Александр Хинт

*** номинатор журнал «Южное сияние» (Одесса)

Александр Хинт

Номинатор: журнал «Южное сияние» (Одесса)

О номинанте: родился в 1962 году в Одессе. Окончил мехмат Одесского университета. Работает программистом. Книги:  «Разговор» (2010), «Время избыточных точек» (2012).

Страница с публикациями номинанта на портале:
http://www.promegalit.ru/autor.php?id=1209


***

В заповедном лесу – свет
неуёмнее фонарей,
там заветный живёт зверь
что светлее иных зверей.

В заповедной глуши – ручьи,
средь ручьёв голубой птах
не становится ручным,
и не может прожить, став.

А в ручьях испокон лет
заповедный скользит сом,
кормит звёздами форель,
тащит небо за кольцо.

В заповедных лугах бурь –
там ветрами набит рот
разгоняющих табун,
иммортели по бедро,

там цветение без клумб
в беспредельности травы.
В заповедных местах – глубь.
В заповедных местах – ширь.

Только в полночь пробьёт выпь,
что пора бы ведро слёз
в неизменность ручья влить,
чтобы гуще камыш рос,

и пора бы пролить кровь
в долголетие тех трав,
иммортелей и ветров –
не позднее чем до утра.

И согласно скользит сом
в тишине не раскрыв рта,
и кивают в унисон
светлый зверь, голубой птах,

что неплохо – загнать дичь,
что пристало – испить кровь,
что не терпится, стоит свеч
и заждался уже огонь,

тот, мерцающий испокон
до седого скончания лет,
ибо это и есть – он,
в заповедном лесу свет.


***

ИГРЫ В ЖИВОЕ И МЁРТВОЕ

1.

В пыльное гетто столетий –
горным обвалом, пращой,
тем ли страданием, этим,
траченным калачом
чёрствого Колизея.
Что там, ещё грешат? –
склеена Моисеем
кровью тельца скрижаль.

Камень историю точит,
что игрока – зеро,
не перелётный, не волчий,
но человечий род
в мёртвой воде попыток
знает его закон –
чёрной ладонью Сизифа
и Голиафа виском.

Из монолита утёса
освобождаясь, взамен
камень находит на косу,
но в нём – сохраняется меч.
Время разъест, но не выдаст
сколько ему нести
в зданиях и пирамидах
краеугольный стык.

Перетирая пряники
слабых мирских надежд,
вечности рот скругляет
челюсти Стоунхендж:
в сердце,
к ногам – и за борт,
плитами для венков…
Камень всему расплата.

Камни – игра богов.

2.

Вот тебе трефа простая, чтоб мимо летели
пули, хоть воины падают сзади и спереди.
Вот тебе черва вопроса: с душой или телом
предполагаешь остаться? И это намеренье –
шаткость дилеммы на рёбра встающих медалей,
апофеозы глухонемых междометий.
Вот твоя, ад, победа, во льду и печали.
Вот твоё жало и вот твои ножницы, смерть.

Вот твоя пика вдогонку: увидишь поросший сад
времени – бродят садовники с бритвами около
или вокруг, запрещая сущностям множиться.
Участь садовника – бритва, под той же осокой,
либо, на выбор, наощупь ползти от Камаза,
и в первобытном лесу оказаться безногим...
Сталь обожает строение тёплого мяса,
между волокон ей не так одиноко.

Вот тебе чёрный бубновый валет, чтобы скрыться.
На марсианских развалах спящего города
маленький кот похож на большую крысу.

Жизнь продолжается с лезвиями у горла.

3.

В коралловых гландах печи умирают поленья,
побеги и тело шелковицы смолоты в кашицу
с золою. У каждого века своё настроение,
на смену камням и железу приходит бумажный,
эпоха чернильная, эра фактуры древесной.
И пусть дикари своенравных земель ещё молятся
растениям – время созрело хранить свою летопись
на кипенно-белых листах с годовыми кольцами.

В объятия сорной зимы попадает усталый сад,
до срока увянет звезда, и кровавое месиво
размоет Великую стену – но что-то останется
живым иероглифом: «дерево», «свет», «Поднебесная».

Развитие неумолимо, и новые жернова
ссыпают забвения порох на свалке минувшего,
но чем-то – так часто бывает – приходится жертвовать.
И что-то уходит… Я вижу бумажные души.

Во сне повторённое дважды – становится методом
слепого движенья вперёд. Огорчать или радовать
пристало ему, неизвестно. И всё остальное неведомо.

Такого-то года,
Цай Лунь, бывший евнух дворца императора.

4.

Белой гримасой мима
превозмогая боль,
в спину живому миру
тычется неживой.

Кровь развести водицей
не наберётся ручьёв,
но, разгоняя птицу
ветер твердит «ещё».
Вслед, оставляя регату
ветра, сползая за –
облако ищет взгляды.
Эхо зубрит голоса.

Выйдя из туч всеми лужами,
плавя озёрный наст,
ливень целует душу
будущего зерна.

Утро зарядит медью
старенький арбалет –
лишь одуванчик бессмертен
два миллиарда лет,
жёсткому выдоху танго
предпочитая блюз.
Кто-то сгорит только на год.
Кто-то молчит «люблю».

Изобретение взмаха.
Неба осколки в следах…

Ножницы, камень, бумага,
глина, огонь, вода.


***

ПЯТАЯ ГРУППА КРОВИ

Опять отказало крыло,
но плавно, и не унесло –
механику плюс.
Рука на ветру механически тёплую флягу откроет,
залитое алым стекло.
Ночная вода плавником выводит: «Куплю
в больших емкостях... положительный... пятая группа крови».

Слеза замирает не там.
Шаги остывают не в такт
свеченью реки,
и всякий кто раньше ходил, тот теперь непременно утонет.
И, видимо, полно грести
по руслу булгаковских вен – лекарства горьки,
но проще лишиться руки, чем пером рисовать на ладонях.

Не время летать нагишом.
И, в целом, проект завершён:
Азраил веселей
себя, Габриэль преднамеренно слеп, Азазель неумеренно боек,
святой Себастьян отрешён –
но именно этот, его, пересохший скелет
разит из фамильного шкафа надсадом больничных коек.

И небо не стало взрослей
на перекись серных дождей,
на год, на пятьсот,
на несколько тысяч зеркал, неспособных уже отразить тебя всуе.
Настя смывает браслет,
отстёгивает живот, сдирает лицо,
берёт прошлогодние крылья и тихо несёт в мастерскую.


***

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

Это ровно два стихотворения.

Первое получается обычным считыванием не взятого в скобки
текста. Извлечение второго нуждается в действии похитрее –
так впервые появляется сбивка ритма, смещаются акценты,
досадное размывание смысла обнажает лишь самый краешек
первоначальной тайны.

Очевидно, это минимум два стихотворения.

Скобочные опции мутируют в пределах неявной строфы, их
выбор уже навсегда зависит от читателя, от драматических
перепадов его настроения, его склонности вдумчиво казнить
и легковерно миловать.

Строго говоря, это почти N+1 стихотворение.

Стоит ли говорить настолько строго? Старый агностик Х.Л.Б.
усмотрел бы здесь в точности N+2 стихотворения - ещё одно
всплывает автоматически, если скрупулёзно скользить между
строк, выуживая правду межбуквенных интервалов. Конечно,
при этом неминуем лёгкий коллапс самоидентификации: автор
и читатель меняются местами, одалживая друг другу цвет глаз,
взаимное расположение зеркал, утренний кашель и некоторые -
несущественные – факты биографии. Но кого в наше время могут
смутить идентичные, вплоть до помарок, паспортные данные?

Впрочем, имело ли смысл и дальше идти на поводу у дотошного
Х.Л.Б. – тем более, говорят, он давно уже умер. А разве не смерть
есть апофеоз достижения личной цели, и не бледнеющая личинка
её хрупкого равновесного неба менее всего необходима нам
именно сегодня?
.........................

из дерьма песка и глины
получаются увы
пластилиновые спины
заполнять собою рвы

бесконечная эклога
у развесистых олив
    (словно зарево сварога)
словоформа словобога
аллофон неопалим

ниже неба успокоясь
молчаливый патефон
перечитывает повесть
    (теребя иглою прорезь)
незапамятных времён

и немедленно приснится
предпоследняя глава
    (так сбывается ресница)
полуветер полуптица
оперенье тетива

развесёлая расплата
    (по пяток монет на брата)
золочение ключа
нетерпенье циферблата
    (и совсем уже по блату)
нарисованный очаг

облачения нерона
но какое ни надень
продолженье монохромно
белый пепел чёрный день

тлеет иго иггдрасиля
расширяется погост
    (плавники идут на крылья)
я простужен инезилья
сирин а не алконост
    (разрушающее мост
    бесполезное усилие)

но разрушить одиссея
не умеет полифем
слово брошенное семя
    (просыпаются деревья)
из реликтовых фонем

прорезается грядущим
мирозданием как стих
в океане и на суше
    (для наземных и воздушных)
из шипящих и глухих

собирая лего – утро
ювенильных децибел
    (по икринке поминутно)
проливает небо внутрь
прекословящим себе

    (по стволам течёт цикута)

***

Я буду проросшим гербарием, сном серебра
в зелёной монете непостижимого времени,
движением омуля – вся наша жизнь икра
в утробе течения, буду замедленным зрением
молекулы зодчества, гранулой карандаша
на ватмане доисторического рейхстага,
хромой санитаркой, опаздывающей на шаг
в укрытие, буду тем самым последним шагом.

Очнусь в безымянной пустыне запретом глотка,
мозолью узла обернусь на верёвочной лестнице,
опомнюсь проклятьем Дездемоны, тенью платка,
и всеми воскресшими единорогами девственниц –
вбирая гарпунное эхо кита-первогодка,
ожоги бинта ампутации, вопли ваты…

На гребне волны всю команду меняет лодка,
но снова до края небесного не доплывает –
а там из щелей горизонта сочится, ползёт
сиреневый фронт, мельтеша по периметру спицей.
Опять бесконечно играет себя небосвод,
и медленно пьёт. Чтобы вновь не уметь напиться.


***

Так завершается эра тепла:
через ушко пролезает игла,
следом усталость пространства,
зодчество, картезианство –
и невозможно поддерживать жизнь
у механизмов эпохи пружин.
И продолжаться не хочет
время избыточных точек.

Вещи меняют привычную суть.
Если уснуть означает «забудь»
прошлое пахнет корицей
чтобы повторно родиться.

В рамочку вставив свой окоём,
не различаешь и солнечным днём
первого счастья частицы,
не попадаешь в петлицы

ветхой рубахи железных основ –
даже слова остаются без слов,
дверь зависает без петель.
Так начинается ветер.

Так уменьшаются старые сны –
вроде река, но не видно блесны,
так изменяется скорость
бледного и голубого,

свет замыкает свои полюса,
и без воды остаётся слеза.
Так исчезает движение
между стрелой и мишенью,
и завершается эра тепла:
в белом огне остывает зола
льда… И не тает лампада
этого полураспада.


РАХМАНИНОВ

В эбонитовом льду отражений живой инструмент
растворяет ручное тепло, выводя на стаккато,
невесомый разбег молоточка кивает струне
в предвкушении бравады

нарастанием перечня клавиш – и насквозь пройдён,
подгоняемый эхом созвездий в развилке акации
выбегающий прочь, ускользающий призрак времён
с деревянными пальцами.

Различая туше до удара, рояль-телепат
отвергает повтор вопреки сухощавому рондо,
и уже партитура огня приглашает в себя
наравне с кислородом

заглянуть за планеты уклон, увидать далеко
за слезами вещей и ошмётками шрамов истории
оправдание теней, и бессмертных вовек мотыльков
адреса траекторий.

И, на отзвуке тая последними нотами крыльев,
как проглоченный шмель или медленный серый укус его,
на лету удивиться – успеть – как измученно выглядит
объяснённая музыка,

словно горло реторты теперь продолжение комнаты
в укороченный рай, половина подковы нашедшему,
словно нож соль-минора и есть ощущение свежего голода
от непроизошедшего.


***

молчание танца
луч слепо изогнут
глаза не боятся
но пальцы не могут
качает на нечет
пространство, но пальцы…
кончается вечность
глаза не боятся

горчит понемногу
в утробе ответа
не могут, не могут!
падение света
и воздух перебран
навылет зрачками
наощупь под рёбра
открытию ставень

но клиново – клину
вотще медитаций
исчадием глины
молчание танца
повёрнуто вспять
натяжению шеи
уронит распятье
рождения – движением


ЛЕКЦИЯ

Это след электрона, в копне
микромира – игла,
масса ноль или, попросту, не-
измеримо мала,
толщина преломленья стекла,
пустоты ледяные курсивы.
Тени первого взрыва.

Это сонмы молекул, их связи,
простоты воровство,
драматический повод по-разному
называть вещество,
первородный разделочный стол
озарений и остываний,
эманация ткани.

На скрижалях куски доказательства,
уравнения, разности.
Здесь царят вероятности.
Неживое предательство
подчиняет частицы и волны
квантованию слабых энергий.
Здесь добро квадратично-условно.

А мораль здесь – закон Гейзенберга.
…………………….
…………………….

Это клетка, живое ядро,
карусель ДНК,
безымянный логин и пароль
на замес колобка;
здесь шлифуют по капельке кровь
назревающих ран и бесчестий.
Здесь возможны болезни.

Тонко непроницаем покров
хромосомных переодеваний,
в ойкумене желаний –
меловой геноток мандрагор.
Всё ещё трепыхается в сетке
мячик божьей ракетки,
оживляя игру.

И красуется смерть на миру.
…………………….
…………………….

Это первая бездна: зрачок,
остро скошенный клюв
всё, как есть, загоняет в песок,
то бишь сводит к нулю –
чтобы вновь сочинять колесо
для тельца, козерога и овна.

Здесь возможна любовь. Но
неуклонно идёт к декабрю,
где за каждый пятак мецената
неизбежна расплата,
буде план – затопить галеон,
раздарить острова и столетия.
Это метод бессмертия
или лёгкая тень от него,
что бесплотно скользит по воде.

И разносит плетень.
…………………….
…………………….

Это старых галактик облёт,
фейерверки китайских комет,
запах свежего неба зелён,
а последнего – нет.

Уличая в далёком родстве
провода мириады орбит,
у Вселенной на крылышке свет
каплей воска висит.


***

Я досчитал до трёх – и стал понятен
простому эху незаметных сил.
Стекала флюорография струи
по венам хлорофилловых занятий
в метабиоз, срезая изнутри
цветы, металл перемещал за двери
из медленного детства суеверий
и временных вещей – на раз, два, три.

Осколки и цветное остриё
промытого глазка небесной лавки
раздаривало солнце на булавки –
когда я просто досчитал до трёх.

И те, кто отвечал за первый блик
что вышел стоном, не теряли время
(хоть не было его), читали требник,
на линии огня швыряли семя,
запутывали в панцире улик
улитки, остывающей на склоне,
что не имела признаков лица,
но – родственник по линии кольца,
зажатого в разорванной ладони.


NAKED LUNCH

… когда неспешно доведённый
до белых мошек и мышей
закурит лапки насекомых,
и росчерки карандашей
переползают по запястью
в живую нерождённость сна –
зародыш это поза счастья –
отодвигается стена
срезая пуповину места.

Поэзия не безвозмездна
где безупречна тишина
и время зреет – соблюсти
своё сектантство ледяное,
чтоб до утра и ты постиг
о чём подумали те двое
когда очнулись не в раю;
но, совпадая по ненастью,
перемещается в проём
окна, задраенного настежь,
лицо – мишень без молока:
пора играть в Вильгельма Телля.

Зима опять стреляет в темя
и катится пустой стакан.


***

В рукомойники оттепели подтекал белый двор.
Воробьи, не таясь, продолжали своё воровство
по протекции сумрака, что запаял по краям
рукава и карманы деревьев – там был только я,
шестилетний, с измятыми клочьями на голове.
Перемокшие голуби звали какой-нибудь хлеб,
но коверкали слово, пока фиолетовый март
раздувал огоньки перебранки соседних веранд,
дожигая оконные гренки; забытый чердак
сообщал омофонами ветру, что можно и так –
и унылый наждак, и железо. В бездонный квадрат
домовой планетарий впечатывал видеоряд,
гороскопы во мраке вращали своё колесо…
От ближайшей звезды – словно та опознала лицо –
откололась снежинка и таяла прямо во двор.
В тот же миг я бесследно уснул. И сплю до сих пор.

***

Я ещё разбрасываю камни,
клею пластилиновый ковчег,
обещаю новыми глазами
поглядеть на прошлогодний снег –
только время медленно задето
слева, где митральный расположен.
Плачу, от чего смеются дети,
или прозреваю от того же,
стёртый посох брейгелевой связки…

Конский волос колдуна Гаити
в медной пустоте незримо-вязкой
обещает свежее наитие,
но – как будто жалуется ветер,
цепенеет, обрывая связь
с небом той, что нынче на рассвете
умерла. Верней, не родилась.


***

Ни стритрейсерство века, ни новостей убожество
не заставили эру истерик пока подытожить всё:
жесткосердое племя плевелое, тернии логоса,
годовые кольца в торце его уробороса,
и луну одноактную вроде бесплатного сыра –
в роли гилти плезира.

Поднимите нам век. Он лежит в изменённой плоскости,
переломы его костылей врачевал дикарь,
на его штандартах девизом «Авось скостит»
(несомненно: у каждого Дика – своя геральдика,
и зажим головы, чтобы там не отгрызть, не отсечь его,
языка человечьего).

Ничего не достроено, в целом, и, в целом, не хочется.
Посмотрите на нас из кабины бомбардировщика –
каждый сам себе вера-любовь, исповедник, таксидермист.
Разве ты не знал: у грехов упрощённый синтаксис,
и часов, под которыми нас ещё ждут на вокзалах
исчезающе мало.

Континенты обводятся мелом по силуэту,
унитаз уплывает по направлению с ванной…
Расскажите нам лучше про прустово ложе, эта
тема явно заманчивей тихих повествований.
И поминки у нас, и веселье по Финнегану,
всё здесь по Финнегану.

На десерт нацедите нам бледные капли пророчества –
в зазеркаленной местности каждый по-своему страшен,
получает по мере, сбываясь в себе вчерашнем –
но, покуда вращает шарик, ещё суждено прочесть
на бегущей строке казино арамейской вязью:
бэла, манела, текила, двойной упарсин.


***

Приучаю себя к тишине –
на волокна втирать босса-нову,
пофонемно звенящее слово
отслоится наверх – выше нет –
и немеет непроизнесённым.
В неуживчивом, старом ведре
оживлять невесомых котят
приучаю себя.

К тишине приучаю себя –
где акриловый вечер разбужен,
и по самому краю, не уже,
облака различаются в ряд;
словно стая зелёных цыплят
божество непримятых опушек
так бездонно, что даже молчанье
к тишине приучает.

Приучаю следы – оставлять
лёгкий абрис, пунктирные кромки,
и рельеф исчезающе-ломкий
что не ведает времени вспять;
внутривенные сны, кровотоки
растворят силлабический яд.
К золотому молчанью слепых
приучаю следы.

Как себя к тишине приучать?
Однократно – читай, безнаркозно.
На зрачке испаряются звёзды,
это свойство в изгибе луча –
так настойчиво струны молчат,
и бесследно пытается воздух
приковать эту ветку в окне,
как себя – к тишине.


БЕСЕДА ЖИВА

Моментальный апрель отражается в быстром стекле,
искажаясь, уже ноябрём возвращается новым.
Мы в саду, на скамье, между нами шестнадцать лет –
полтора поколения, если по Гумилёву.

Это значит – мы в разное время росли, и к весне
примеряли несхожий фасон, это значит – мы пели
непохожие песни, различных теперь уже нет
с нами рядом людей, на развалинах разных постелей.

Твой растерянный вид и нелепый наклон головы
контрастируют с тем, как легко надеваются мысли
на изящные плечики слов. Ты мудрее совы,
но капризна слегка. Ты всё знаешь об этой жизни

и куда-то торопишься – глаз из-под чёлки блестит,
фраза стелется, тоненьким бисером ли, нонпарелью.
То, что ты мне поведала, может ещё подтвердить
развесёлый скворец. Только птички уже улетели.

Всё, что сказано – ложь, потому и беседа жива,
и слова не кончаются, словно патрончики в тире…
Это вовсе неважно, откуда берутся слова
в семьдесят восемь мои. И твои девяносто четыре.


***
Алёне Щербаковой

Всё намеренно: слепки историй теплы и невнятны.
Это память о капельке крови, но с примесью мяты,
племя лёгких оттенков на кончике ветра стрижей.
Всё измерено и непреклонно – цыганка гадала –
настоящего мало, а будущее запоздало,
и ненужное время хрустит самопальным верже.

Мотылька – он один и способен удерживать стадо –
создаёт притяжение света, смятение, атом
на конце металезвия, что проникает туда,
где ползучие тени уже познают шестисотый
серпентарий, гомункулы лижут изгибы реторты,
в изувеченных жилах камней догнивает вода.

Акварельному ритму строки фламандское масло
не сказать бы совсем бесполезно – скорее, опасно,
на лету не дойдя до холста остывает весна…
Но скажи: кто до утренних звёзд ковыляет по краю
невербального неба живых, и собой прикрывает
создающее первую землю усилие сна?


ПОДСТРОЧНИК

полусгоревшее зеркало на чердаке
венецианство в обугленном склепе трюмо
спальня летучей мыши, полкило
паутины палевым балдахином

призраки сколов в сети амальгамы
все они здесь, слоятся
до лучших времён сохраняя

жеста надменного шелест
пропасть вечерней щеки
порох укромного взгляда уже подожжён
медленный пепел белил

я в нём лишь веянье, отблеск
счёт за избыточность тени
камео в пустом эпизоде для тех, кто
смотрит слепое кино с другой стороны

неопознанней фотографии
легче укола детством
пунктуальнее вечности


***

Чтобы проверить своё отношение к человеку
представь, что он взял и умер, теперь нигде
его не будет, вернее, отсутствует он везде
отныне –
на кухне, в другом конце города, в Караганде,
Чердыни –
и это не допущение, а непреклонный вектор.

Который и далее – длить. В который бы вжиться
сперва, для начала, хотя бы на этом ветру
железном.
Земля онемелости так монотонно крошится…
Пейзаж мельтешит, уползая назад в конуру,
знает место.

Но только ведь, помнишь: бывают лёгкими дети
в индиговых снах, когда истончается жало –
над крышами Вечного города ли, Монмартра
теперь и его душа восклицает жадно:
«Ура! это то, чего я так долго боялась
и ждала», – а твоей и нечем на это ответить.

А всего-то и надо теперь: босиком до двери
несмазанной на периметре твоего существа,
поймать её голос внутри,
вытащить кол из груди,
положить на край блюдца –
из таких вот зияющих дыр, говорят, и берутся
слова.


СПРОСЯТ

Спросят: зачем ты пришёл в этот дом?
Скажешь: не помню, да я и не местный.
Скажут: тогда покажи что твоё
здесь безусловно, а не по наследству.
Спросишь: да где это нынче искать?
Скажут: да там, где потом и не сыщешь,
где метрономы живут у виска,
и немота выгрызает до днища.
Спросишь: а в чём обретенье моё?
Скажут: зачем тебе. Скажешь: за малым –
на фитиле не остаться смольём,
в утренний свет не пролиться напалмом.
Спросят: а чем ты решил отдавать?
Скажешь… да так ничего и не скажешь,
вдоль обрывая себя как рукав
на эшафоте последних рубашек.
Спросят: тогда не молчи, говори,
или ты не начинался и не был?
Спросишь: а как это всё говорить?
Скажут: волной, альвеолами неба,
папертью хлеба, крупицами сна,
тенью, вечерним её наползанием…
Скажешь: а как я узнаю глаза.
Скажут: глаза узнают тебя сами,
это и есть безупречный дуэт
предотвращений и знаменований,
ныне и впредь. Говоришь: куда это
после отдать? Отвечают: туда, где
небыстротечное не горячо,
и не промозгло, и если что будет
там, на рассвете за левым плечом –
только малыш, роняющий кубик.

ТЕСТ АХМАТОВОЙ

Одно виденье снова посещает:
почти не отрываясь от листа,
в зелёном кресле девушка читает,
а рядом – кофе, кошка, Мандельштам.
И есть в её осанке что-то вдовье,
из грифельных, средневековых снов;
а где-то пианино харкнет кровью:
кампари, леопарды, Гумилёв,
прошелестит рождественской шутихой…

Лилово-нежных сумерек бельмо
проявится в оцепененьи тихом:
какао, антилопа и Бальмонт –
потом опять в небытие ныряет,
но вечер проливает на стекло
шампанское, в котором Северянин
вымачивает ласточки крыло.

В сиреневом мерцании потока
углами глаз удерживаешь нить:
наперебой пролистывают Блока
два мотылька. И ничего не пить,
щипцами из серебряного века
разламывая колкий рафинад.
Животное, напиток, человек;
повадки, ароматы, имена…

Но шевельни – и наважденье рухнет,
и в сотый раз начнётся навсегда
ночь, улица, фонарный свет на кухне,
зелёный чай, собака, Пастернак…


***

Кем выставлены уровни зимы,
контрасты снегопада, светотени,
льняная освещённость сновидений,
пастельные ресницы полутьмы,
которые, не смаргивая мглу,
нанизывают день на самый кончик?

Он прожит, предсказуемо-игольчат,
безудержно посажен на иглу
пространства – намечает огоньки
с лицом оледенелого дельфина…

Там – угольное зеркало, сангина,
здесь – тень пера, и темпера руки.


***

Настройщик мёртвого сезона
на клёнах отбивал матчиши,
и получился полусонный
октябрь на полтона ниже.

Дырявый вечер опоздание
дождя процеживает трижды –
а тот беспечно зависает,
по вкусу выбирает крыши,
и, становясь всё постепенней,
бренчит земными мелочами.

С утра добавилось ступеней
на мокрой лестнице прощаний.

Пространство рдеет, небо киснет,
оттуда ничего не светит…
В эпоху геноцида листьев
спасти их может только ветер.

И вот один резной, летучий
через дорогу от бульвара
(а там уже трамбует кучи
убийца в кацавейке старой)
прилип к табличке с номерами –
следит, закусывая губы,
как негасимо умиранье
на чёрном жертвеннике клумбы.


***

Не сезон. Природа прячет свои закрома
под замок. Все скворечники на год вперёд
перманентно расписаны; молодая зима
открывает мешок, приоткрывает рот,
улещая бездомную птичку: «Дружок, останься,
подарю тебе тонкий, звенящий ранец
изо льда…» В спешке порезанный палец
почему-то теперь медленнее гниёт.

Избегая подземной тюрьмы, дождевая вода
отражает город, больше похожий на
чемоданы удивлённого иностранца,
не нашедшего утром вход в самолёт,
улыбающегося псу уот ду ю уонт,
остающегося навсегда.

Все индейцы скажут: небо плачет во сне.
Не сезон, а мыслей о главном хоть завались,
да ответов, знаешь, негусто, их вовсе нет.

Снег идёт на два года раньше, чем договаривались.


МАЙСКАЯ ТЕМА

К полуночи тяжёлый майский ливень
оставил двор наедине с собой.
Напружившийся всеми жестяными
регистрами органа, дворовой
колодец терпеливо служит мессу,
завинчивая воду в желобах.
Машины резонируют диезом.
«Ты веришь?» – переспрашивает Бах.

Я верю – там, вверху, Никола Тесла
откупорил нетронутую злость.
С коленями забившись в угол, кресло
отбрасывает ящерицей хвост,
а тот уже проныривает в страхе,
как серый ковролиновый тюлень…
Но вспышка ловит ветку на замахе,
и в стену гулко попадает тень!

В старинных галереях мироздания
есть то, чего нисколько не поймёшь,
смотри: передрассветное мерцание
мгновенно останавливает дождь.
Непостижимо – но не каплет вовсе!
Большое небо вычерпав до дна,
опять в лицо улыбчивого гостя
устало мимикрирует весна.

В постелях клумбы, брошенная навзничь,
постыдно ухмыляется земля.
Пересчитав птенцов, всего лишь за ночь
навечно поседели тополя –
ну, может не навечно, а на лето,
но каждый счастлив, что остался цел…
Простой солдат элитного рассвета
налаживает снайперский прицел,

в шестом часу скользя лучом зелёным
над крышей дома – видно, как он рад,
когда легко выцеливает кроны,
высматривает там, внизу, квадрат,
где так картинно сбоку, у ограды,
цветные капли мёртвого дождя
нанизаны на усик винограда,
оставлены на линии огня.


***

Угадай, способно ли старое небо,
что четыре эры подряд, непрерывно
обнимает усталую землю, хоть чем-то
удивить её? Как в зеркалах гостиной
показать Эльдорадо неведомых пашен,
канонады сражений, доселе неслышных,
чтобы стыки нового и всегдашнего
завязались кровью вчерашних вишен,
проломить стекло амальгамой ливня,
тяжким потом живородящего хлеба…
Я не знаю, ведь я не земля, мой милый.
И я вовсе не небо. Нет, я не небо.

Угадай, должна ли любовь, которой
и четыре ночи не дашь от рождения,
думать, как истончается ткань аорты
каждым взглядом, каждым прикосновением,
разглядеть, что на йоту дряхлее зубы
и невидимой дельты морщинки зреют
в безупречности кожи, чуть более грубым
становясь посекундно, чуть-чуть мертвее
чем дыханием раньше, чуть ближе к могиле,
воровать для волос все оттенки мела…
Я не знаю, ведь я не любовь, мой милый.
Я совсем не любовь, но не в этом дело.

Угадай, знаком ли бестрепетной смерти,
проклинаемой на четырёх океанах,
в четырёх сторонах двумерного света –
и шести сторонах трёхмерного – запах
небольших озёр, васильковых предместий
бесконечное кружево, где спозаранку
неизбежность, надежда и лето – все вместе
нарисуют купающуюся крестьянку,
где парное млеко вбирает силу
родниковых трав, где клубникой тает
на конце языка, на губах, мой милый…
Она знает об этом, поверь. Она знает.

Вот опять на оконном стекле изумруды
молодая листва начинает транжирить.

Собирайся, у тебя есть четыре минуты.
Четыре.


***

С шести до девяти растапливая
доверчивыми небесами,
на город обнажённо-палевый
стекает медленное пламя,
пристраивает над конфорками
в заливе утреннее море –
и всеми устричными створками
кипит, не добавляя соли.

Настолько преуспеет в этом,
что и медузы ляпнут: «жарко!»,
нащупывая пистолеты,
чтоб молча пристрелить пожарных.

Рыбёшки замирают стаями,
не достигая водной глади.

Передают друг другу тайное
фасады, неотрывно глядя
на божий полдень – с облаками,
жуками, солнечными шторами…

Ничто так не напоминает
заряженный бочонок пороха.

Как новобранцы на свидании –
стрижи, взлетающие по сто,
просеивают мироздание,
меж крыльев продевая воздух.

В потёках марева, распорота
перина улицы – и нечем
в крови прожаренного города
разбавить загустевший вечер.

Бегонии изнемогают,
грозя из рук чужих напиться.

Привычно сумерки прощают
второе зренье ясновидцам,
потом безлико обволакивают
пространство патокой конфетной,
смиряя море плёнкой лаковой,
как птицу – судорожной сеткой.

И, балансируя без лонжей,
на дальние огни бигбордов –
зверь-полночь лунною дорожкой
приходит в этот мир бикфордовый.


***

Невесомый тростник уронил до утра
полый звук, и как будто открылась дыра
на потёртой изнанке кармана –
словно тень эхолота пришла в этот мир,
или капли дождя запаял ювелир
в запотевшие серьги тумана;

и цепляясь за ветер, как по проводам
до бетона, стекла и фальшивого льда
проходя водосточное горло,
в тёмной яме оркестрика выпасть пока
в лёгких флейты, извилистом сне мундштука,
непомерной утробе валторны –

а потом, выбираясь наверх по глотку,
по слюне языка, оторваться от губ
лейкоцитами спёкшейся крови,
и протяжно, не веруя в то что поём,
но уже до конца говорить на своём
на родном, крысоловьем.

***

На луга мы гнали стада.
Реки между пальцев текли.
Да-да-да, Адам, да-да-да
Ти-ли-ли, Лилит, ти-ли-ли

Снизу у горы лают псы,
полосни закат, выше нож.
Где твой, Авраам, нежный сын?
Линия руки – Мажино.

Что-то греешь там, на груди,
и не замечаешь, увы:
Саломея ли, Иудифь –
не поднять уже головы.

*

Посчитать полвека до ста,
принести полнеба в кусках –
как часам песочным отстать
на смешную горку песка,
что когда-то весело рыл
у реки (под носом сопля),
задирая кончики крыл…

Где вчера барахтался пляж,
там сегодня сорок пустынь.
Что ни голова, то Саид.
На лугах чужие кусты.
Время между пальцев – стоит.

*

Кто-то у смоковницы спит
в летний пополуденный зной.
Под рукою – томик открыт
на странице тридцать второй.
Муравей тащится по ней.
День шестой в глазах муравья,
книга под ногой – Бытие,
на спине хитина броня.
Рядом обмелевшая падь,
черепаха сохнет на дне –
ей, до Галилея, держать
муравья. И всё бытие.

_ __


***

Время пришло,
и проросло
в камне,
видишь, зерно,
словно стекло
в раме.
Это простить нелегко:
восемь по десять веков
хруста –
ни полюбить, ни забыть,
ни до конца затравить
псами,
как говорил Заратустра.

Не завершён
аукцион
иллюзий,
новый идёт
праведный Лот,
грустен –
что поливал и любил
пепел и въедливый дым
станет.
Проще сказать «гори!»,
крысы бросают Рим,
гуси
даже себя не спасают.

Чем заменить
рваную нить,
ядом
не утолить,
не надкусить
яблок.
Что нам теперь саранча,
сделай-ка лучше чай
крепкий,
и приготовься – всё заново.
Эта звезда уже падала
рядом,
испепеляя реки.

Значит, опять
вместе стоять,
вместе
перевирать
ноты, слова
песен.
Плотно, как двери в раю,
сомкнуты в пешем строю
люди,
присно, и ныне, и впредь –
тёплая мягкая медь
забудет
медленно позеленеть…

Значит – в аду,
в третьем ряду
слева.
Слышишь, звонят,
это меня,
Ева.


***

… до рассвета рождение ветви омелы
синеглазому Бальдру явилось во сне.
Хочешь мира – готовься к войне, мой несмелый.
К той, что красным на белом. И твой парабеллум
многократно опять вырастает в цене.
Все хотят только мира… Готовься к войне.

Это стон, зачинающий первые расы,
инсталляция мира, его дежавю.
Хочешь света – готовься к огню, мой прекрасный.
Он оплавит мечты и последние шансы,
пролагая дорогу грядущему дню.
Исповедуйся, плачь – но готовься к огню.

Видишь, стебель зелёный до времени выжжен,
и у вечности в горле саднит от примет.
Хочешь лета – готовься к зиме. И всевышнему
не отнять руку снега, что ляжет на крыши.
На безводье горячей золы перемен,
в ежедневности пепла – готовься к зиме.

Кто бездумно летит, не отвязан от цепи,
получает лишь груду камней на крыле.
Хочешь неба – готовься к земле, милый бэби.
Чтобы не затеряться в изменчивом небе,
полсекунды, два дня, миллион жадных лет –
как последнее семя готовься к земле.

Повтори заклинание тысячу раз, но
без удара клинок не узнает, кто он.
Хочешь счастья – готовься…

– Всё это напрасно.
Счастье морок, мираж. Небо – небезопасно.
Для зимы и для смерти один телефон,
у войны и огня не узнаешь имён.

– Так чего же ты хочешь?

– Поверишь, не знаю.
Может только, чтоб небо скользило по краю
медоносного мира в осаде берёз,
а упругое утро ложилось на грядки,
проступая на мякоти медленно-сладкой,
и струилось под мост, и скулилось до слёз,
до истерик… Что, в общем, скорей подобает
на закате – а он на три четверти залит
восьмилетним вином неподвижных времён,
по краям загустевших, что капля из ранки –
и случайное лето с лицом итальянки
щебетало, картавя обрывки канцон.
А зимой изумлённо стелилась позёмка,
и в гудящем камине похрустывал тонко
можжевеловый сумрак…

– Отвечу: нельзя.

– Почему же нельзя, чтоб журчали свирели?
Чтобы там, за окном, кочевали метели?

– Повторяю: омелы побег родился…


***

ПОСЛЕ БОСХА НА НОЧЬ ГЛЯДЯ

Апокалипсис – это гламурно,
живописней садов Тюильри.
Видишь, как просыпаются урны,
те, что с пеплом? Иди и смотри
как на каждом замшелом погосте
под волынку да под патефон
состыкуются старые кости.
Будет имя для них «легион».

Апокалипсис – это кутюрно,
будет весело, без дураков!
Не надейся, что «где-то напутал
фантазёр Иоанн Богослов».
Погляди, вон легко и свободно
по дорогам гуляют стада
и копытами топчут двуногих –
посылай смс-ки туда.

Апокалипсис – это кошерно,
а вокруг до хренища солдат:
пропускать тех, кто с перьями, в белом –
пусть работают, пусть вострубят.
Будет празднично, неизгладимо…
Видишь, как без особых затей
птицы с рыбами Иеронима
фаршируют безногих людей?

Апокалипсис – это что надо,
и неважно, с утра или днём
недоумков лихая бригада
за тобою придёт с кистенём.
И не выйдет отпраздновать труса,
не откосится… Ты посмотри
на глазницы второго Исуса:
ни тепла, ни добра, ни любви.

Апокалипсис – это заметно.
Станет горькой звезда и трава,
и великая мекка симметрий
уравняет все птичьи права.
Апокалипсис выйдет отменный –
вот те крест, вот те в этом рука.
Будут разом раскрыты все темы.
А пока… ты не спишь? а пока.


***

Подсохший порох, серые свирели,
раскосое рельефное «але!»
В прицелах обесцвеченные цели
прижаты перекрестьями к земле.

Но скоро воспарят, ниспосылая
зарубки нетерпенью субмарин,
разбрызгивая тёплый стеарин,
по узенькому лезвию стекая
в извечный шорох – хриплые поленья
крещендо, лабиринтовая фаза
последнего конкретного виденья
расплёскивает слизистую глаза –
в беспамятства дозированный йод.

И, боле ни на йоту не старея,
перенесутся, на ходу жалея
тех, у кого был снова недолёт,
в необратимо-прежнее устройство
деталей, где развалины легенд
снискали утомительное свойство –
опять дожить до греческих календ.


***

В полумраке невидимы свежие шрамы от ниток.
Костенеют мозоли на пальцах, темнеет в глазах,
каменеет слеза, и шуршит нескончаемый свиток.
И колеблется чаша, и падает мерно резак.

Это дело обычное – тёплые нити чужие
одномерными судьбами сжаты щепотью в горсти.
Это дело простое… «Клотильда, остались живые?»
«Тише, Лахези, взвешивай, Атро, не больно части».

Именины, крестины, рождение первого сына,
нерастраченный пыл, неподъёмное бремя забот –
всё комочком осталось на дне тростниковой корзины.
До кровавых истёртых ладоней, и это пройдёт.

Парусами Гомера растаяли древние греки,
время римлян ушло, просочилось как в щёлочку мышь.
Это неизменимо – никто в тебя больше не верит.
Но вращается прялка, и не улетишь, не сбежишь,

не падёшь на колени, чтоб выпросить лишние десять,
не ухватишь за хвост жеребца, уносящего вскачь.
Ах, Клоти, может всё перепрясть и по новой всё взвесить.
Что ты, Лахезис, милая… Атропос, тише, не плачь.


***

… я, Лизхен, сейчас в неком месте, похожем на старый
и вязко-седой порошок. Знаешь, им тетя Клара
лечилась еще до войны? Но она умерла ведь,
ты, помню, писала. Повсюду копчёная наледь,
и здесь, без сомненья, глухая провинция ада.
Формально я числюсь, наверное, тенью солдата.

Пока облака отдыхают от дыма и сажи
подвозят вагонами грешников, Лизхен – размыты
их лица и будто протёрты сквозь мелкое сито,
а чем все они провинились неведомо даже
и господу Б-гу. Зато это знает рейхсфюрер.
Мои поздравления тёте Рози – её куры
ещё пару лет будут боле живучи, чем люди.
Пустеют слова. Как глаза Иоанна на блюде.

Вдали канонада венчает моё поколение,
всё песни, бравада. Настойчивое проявление
арийской мигрени – умение мыслить литаврами.
Придумано, кстати, не нами. Простим Атлантиду:
со всеми её парусами, дворцами, кентаврами
её многократно сжевала простая ставрида
и плюнула, не поднимая вообще плавника.
Ставриде, конечно, доступно искусство плевка.
Оно и понятно: лекало хвоста, чешуя
наследуют форму весла – значит, Лизхен, с горбами
все рыбы в той жизни галерными были рабами.
Я помню то фото, где Ганс обнимает меня.

Рояль мой пылится, ты пишешь? Увы, несомненно
сейчас мне уж не одолеть Дебюсси и Шопена
и, значит – Шопен победил. Впрочем, он побеждает
всегда. Коченеет нога, но простые детали
вещественного бытия оставляем за кадром
проектора, Лизахен. Время менять караулы.
Как в меццо-сопрановой школе заданье на завтра –
на всех проводах уцелевшие птицы уснули.

Прожектор целует прожектор арктическим светом
и медленно бьёт по кюветам. Элизахен, веришь:
на западных склонах живёт фантастический вереск,
стада антилопные трутся о ласковый ветер,
сирены поют для драконов, идущих на берег…

Нас нет, но мы можем ещё рассказать друг другу об этом.


***

БУСИДО

вечер заходит в дом медленней чем вчера
не поднимая глаз тихо садится здесь
утро несёт вуаль ветра на флюгера
вечный закон земли веер роняет честь

верно отмерить срок может длина копья
щит допускает звон но не используй стон
это крючок блесна вечный закон ручья
не защитить никак тех кто уже спасён

чтобы в бою везло переверни кольцо
мышь получает рожь только лишь до поры
если не очень рьян птицы клюют лицо
это чужая боль вечный закон горы

кто обнажает меч не умножая бед
не получить ответ триста последних лун
кровь обретает цвет на полотне побед
вечных законов нет умер последний сёгун

слева горячий луч входит наискосок
выше потом назад видимо выход он
знает слепая тень смотрит в его глазок
в кресле немного снега молча звонит телефон


***

– У тебя одно желанье.
Всё получишь до зари,
что решишь без колебаний.
Говори.

– На последнем издыханьи,
исчезая без следа,
ожидаю я прощальный
светлый дар,

тот, который не награда,
не чудное из причуд,
и изысканного яда
не хочу,

ни ключей от новоселья,
ни шестьсотых именин…
Я хочу простое зелье.
Чтобы с ним

на границе беспросветных,
окончательных времён
тот, чьё Имя не воспето –
был спасён.

Чтоб Его любовь и жажда
не пересыхали, чтоб
прорастали жизнью, в каждой
из утроб

принося Ему по сыну,
и, из глубины веков
даровали детям силу
трёх волков.

Чтоб оно преображало
тень от линии руки,
возвращая всё в начало…

- Нелегки нынче ткани первородства
и крепёжная тесьма.
Это будет всё непросто, и весьма!
Да еще и до рассвета…

– Посмотри в мои глаза.
«Всё получишь»… Разве это я сказал?

Продолжаю – пусть узнает
без сомнения оно,
где еду Его отравят
и вино.

Слушай дальше: надо, чтобы
ограждая от примет,
рушило замки и скобы,
и в тюрьме

эта маленькая ёмкость
избавляла от оков,
возвращая телу лёгкость
облаков.

Чтобы капелька снадобья,
строя атомы судьбы,
поднимала все надгробья.
И гробы

открывались мановеньем,
восстанавливая прах
сожалений и сомнений
на костях.

Чтобы недруговы слёзы
проливались вновь и вновь,
а обыкновенный воздух
для врагов

превращался в ожерелье
и растягивался в нить…
И ещё – пусть это зелье
обратит

в изваянье, серый камень
увидавшего в ночи,
как летит последний ангел
и молчит,

в ожидании потока
зависая на крыле
снегом неба, словом Б-га
на земле.

К списку номеров журнала «ПРЕМИЯ П» | К содержанию номера