изложить содержание вкратце, 
но о твоей наготе не расскажет ничто, 
больше ничто, если губы мои не решатся. 
Как начинается этот сияющий мрак? 
Хлопает створка оконная, тёплый сквозняк
в комнату вносит обрывки дорожного гвалта,
что-то кружится, звенит над моей головой,
что-то глаза мои застит, и там, где стоял ты,
в сером проёме колеблется столб световой,
статуя света, натёртая матовым воском, 
я обнимаю тяжёлый мерцающий воздух,
воздух искрится, пружинит и пахнет тобой.
Эта воздушная, полная пляшущей пыли, 
плоть, безупречная в смертности, страхе и силе, – 
сгусток великих пространств, и поэтому мне
незачем печься о памятных милых приметах,
впадинках, родинках, шрамах. Безумное лето
бредит и мечется в душном колючем огне,
почва трещит от натуги его сухожилий,
красные вихри играют в его забытьи;
было бы варварством, если бы руки мои
эту песчинку любили, а той – не любили.
 
Сгусток пространств, и пространство вернётся за ним.
Щёлочь и соль разъедят обжитые пейзажи.
Дымчатый свет, притворявшийся телом твоим,
девственной пустошью ляжет. 
  
Сгусток пространств, и пространства гремучая страсть
больше, чем наша. Живущий гореньем живого, 
мир ненасытен и требует в жертву от нас
каждый наш выдох, любое движение глаз –
только себе. 
Повстречаемся снова – и снова
он подчинит нас. Всё то же цветное пятно,
заверть измятых полотнищ и скрученных граней,  
будет сверкать и пульсировать там, где мы встанем, 
будет на кухне рассеянно хлопать окно,
будет гулять по неприбранной тесной квартире
питерский ветер. И я не скажу ничего, 
я не смогу рассказать о тебе ничего:
только о мире.

 


IV

(DAS ABSCHIEDSLIED)

Страшно ли выйти из тесного замысла пола
к речи свободной, к величию яви в зрачках, 
к жилкам огня, проницающим каждую пору?
О, этот голос. Как долго он слабнул и чах
в пыльном простенке, как долго толкался впотьмах
между безвольем моим и твоим притяженьем. 
Твердь раскачала меня на могучих руках,
ветер смахнул меня, смертный неистовый страх
дал мне дыхания. Я начинаю движенье. 
Слышишь ли ты, как асфальт и булыжник скользят
под ноги мне? Горизонты отходят назад,  
лопаясь, ягоды дней прилипают к подошвам. 
Видишь, как я удаляюсь, а ты остаёшься,
как ты стоишь, отступив к своему рубежу,
где-то в дыму, за покровами зримого мира,
вне перспектив, проносящихся мимо и мимо,
солнечной мачтой маячишь, а я ухожу. 

Что подарить тебе, тихий хранитель разлуки?
Глаз своих дать не могу, а бессмертные звуки,
как их ни мучь, не уместятся в смертной любви. 
Есть ещё малое: имя и облик мои,
призрак двузначный, рисуемый светом по свету,
мой силуэт и автограф поверх силуэта. 
Их и возьми на прощание. 
Их и возьми. 

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера