Яков Басин

На синкопе воспоминаний





БОГ ШЕЛЬМУ МЕТИТ

Мое поколение – это поколение так называемых «шестидесятников», то есть людей демократического склада, тяготеющих к отстаиванию священных принципов Свободы, Равенства и Братства. Свое воспитание оно получило именно тогда, в шестидесятые годы прошлого века. Это было время, когда бурлящие общественные страсти перехлестывали через край и надежды на возникновение хоть каких-нибудь демократических норм жизни еще были свежи и казались вполне осуществимыми. На наших глазах с общественной арены начал уходить прямолинейный догматизм тридцатых-сороковых, уступая свои позиции еще только пробивающимся росткам подлинного уважения к личности простого человека.  
«Выкормыши» сталинской эпохи еще держали круговую оборону, безжалостно подавляя любые проявления инакомыслия и даже простой независимости, не осознавая, что из этих «обиженных и оскорбленных» они сами создают армию собственных могильщиков. Но если в высших эшелонах власти эта борьба приобретала весьма ожесточенные формы (до нас доходили только рассказы о преследованиях творческой интеллигенции), то на нашем, молодежном уровне она чаще всего носила трагикомический характер. Большинство из нас, поверив в демократизацию, допускали непростительную (с точки зрения властей и наших родителей) вольность и расплачивались потом за это комсомольскими разборками, а то и исключениями из институтов.

1

Наивность, оказывается, наказуема. Не случайно приглашенный на один из наших студенческих диспутов невролог профессор Н.С. Мисюк, выслушав ряд стенаний студентов по поводу несправедливостей в обществе, в своем выступлении горестно вздохнул и произнес речь, которая прямо начиналась словами: «Дети! Какие вы еще дети!».
А как нам не быть наивными? Страна переживала тяжелейший кризис идеологии, публиковались выступления делегатов ХХII съезда партии, из Мавзолея выносили тело Сталина, а мы на занятиях по истории этой самой партии бодро разбирали вопросы о роли большевиков в сплошной коллективизации сельского хозяйства. Это еще были времена, когда в студенческие аудитории никакие разговоры на щепетильные темы просто не допускались.
В студенческих общежитиях кипели страсти по поводу стихотворения Евтушенко «Бабий яр», и коммунист Артем Симаков, будущий главный врач железнодорожной поликлиники г. Гомеля,  доводил до бешенства моего друга Семена Рисина цитатами из книги Даля о кровавых наветах, а на комсомольском собрании в это же время обсуждалась интимная жизнь студента Гигевича, который ушел от жены из-за проблем с этой самой интимной жизнью.
Но традиции идеологических разборок 50-х годов сохранялись в неприкосновенности и спустя десятилетие, и их каток периодически прокатывался то по одному ВУЗу, то по другому. Несколько раз под этот каток попадал и я, причем иногда самым неожиданным образом. Первый же эпизод, когда я оказался в ситуации, близкой к исключению из института, что для того времени было бы жизненной катастрофой, случился уже на втором курсе Минского мединститута, где я тогда учился.
Все произошло весной 1960 года. Впереди сессия, в которую входят госэкзамены по анатомии и физиологии. А пока – активная подготовка к институтскому конкурсу художественной самодеятельности. Готовится и наш ансамбль малых форм, который я возглавляю. Задумывается одна из миниатюр, навеянная впечатлениями, оставшимися от первого курса.
А курс этот был отмечен большим количеством предметов, которые нами, будущими врачами, воспринимались как необязательные. Например, была куча всяких химий – неорганическая, органическая, качественный анализ, количественный анализ… И никто не мог нам толком объяснить, зачем науки, которые должны были изучаться будущими профессиональными химиками, нужно вбивать в головы будущим врачам. Они отнимали массу учебного времени, требовали чаще всего механического запоминания и вызывали у студентов только глухой ропот недовольства. И мы были правы, потому что, когда лишь спустя два-три года дошли, наконец, до клинических дисциплин и увидели, что на циклы по неврологии, офтальмологии, психиатрии, гинекологии и других прикладных медицинских наук выделяется всего по семь-восемь дней, вот тогда и пожалели о времени, потраченном на детальное изучение немедицинских предметов.
Особенно раздражали общественные науки, и хотя было их совсем немного – история партии, политэкономия и философия, – внимание им уделялось чрезмерное. Их представляли нам так, как будто это и есть смысл всей жизни, и что вообще, не зная диалектического материализма, невозможно поставить больному правильный диагноз. Ходил в нашей среде даже такой анекдот. На экзамене по анатомии профессор показывает студенту два скелета – мужской и женский. Спрашивает: чьи это скелеты? Студент молчит, как партизан на допросе. Профессор вздыхает: «Господи, чему только вас целый год учили?!» Студент: «Боже! Неужели это скелеты Маркса и Энгельса?!»
Ко многому из общественных наук студенты просто относились с презрением, не желая разбираться в лабиринтах догм и путаных доказательств правоты классиков марксизма. Все это немедленно отражалось на нашем студенческом лексиконе.
К примеру, преподавателя истории партии, древнюю старушку, которая, по рассказам, еще в Гражданскую была чекистской шпионкой в штабе Колчака, все звали не иначе как «бабушка революции», Фейербаха называли Фрайербахом, а изучая работу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», второе слово обязательно произносили как «эмпириокретинизм».
Вольнодумства, однако, в серьезных масштабах не отмечалось, потому что, несмотря на либеральную риторику, свойственную периоду хрущевской «оттепели», страх перед репрессиями еще был весьма силен. А еще более был развит нигилизм, граничащий с откровенным цинизмом. В коренные общественные перемены никто практически не верил, но на семинарах по истории партии, к примеру, уже можно было услышать обращенное к преподавателю: «Вот вы говорите это и это, а я вчера по “Голосу Америки” все слышал совершенно наоборот!».

2
Критицизм в студенческой среде, тем не менее, постепенно нарастал, хотя и выливался разве что в дискуссии за бутылкой дешевого вина в студенческом общежитии. О каких было то ни было публичных выступлениях, во всяком случае, у нас институте, я не слышал. Зато симптомов расставания с недавним прошлым было достаточно.
Вот друзья приглашают меня понаблюдать за одним странным типом, который в шесть часов вечера ежедневно прогуливается в сквере недалеко от анатомического корпуса нашего института, на улице Ленинградской.
«Тип» действительно появляется в сквере ровно в шесть – длинный, сутулый, с худым скуластым лицом мужик в сером габардиновом плаще и черной шляпе. Опустив голову и скрестив за спиной руки, он мрачно выхаживает по дорожке сквера, шаркая старыми изношенными ботинками армейского образца. Пройдя с десяток шагов, он вдруг останавливается и поднимает голову. Плечи его расправляются, и на гуляющую публику обращается злой, сверкающий взгляд. С минуту он оглядывает народ, потом выдавливает из себя: «Сажать бл…ей, сажать!», вновь опускает голову и идет дальше. Спустя десять шагов все повторяется сначала.
Сведущие люди говорили, что в прошлом он был генералом МГБ, но в точности никто ничего не знал.
А вот на центральной площади начинают сносить памятник Сталину. Движение по проспекту перекрыто, на площадь никого не пускают – кругом милиция. Бронзовую фигуру убирают быстро: один рывок бульдозера за трос – и на брусчатке осколки статуи еще недавно грозного вождя. А вот постамент не поддается. Его взрывают несколько дней, и при каждом взрыве от постамента отлетает лишь небольшой кусок арматуры.
– Строили на века, – замечает кто-то в толпе зрителей.
– Монастырь только жалко, – откликается кто-то. – Его-то зачем сносить надо было?
Оказывается там, где стоял вождь, был когда-то старинный доминиканский монастырь. Даже бомбы его пощадили – люди не пощадили.
А ранней весной всех студентов вдруг снимают с занятий и выгоняют на проспект – приветствовать польских гостей. Холод, пронизывающий ветер. По осевой линии едут в открытых машинах – таких, на которых маршалы на парадах войска объезжают на Красной площади – сияющий Хрущев, а в следующей – съежившиеся от холода Гомулка и Циранкевич. Все они машут толпе шляпами, а у Циранкевича под носом огромная «сопля». Народ смеется, потом где-нибудь в общежитии незлобиво это все обсуждается.
Время для общественных дискуссий еще не наступило. Оно придет тогда, когда мы будем уже на последних курсах, а пока языки держали на замке. Это было связано с тем, что едва ли не в каждой группе были свои стукачи. Обычно их легко можно было вычислить, и поэтому при них всякие разговоры, которые выглядели как антисоветские, прекращались.
Иногда мы удивлялись всеядности КГБ, который вербовал осведомителей из числа самых невзрачных и «припыленных», как мы говорили, студентов. Да и цинизма в этом вопросе хватало. Не раз мы наблюдали, как почти на глазах у студентов капитан Сергеев, о котором мы все знали, что это сотрудник КГБ, прикрепленный к нашему институту, приходил перед началом экзамена к преподавателю и говорил: «Ну, поставьте вы уже этому дураку положительную отметку!» Зато при самой низкой успеваемости эти ребята всегда получали стипендию!
Поведение капитана Сергеева, человека с настолько невыразительной внешностью и, как мы все были убеждены, с агентурным псевдонимом вместо собственной фамилии, вызывало у нас у всех недоумение и чувство неловкости за то учреждение, которое он представлял. Сергеев приходил, например, в студенческое общежитие, заходил в какую-нибудь комнату, садился в сторонке и говорил: «Ребята, я тут у вас побуду немного. Вы ведите себя, как обычно. Занимайтесь, ешьте, пейте, разговаривайте. Не стесняйтесь меня, не надо. Я же ваш, свой».
И сидел обычно до того момента, пока все обитатели потихоньку не расходились. Тогда он шел в другую комнату.
Надо сказать, что функция подсматривать и подслушивать не была единственной в деятельности КГБ среди студентов моего поколения. Я, например, сохранил в памяти рассказы двух сокурсников, которые под великим секретом рассказали мне, как их пытались завербовать. Одного из них, моего близкого друга, пригласили придти в определенное время в только что открытую гостиницу «Минск». Это было новое шестиэтажное здание напротив Главпочтамта, совсем рядом с мединститутом, который тогда еще располагался в довоенных зданиях напротив Дома правительства, в Университетском городке.
Парню указали координаты гостиничного номера, где он должен был появиться. Там его уже ждал сотрудник КГБ, который сообщил ему о своей принадлежности к этому ведомству. Разговор был короткий. Моему другу вручили билет на концерт симфонического оркестра из какого-то западногерманского города и доверительно рассказали, что, по данным КГБ, в составе оркестра будут два профессиональных немецких разведчика, и с ними кто-нибудь попробует выйти на связь. Поэтому надо было просто внимательно смотреть по сторонам – и в зале, и в вестибюле – и сообщить в случае, если что-то вызовет подозрение. Вот и всё.
Своего здания филармония в Минске тогда еще не имела, и все симфонические концерты проходили в Доме офицеров. На концерты мы с другом обычно ходили вместе, но в этот раз мы пошли отдельно друг от друга. Я тоже из любопытства пристально разглядывал публику, но ничего интересно для себя и для чекистов не обнаружил. Как ни странно, но друга на очередную беседу с «резидентом» не пригласили, и больше с какими бы то просьбами люди из спецслужб к нему, насколько я знаю, не обращались.

3
Я с первого курса вел на концертах художественной самодеятельности эстрадный конферанс. Репертуар подобрать было чрезвычайно сложно: юмористической литературы в те времена практически не было, и чтобы хоть как-то наскрести с десяток анекдотов, приходилось выписывать польский журнал «Шпильки». (Нет худа без добра: научился читать по-польски.) Появилась у меня куча записных книжек с переводами, а заодно и с тем, что приходило со всех сторон. От меня эти анекдоты расходились по всему институту. Но в самом большом ходу были тогда политические анекдоты, тексты которых я, естественно, в записные книжки не вносил. Но, тем не менее, ко мне не раз обращались студенты, о которых мы знали, что они стукачи, и просили почитать эти книжки, хоть на одну ночь.
Так как там я обычно все хорошо профильтровывал, то, чтобы не вызывать лишних подозрений, давал им желаемое. Наутро я все получал обратно и еще на какое-то время обретал спокойную жизнь.
Случая, чтобы кого-то выгнали из института или, тем более, посадили за анекдоты, не помню, но липкий мерзкий страх, что кто-нибудь настучит, помню до сих пор. А однажды чуть так и не случилось. По курсу ребят таскали в комитет комсомола, искали источник такого анекдота. Фото в газете: Хрущев в свинарнике. Подпись: «Третий слева – Хрущев». Через меня много всяких анекдотов проходило, в том числе и весьма «рискованных», но этот – точно нет. И все же раскаты громко звучали все громче и громче: в институтских «верхах» якобы сходятся на том, что волны этого анекдота пошли именно от меня. К счастью, как-то обошлось.
И все же «языкатым» приходилось быть всегда на чеку. Как сказал мне на экзамене по неврологии тот же Н.С. Мисюк, выставляя на пятом курсе в общем-то за совсем неплохой ответ (а студенты всегда знают цену своим знаниям!) «удочку» (тройку): «Вы же понимаете, Басин, что именно вы должны знать лучше других!» И я, как всегда в таких случаях, вспоминал одно из напутствий своей мамы: «Сынок, запомни, – говорила она, – чтобы получить “пять”, ты должен знать на “десять”».
Хуже всего было то, что общественные науки в случае необходимости становились инструментом для сведения счетов со студентами. Преподаватели общественных кафедр чаще всего были дисциплинированными «солдатами партии», и их руками производились политические экзекуции.
Моя приятельница из Гомеля Люся Певзнер, занимаясь в тамошнем пединституте, за все годы учебы не имела ни одной «четверки» в зачетке, но диплом с отличием ей давать по уже тогда всем известной причине не хотели. И вот на госэкзаменах, сдав уже три или четыре предмета на «отлично», она пришла на завершающий. Им был, как легко догадаться, история партии. Все ответила прекрасно – и по билету, и на дополнительные вопросы, но последним был вопрос на явную засыпку: «Что сказали кадеты, когда, уходя из временного правительства, хлопнули дверью?» «Красного» диплома Люся за такой «серьезный» пробел в знаниях не получила.
К сожалению, экзекуторы в своей слепой ненависти к нежелательным персонам не отдавали себе отчет, что их жертвы немедленно становятся в глазах окружающих мучениками системы. Люся ни в чем не пострадала, зато, естественно, пострадала репутация той партии, чью историю она знала, может быть, чуть меньше, чем заведующий кафедрой. Над этой ситуацией с кадетами 1917 года потешалось потом пол-Гомеля.
У нас в мединституте среди второстепенных предметов была и биология. Вместо того, чтобы прочитать обзорные лекции, которые были бы полезны для общего развития и действительно пригодились бы в жизни, нас пичкали огромным количеством всяких деталей, которые будущим врачам знать было совершенно не обязательно. Естественно, сам предмет считался в студенческой среде «проходным». Лекции по биологии читала пожилая женщина, доцент Бухавцова. Читала занудливым тихим голосом, и слышали ее, в лучшем случае, на двух первых рядах огромной аудитории, в которой сидело не менее ста пятидесяти человек. Посещение лекций было обязательным, контроль был жесткий, и за пропуски можно было остаться без стипендии. В результате аудитория превращалась в место, где каждый мог в течение полутора часов посвятить решению личных проблем. Над огромным залом обычно стоял ровный гул: выясняли отношения, читали, рассказывали анекдоты, готовились к зачету, играли в шахматы, переводили «тысячи» с иностранного и многие другое.
Однажды даже произошел такой случай. Можно представить себе огромный зал с людьми. На кафедре что-то бубнит лектор, которого никто не слушает и который, видимо, не слышит себя сам, потому что его заглушает ровный гул полутора сотни голосов. И вдруг над этим мерным рокотом четко раздается: «А-5». Гул моментально стихает, и все начинают крутить головой: где-то играют в «морской бой». Через несколько секунд над притихшим залом смачно звучит не очень приличное, но очень выразительное: «П…..ц!»… Убил!
Вот этого лектора мы и решили чуть-чуть покритиковать. Если бы мы знали, чем это кончится!

4
Дело в том, что одним из самых светлых праздников в Минском мединституте шестидесятых годов прошлого столетия были ежегодные конкурсы самодеятельности. Проводились они обычно в апреле, но подготовка к ним шла в течение всего учебного года.
Наш курс представляла обычно очень сильная и многочисленная команда: хор, танцевальный коллектив, вокалисты и инструменталисты – выпускники музыкальных школ. Главными же, ударными номерами был небольшой эстрадный оркестр и ансамбль малых форм. Первым руководил владеющий несколькими инструментами Игорь Гуревич, другим – я. Уже на первом курсе мы выиграли институтский конкурс.
Жюри конкурсов обычно возглавляли представители кафедр общественных наук: идеологическая составляющая концертов была важнее художественной. Как говорилось в эпиграмме, сочиненной кем-то по случаю: «Можно петь совсем без слуха, коль слова ласкают ухо».
В 1963 году, когда мы уже были на 5-м курсе, председателем жюри была преподаватель кафедры философии Семенова. Весной, на втором семестре, нам неожиданно подбросили шесть лекций по эстетике. Впрочем, неожиданностью это было не для всех. В студенческой среде всегда находись те, кто доставал в списках и читал по ночам перевод напечатанной в парижском журнале «Автобиографии» Евтушенко. По рукам ходили стенограммы встреч Хрущева с деятелями культуры. Для евреев самыми важными документами были распечатки материалов со знаменитого Пленума 8 марта 1963 года, на котором «разобрались» с бунтарями, публично бросившими в лицо Хрущеву за три месяца до этого, 17 декабря 1962 года, обвинения в антисемитизме, царящем в стране, – Михаилом Роммом, Евгением Евтушенко, Виктором Некрасовым. Мы уже знали о скандале на выставке в Манеже 1 декабря и травле, которой подвергся скульптор Эрнст Неизвестный. Знали мы и о подробностях критики фильма «Застава Ильича». Для этого, достаточно узкого круга ребят, в появлении спецкурса по эстетике ничего неожиданного не было.
Читала лекции вот эта самая Семенова. На первой же она ошарашила всех, заявив, что искусство бывает динамическим и статистическим. Записку из зала: «Какая разница между статикой и статистикой?» машинально зачитала вслух, вызвав у всех ироническую улыбку, но ответ не дала и продолжала что-то талдычить о статистической форме искусства.
Я тогда подготовил с ребятами из ансамбля малых форм композицию из стихов Евтушенко. Начиналась она словами: «Твердили пастыри, что вреден и неразумен Галилей, но, как показывает время, кто неразумней, тот умней», а заканчивалась словами: «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее». На фоне той травли поэта, которую вела тогда вся пресса СССР, наше предложение было из разряда хулиганских. Декан курса Вадим Александрович Астапенко был явно напуган и запрещал нам выходить с этой композицией на сцену. Тем бы и кончилось, но пришло спасение: в мартовском номере за 1963 год журнала «Знамя» появилась поэма Евтушенко «Я – Куба!», а одновременно появилось сообщение, что Шостакович пишет симфонию на стихи Евтушенко и называться симфония будет «Бабий Яр». Я показал и то, и другое декану. «Ну, ошибся в чем-то поэт, так что, вообще запрещать публиковать его? К каким временам мы тогда вернемся?» Декан подумал и сказал: «Черт с вами, читайте!». Что мы и сделали.
Через пару дней после концерта Семенова, встретив меня в коридоре, стала выговаривать за эту композицию. Я тут же вытащил из кармана текст и предложил ей найти в стихах крамолу. Семенова, стоя у окна, долго изучала композицию, к чему-то придралась, но ничего дурного не нашла и, сердито поджав губы, ушла.

5
Но это было в 1963 году, когда мы учились на 5-м курсе и уже были как-то в социальном плане защищены, а тот эпизод, из-за которого я чуть не вылетел из института, произошел в 1960-м, когда мы были на 2-м курсе.
Тогда, готовясь к конкурсному концерту, мы решили покритиковать именно ту самую Бухавцову, которая отвратительно читала нам целый год лекции по биологии.
Сценка была такая. Диалог Отелло (мой друг и партнер по конферансу Боря Драбкин) и Дездемоны (это я). Дездемона стоит на коленях рядом с сидящим Отелло и исповедуется перед ним: «Отелло, дорогой! Я виновата пред тобой!» – «Что случилось, любовь моя? Откройся!» – «Платок, что ты намедни подарил мне, я Кассио отдала». – «А, ерунда, я тебе другой подарю». – «Еще есть грех за мной, весьма большой: я потеряла твой конспект по биологии». – «Что?!! О Боже, горе мне! Собрание всех лекций Бухавцовой!.. Умри ж, несчастная!» (Душит Дездемону.)
Вот и все. Ни слова больше. И мы сыграли эту сценку на зрителя, прямо на конкурсном концерте. Зал был в восторге. Расплата же за вольнодумство не заставила себя ждать. На наше (точнее, на мое) горе председателем жюри был тоже, видимо, большой специалист в области искусств (как тогда говорили, «искусствовед в штатском»), заведующий кафедрой политэкономии Костенок, и скандал разгорелся почти на следующий день. Нашу миниатюру обсуждали на ректорате (ни больше, ни меньше!), и как мне рассказывали очевидцы, Костенок кричал: «Какие-то вшивые студенты будут критиковать доцента?!»
Надо мной нависла тень неминуемого наказания. Основная же проблема заключалась в том, что экзамен по политэкономии предварял госэкзамены по анатомии и физиологии и поэтому становился тем барьером, который, при желании, мог стать непреодолимым для тех, с кем институтское руководство хотело свести счеты. Как назло, моя группа должна была сдавать именно Костенку. Итог был предрешен. В лучшем случае меня ждала пересдача, после которой следующий семестр я автоматически лишался стипендии, а это уже была серьезная потеря, ибо на моих гомельских родителей ложилось дополнительное бремя по моему содержанию. В худшем – я не допускался к госэкзаменам и автоматически вылетал из института.
Дело было в том, что Костенок считался в студенческой среде самым отъявленным антисемитом из всех преподавателей, причем это его качество было одинаково опасно и евреям, и неевреям. Мы с мрачным удовольствием наблюдали, что происходит у его кабинета в дни переэкзаменовок. Даже будучи уже на старших курсах, мы не лишали себя этой маленькой радости.
Коридор в эти дни наполняла толпа студентов, которые были все на одно лицо, так сказать, «едины общим выражением». Это были либо евреи, либо те, кто только похож на еврея. На экзамене Костенок не мог, естественно, спросить у студента, кто тот по национальности, поэтому он ставил «неуды» вообще всем, кто своим внешним видом напоминал ему ненавистную нацию.
Предваряя события, я пошел к декану Федору Константиновичу Горскому («Феде») и попросил сдавать экзамен по политэкономии в группе, где училась девушка, о которой все знали, что это – моя привязанность. «Феде» я сказал, что нам, якобы, с ней удобнее готовиться к сессии. А у ее группы экзамен принимал доцент Баран Мирон Цалкович. Баран был личностью известной: в свое время он даже вроде был директором Минского юридического института. С русским языком у Барана были некоторые проблемы, и потому его прозвище в студенческой среде копировало его же слова, произнесенные с ужасным – трудно даже сказать с каким именно, но, что совершенно очевидно, с еврейским акцентом: «Кал Макс» и «Сасисськая революция». (Это еще ничего. Рассказывали про доцента из политехнического, который, обращаясь к студенту, говорил: «Шлюхай, блятка!» А у нас одну обаятельную даму – ассистентку с кафедры нормальной анатомии – студенты за картавость ласково называли «Ёбрышко»!)
Как Баран уживался на одной кафедре с Костенком, остается только догадываться. Читал Баран курс политэкономии капитализма, читал очень хорошо, но так как отношение студентов к этой дисциплине, как я уже отметил, было достаточно неуважительным, на лекциях его происходило примерно то же, что и на лекциях по биологии. Когда в зале становилось совсем шумно (как мы говорили, «хор Пятницкого»), Баран поднимал палец вверх и говорил: «Ви видите этот потолок? Так вот, на экзаменах ви у меня будете белей, чем этот потолок!». Но был он мужик добрый, спокойный и никогда никого не обижал.
«Федя» выслушал меня, подумал, нахмурился и… отказал.
Я всегда увлекался историей, к общественным дисциплинам относился с большим интересом, поэтому в целом проблем с политэкономией у меня не было, но свою запланированную «пару» я у Костенка, конечно же, получил. Тот был со мной предельно корректен, но по глазам его я видел, что относится он ко мне по меньшей мере с брезгливостью. «Подсадил» он меня профессионально, но не об этом сейчас речь.

6
О том, что я не сдам этот экзамен, мои родители были заранее предупреждены, так что провал не вызвал у них паники. Но и мой ответный ход был также запланирован: сразу после экзамена я пошел в деканат и написал заявление на имя ректора, что ко мне отнеслись предвзято и что я прошу дать мне возможность пересдать другому преподавателю или даже целой комиссии.
По меркам тех дней это был бунт. В студенческой среде мой рейтинг немедленно взлетел на небывалую высоту, но мне от этого было не легче: я чувствовал себя смертником.
На следующее утро после экзамена из Гомеля примчался мой отец, и не один, а со своим начальником Ковалевым, который был не более, не менее как заведующий Гомельским облздравотделом. Если бы я провалил и переэкзаменовку, меня бы уже ничего не спасло, и из института я бы вылетел. А к этому шло: язык у меня был «длинный», бывало, что из-за меня наше комсомольское бюро, членом которого я был, принимало, как сейчас говорят, непопулярные с точки зрения ректората решения, так что я не раз интуитивно ощущал, как вокруг меня сгущаются тучи. А студенты, симпатизирующие мне, иногда в порыве откровения рассказывали, как у них в задушевных беседах, от которых невозможно было уклониться, капитан Сергеев выпрашивал, какие анекдоты я рассказываю и вообще какие мысли высказываю.
Мой отец начинал работать инженером Гомельского облздравотдела еще в 1936 году. Строил больницы, поликлиники, роддома, детские и женские консультации. С обоими министрами здравоохранения, которые за это время были в БССР, – Коваленком и Инсаровым, – был в прекрасных отношения. Те, приезжая в Гомельскую область по делам капитального строительства, бывали у нас дома. Вот отец с Ковалевым и направились напрямую в кабинет к министру Ивану Анисимовичу Инсарову. О чем они говорили, я не знаю и поныне, но к вечеру того же дня меня в деканат вызвал «Федя».
– Завтра будете пересдавать.
– Прямо завтра?
– Да, прямо завтра. Нечего тянуть, а то, сами знаете, студент перед экзаменом за сутки китайский язык может выучить.
Переэкзаменовку у меня принимала ассистентка, которая в течение года вела нашу группу и хорошо меня знала по ответам на семинарских занятиях. Костенок мрачно сидел в стороне и слушал, как я отвечаю. В зачетке появилась запись «хорошо».
– Вот видите, – сказал «Федя», принимая ведомость, – если захотите, можете и за сутки нормально подготовиться.
Я не стал спорить.

P.S.
Прошли годы, и теперь, вспоминая Костенка, я испытываю двойственное чувство. С одной стороны, сволочи дали почувствовать, что он – сволочь. Но с другой – понимаешь, что благополучный исход смогли обеспечить только пресловутые «личные связи», тот самый протекционизм, который я сам обличал на комсомольских собраниях.
Но зато и Костенка судьба потрепала. Как мне позднее рассказывали мои бывшие сокурсники, он дважды «горел» со своей докторской диссертацией, и оба раза из-за провалов той самой политэкономии социализма, интересы которой представлял. Первый раз он подготовил работу по деятельности машинно-тракторных станций (МТС), но Хрущев их ликвидировал. Второй раз он пытался доказать преимущества совнархозов, введенных тем же Хрущевым, но незадолго до защиты диссертации и их отменили.
Как ни крути, а Бог все же шельму метит!

ВСЕ, ЧТО БЫЛО ЕГО, – НЫНЧЕ НАШЕ

Всегда считал поэтов людьми, Божьей милостью одаренными особой способностью: укладывать обычную человеческую мысль в ровные строчки рифмованного текста, и относился к ним с величайшим почтением. Восхищался метафоричностью и лексическим богатством их произведений, а лиричность считал только им присущим высоким томлением души и сердца. Но всегда терялся в оценке поэтического текста, когда переставал ощущать его музыкальность. Привычка к четырехдольному блюзовому ладу и богатейшей мелодике современной эстрады оставляла меня равнодушным к большей части современной поэтической продукции. Я больше чувствовал стихи при чтении их с листа, чем на слух, воспринимая это как собственную душевную ущербность.
Из-за этой некоей односторонней направленности моего слухового аппарата я с некоторым равнодушием относился к творчеству современных бардов. Меня привлекали их гражданственность, острая публицистичность текстов, но отталкивало зачастую почти полное отсутствие подлинной музыкальности. Из-за этого мне гораздо ближе то, как пели свои песни Юрий Визбор или Женя Клячкин, чем то, как доносил до нас свои тексты Владимир Высоцкий. И думаю, что я в этих мыслях не одинок. Мне кажется, что те песни Булата Окуджавы, которые сошли с экрана и получили поистине массовое распространение, в равной степени своим успехом обязаны и композитору Исааку Шварцу.
И еще одна мысль долгое время не давала мне покоя: если искренность поэтов-лириков обычно убеждала читателя впечатлениями собственной духовной жизни, то гражданская позиция поэтов-публицистов вызывала недоверие наличием порой весьма откровенной конъюнктурности. Это ощущение не оставляло меня очень долго, начиная с того момента, когда в марте 1963 года Евгений Евтушенко, как бы стараясь реабилитировать себя перед властями за опубликованную во Франции «Автобиографию», разместил в журнале «Знамя» поэму «Я – Куба!», восславляющую этот, как говорили тогда, «остров свободы».
Если учесть, что появилась поэма буквально спустя пять месяцев после Карибского кризиса, понятно наличие сомнений в искренности ее автора.
И была у меня в отношении к поэтам и их поэтическому творчеству одна мучившая меня мысль: где поэт пишет для себя, а где – для публикаций? Существует ли для него грань между стихами, внутренне раскрепощенными, и стихами, из-за которых пресса и читающая публика может устроить ему обструкцию? Собственно говоря, вопрос один: для кого пишет стихи поэт?
Я не очень большой знаток современной русской поэзии, но, чтобы получить ответ на мучивший меня вопрос, понадобилось много лет, пока я не наткнулся на одно стихотворение Булата Окуджавы. Ответ я получил исчерпывающий.

У поэта соперников нету
ни на улице и ни в судьбе.
И когда он кричит всему свету,
это он не о вас – о себе.

Руки тонкие к небу возносит,
жизнь и силы по капле губя.
Догорает, прощения просит:
это он не за вас – за себя.

Но когда достигает предела
и душа отлетает во тьму…
Поле пройдено. Сделано дело.
Вам решать: для чего и кому.

То ли мед, то ли горькая чаша,
то ли адский огонь, то ли храм…
Всё, что было его, – нынче ваше.
Все для вас. Посвящается вам.

Есть в этом небольшом стихотворении две строчки: «Руки тонкие к небу возносит… Догорает, прощения просит…» За что и у кого поэт может просить прощение? Перед кем он провинился? Перед Богом, к которому он, собственно, возносит свои «тонкие руки»? К тому самому Богу, к которому он обращается в своей великой «Молитве» и в которого, по его же словам, «веруем мы сами, не ведая, что творим»?
Вопрос не праздный. Творчество большинства известных мне поэтов полно самолюбования, но еще не было случая, чтобы я нашел в них хотя бы элементы раскаяния или покаяния – перед людьми, перед Всевышним, перед самим собой, наконец. То есть вопрос один: существует ли у поэтов свой День покаяния, свой Йом Киппур?
Булат Окуджава был одним из немногих, кто в глазах общественного мнения олицетворял независимость творческой личности от скандального официоза. Его отказ от патетики и насквозь фальшивого советского оптимизма не был показным. Такие, как он, в меру своих возможностей, нередко гонимые и отверженные так называемой массовой советской культурой, спасали честь империи – «немытой России», «страны рабов, страны господ» – перед историей, перед цивилизацией. Ему можно верить. И это не было у него простым риторическим всплеском эмоций. Это было проявлением сути его личности. Его слова были наполнены неподдельной искренности. И был у меня случай в этом убедиться. А произошло это почти двадцать лет назад, 5 апреля 1994 года. Именно на эту дату пришелся в тот год День Катастрофы.
Участников начинающегося на следующий день Международного симпозиума «Уроки Холокоста и современная Россия» привезли на торжественное заседание в московский Дом литератора за час до начала. В зале было пусто, и мы могли занять места поближе к сцене. Первые четыре ряда были огорожены красной лентой, и мы положили свои вещи в пятом ряду слева. В вестибюле торговали книгами, люди быстро прибывали, за общением с друзьями время пролетело мгновенно, и, когда я вернулся в зал, там яблоку уже негде было упасть.
Я еще не успел осмотреться, как сидящий рядом со мной председатель нашей белорусской ассоциации бывших узников гетто Феликс Липский начал общаться по-польски с кем-то, сидящим перед ним. Закончив разговор, спросил у меня: «Знаешь, кто это?» – «Нет». – «Это – Адам Михник». Тут я начал рассматривать и других, находящихся вокруг, и сразу голова пошла кругом. В четвертом ряду с краю сидел Александр Николаевич Яковлев. Рядом с ним – Зиновий Гердт. А прямо передо мной – Булат Окуджава.
Вечер был большим, выступало много народу, все говорили проникновенные слова в память миллионов погибших евреев и гневные слова в адрес новоявленного русского нацизма. Кто-то читал стихи, кто-то пел, кто-то просто митинговал, и каждое новое имя вызывало бурю аплодисментов: одно популярнее другого. Выступали и Михник, и Гердт, и Алла Гербер, и председатель начинающейся на следующий день конференции Михаил Гефтер, и многие другие. Запомнились строчки из стихотворения Саши Аронова: «Когда горело гетто, вы говорили – клопы горят…». А вот эти слова из чьей-то речи о праведниках мира я просто записал: «Страна не хотела, чтобы эти праведники спасали тех, кого страна не хотела, чтобы их спасали».
Вечер уже близился к финалу, когда в зале началось нетерпеливое движение, а затем и возгласы: «Дайте слово Окуджаве! Окуджаву на сцену!».
Окуджава поднялся со своего места, вышел из зала. Зал затих в ожидании. Но вот он вышел из-за кулис, встал позади предложенного ему стула. Дождался окончания аплодисментов. Помолчал. Зал терпеливо ждал. Потом он начал говорить.
Еврейскому общественному движению тогда уже было пять лет. Волна Большой алии шла на спад. Спал и ажиотаж вокруг выплеснувшегося на поверхность еврейского вопроса. Выходили еврейские газеты. Параллельно им выходили, причем в гораздо большем количестве, газеты антисемитские. Статьям, анализирующим Холокост, противостояли статьи, его отрицающие. В течение вечера, на котором мы присутствовали, всем этим проблемам ораторы уже уделили достаточно внимания, и зал с нетерпением ждал, о чем же будет говорить Окуджава.
Статей Окуджавы по еврейскому вопросу я не знал, но было одно его стихотворение, опубликованное года три до этого в журнале «Дружба народов», которое до сих пор остается для меня загадкой.

Под крики толпы угрожающей,
хрипящей и стонущей вслед,
последний еврей уезжающий
погасит на станции свет.  

Угрожающую, хрипящую и стонущую нам вслед толпу мы уже видели. В день открытия Первого съезда Ваада в декабре 1989 года именно такая толпа встречала делегатов съезда у входа в московский Дом кино. Искаженные злобой лица. Какие-то кривляющиеся базарного вида тетки. Выкрикивающий что-то в мегафон Осташвили – тот самый, что потом отвечал в суде за аналогичную авантюру в Доме литераторов, а позднее покончил собой в тюрьме. С этим сбродом все было просто, примитивно и объяснимо. И поневоле напрашивались слова Беллы Ахмадулиной, посвященные великому Мандельштаму: «В том времени, где и злодей – // лишь заурядный житель улиц, // как грозно хрупок иудей, // в ком Русь и музыка очнулись».
«Грозно хрупок иудей…» Иудей, благодаря которому «Русь очнулась»?!..
Но что тогда означают слова Окуджавы по поводу света, который за собой погасит последний покидающий Россию еврей? Неужели то, о чем пишут сегодня, двадцать лет спустя, специалисты по геополитике: исход евреев в истории всегда означал закат цивилизационного процесса в регионе, который они покидают? А ведь покидают навсегда! «Удержать ли, не пустить могли ли?» – спрашивала в одном из стихотворений еще в 1990 году Римма Казакова. И сама же себе отвечала: «Дождь над Переделкиным дрожит. // А на указателе к могиле // Пастернака выведено: “Жид”».
Окуджава не стал дублировать выступления предыдущих участников вечера. Он неожиданно начал рассказывать о том чувстве вины, которое испытывает по отношению к одной немолодой еврейской женщине.
О том, как однажды она зашла к нему на одном из концертов за кулисы и передала тетрадочку со стихами: попросила посмотреть – может быть, там есть что-то стоящее. Рассказала, что живет в Магнитогорске, что сын ее уехал в Израиль (Окуджава сказал: переехал в Израиль), что она – одна, а на Магнитогорск никто не хочет меняться… Тетрадку Окуджава взял (позднее выяснилось, что она попала к нему через Зиновия Гердта), но прошло еще много времени, пока он вспомнил о ней и просмотрел содержимое.
– Я читал и плакал.
Он так и сказал.
Окуджава помог каким-то из этих блестящих стихов найти путь к читателю, но чувство стыда и вины так и не покидало его все эти годы. Окуджава назвал и имя этой женщины. Теперь его знают все любители русской поэзии – Сара Абрамовна Погреб.
О Катастрофе и евреях не было сказано ни слова, но зал притих, как будто каждый почувствовал и свою вину перед кем-то и за что-то. То, что сказал Окуджава, было ПОКАЯНИЕМ. Это были те слова, которые говорят обычно в Йом Киппур. У Окуджавы не было возможности сказать их в Йом Киппур – он сказал их в День Катастрофы. В день всеобщего покаяния перед миллионами невинно загубленных жизней. В день, когда мы начинаем ощущать всю бездну несмываемого позора двадцатого века перед грядущими поколениями за допущенный геноцид. Поэт заставил нас вспомнить, что у каждого из нас есть СОВЕСТЬ.  
Этим словом – «совесть» – он, кстати, и закончил упомянутое мной выше стихотворение о последнем покидающем Россию еврее:

Как будто из недр человечества,
глядит на минувшее он…
И катится мимо отечества
последний зеленый вагон.

Весь мир, наши судьбы тасующий,
гудит средь лесов и морей.
Еврей, о России тоскующий,
на совести горькой моей.

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера