Катерина Канаки

Похищение Персефоны. Стихотворения


1.
О ком нам помнить, если не о ней,
когда она, беременная нами,
идёт одна бесплодными холмами,
скалистым ложем высохших морей –
идёт на голос чёрного Эреба,
и в целом мире, вверенном живым,
нет никого, кто слёз её не предал,
и никого, кто проклят ею не был,
и не был ею, проклятый, любим.

Сквозь злую плоть,
сквозь разум бесполезный
она одна, как золота струя,
пробила путь от бездны и до бездны,
от зарожденья до небытия.
Богиня с вороными волосами,
почти земля, но больше, чем земля,
почти судьба, но многажды страшнее,
почти война, но горше и нежней;
свечение, окутанное тенью,
и плеск теней в потоке световом,
сама – душа, сама – одушевленье,
и вещество, и кроткое сомненье,
зудящее под зримым веществом.

Ничьи глаза её не полюбили
верней, чем человеческие, но
никто не жаждал слиться с ней в одно
ревнивее и яростней, чем гибель.
Как царь Аид, пленённый красотой,
хотел обнять тяжёлою рукой
её непостигаемое тело
и обращал в кровавое рваньё, –
так человек, на тысяче наречий
молясь суровой милости её,
терзал её, уродовал, увечил.

Теперь гадай, зачем она прощала
бесчинство человеческой любви,
своей ли волей, нашим ли хотеньем
она врастала в наши времена,
до отзвука земного языка
свой голос низводила, становилась
Европой, увлекаемой быком,
потом – Элладой, Русью, Византией,
империей, провинцией; потом –
больной, обезображенной стихией,
окраиной, пропалиной, дырой,
ошмётком глины дёрном наизнанку,
ручной пустыней, в дымчатую склянку
посаженной жестокой детворой.

И всякий видит бедствие её,
но никому не ведома причина,
и старцы лгут бесстыдно, что вчера –
ещё вчера – она была счастливой:
пусть зависть, раболепство и вина
надёжнее опутают потомка.
Но, сколько ни отматывай назад
истории захватанную плёнку,
там те же гной, холера и распад.
Быть может, только солнечная жалость
щедрей и плодоносней изливалась
в сухое сердце Аттики, а нам
сияли не блаженные пеаны,
не медь и мёд, но клочья целлофана,
приставшие к изломанным ветвям.

2.
Глина и мак – оазисы забытья.
Зной задымляет опиумом пейзажи.
В тело своё уйдя от самой себя,
дремлет она и видит во сне себя же.
Нежно кривится речью змеиный рот,
щупают грунт, шипя, кровяные струи.
Светел мой мир, в котором она цветёт,
страшен мой мир, в котором она горюет.
В жилах моих – извёстка её воды,
в лёгких моих – смола её нефтяная.
– Как называть богиню, из чьей беды
выросла мгла материи?
– Я не знаю.
– Можешь ли ты припомнить,
как в первый раз
в пальцах зашевелились крутые комья
древних беззвучных гимнов, и недра глаз
солнцем её заполнились?
– Нет, не помню.
Помню пустой, шершавый микрорайон,
марево, отливающее нефритом,
с блёклых высот свисающий сизый лён,
мёртвые крылья бабочки, вмятой в битум.
Самым священным золотом был песок,
душными предвечерьями распалённый,
самой желанной лаской — июльский вздох
ветра, во двор входящего. Был солёный
охлест волны нездешней, задевший мой
детский висок.
– Так кто говорил с тобой?
Кто научил тебя этой печальной вере? –
– Рядом со мною не было никого.
Только пустырь белел, как звериный череп,
тень моя льнула к праху и никла, но
на повороте каждом, за каждым скатом
грозная грудь вздымалась, и ливни стрел
сыпались мне на плечи.
Ещё: к закату
розовый пар земли тяжелел и и млел,
бубен гудел над тающими домами,
воск заливал плавучие миражи.
Или она звала — или ноги сами
переступали тайные рубежи,
где скорлупа истоптанных босоножек,
два ремешка, застёгнутых впопыхах,
жёлтый цветочный сок на горячей коже,
первая жажда, спящая на губах,
вдруг становились плотью её, пустыней.
Помню: сладчайший шорох,
горчайший взмах
колкой циновки сумерек — ах, и синей
пыльной глазури ломтик в моих руках.

3.
Девушкой в кружевах и атласных лентах
в грязный подъезд шагнула она, и вышла
смуглой цыганкой в рваном
репейном платье,
в чёрно-медвяном золоте, в туче смога.
Ныне она – царица цементных дюн,
ржавчины и мазута глухих предместий,
всякого безутешного лоскута
тверди больной, где слабость и нищета
гложут тупые камни и просят мести.

Жадно её терзает мужская воля —
власть не выносит сбивчивых слов любви,
хаоса ради жизни, случайных чисел,
взвешенных на ветвистом чутье природы.
Давит её плоды узурпатор трона,
топчет её бездомные злые злаки,
травит смолой и нефтью – а те, ощерясь,
снова шагают строем по пустырям,
бьют по губам обрывками чёрных флагов.

– Где, – говорят, – наш истинный император,
тот, кого мы вчера на щитах качали?
Где он, законный сын золотой богини?
Где, на какой обочине в красной луже,
в чреве какой руины лежит, убитый,
сжавший в руке
трёхцветный стеклянный шарик,
десятилетний храбрый наш император
с галькой во рту, с царапиной на коленке –
памятью нашей доброй солдатской дружбы?
Видишь, мы всё простим, как земля прощает,
но не его весёлой вишнёвой крови,
смешанной с нашим соком.

...Многие ждут теперь, что она восстанет
в гневе и наготе, в громовых разломах,
духам степных пожаров развяжет руки
и города затопит кипящей лавой —
жаждут конца, а она головой качает,
дым травяной вдыхает, шуршит подолом.
Сыплются семена из её карманов
и ковыляют крабы по чёрным косам.


4.
Дёгтем измазав речь, извалявшись в саже,
вымокнув в испарениях теплотрасс,
битых камней объевшись, спроси: когда же
чистый поток отмоет её от нас?
Разве она останется на гноище,
между обломков утвари и костей,
и золотая музыка станет пищей
для заржавелых медленных челюстей?

Пусть не огнём небес, но зелёным штормом,
дующим ей на лоб,
время заткнёт жерло ненасытной прорвы.
Пусть всё поглотят пижма, кипрей, иссоп,
треснет асфальт под натиском дикой мяты,
пусть во дворах буянит бурьян рогатый,
как победитель-варвар, вошедший в Рим.
Ряска затянет язвы, осядет дым.
Канут стальные остовы в торф безлюдий.
Я улыбнусь за гробом, когда она
будет в плетёной люльке лесного сна
новых детей баюкать.

– О нет, не будет.
Будет гноиться рана, копиться – яд,
будет вода плеваться нечистой пеной,
будет зловещим зраком мигать закат
в сердце её, и так до конца вселенной.
Ей – раздирать ногтями клубки корней,
в рытвинах почвы выть о чумной природе,
ей – задыхаться в нас, но не ей, не ей
жертвовать наши жизни своей свободе.
Ей не швырять подачек разверстым безднам,
ей не мириться с тьмой, и её Арес,
горестный царь пустот, не чета железным
воинам наших мест.
Поле его сражений – на дне покоя;
доблесть его: склоняясь к земле, среди
рвов и могил, обмакнутой в кровь рукою
перебирать цветы на её груди.

5.
Она – небес истёршаяся ткань
и времени сгустившегося запах.
Желтушный ил во вмятинах окраин,
пустынный двор, бетонная стена.
Она — твоя история, она —
материя, историей больная.

Так густо смерть покрыла вещество
и солнце так светло раззолотило,
что больше можно жертв не приносить:
всё, что коснулось взора твоего,
само собой к ногам её ложится –
и чёрствый прах, и дымная страница,
и ржавый луч, и воздух набивной.

Пока скрипят усталые качели
и чиркает по серому песку
сандалик, износившийся за лето,
она стоит, сокрытая листвой,
катает в пальцах бусины крушины,
из-под ресниц любуется тобой.

Смеясь, ребёнок спрыгивает в пыль.
Эпоха отступает перед ним,
зелёный хаос полнится плодами,
и безвоздушный ужас бытия
уходит в почву, в норы насекомых,
ничтожный, обезвреженный огнём.

И можно посмотреть со стороны,
как в зареве, поднявшемся от зданий,
они идут, друг друга обнимая:
болезненный мальчишка-полубог
и грозная, нетленная, немая
владычица бесчисленных путей,
сухой травой начертанных на тверди.

Один идёт за тайнами бессмертья,
другая – к тайне смертности своей.

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера