Алексей Шадрин

Текст без заглавия и два стихотворения




    Тремя годами ранее начала Первой всемирной войны моя матушка родила меня в губернском городе, лежащем на слиянии двух больших рек – Волги и Самары.  Был он тогда вдесятеро, если не вполста, меньше нынешнего. Чтобы осмотреть его с Волги, еще не поднятой запрудой под Балаковом, надо было немного задрать голову. Одни улицы, повторяя линию волжского берега, тянулись ярусами от крутого берега Самарки.  Другие, поперечные, карабкались по склону, утыкаясь в степь. Запахи воды и соперничающие запахи степи сопровождали по ним противоположные несмешивающиеся ветры. Временами, летом особенно, казалось, можно было определить меж ними границу: потянув ноздрями, стать вполоборота там, где осязательные ощущения справа явственно отличаются от ощущений слева. Впрочем, граница днями спускалась до самой воды, и, даже сидя в лодке, можно было вдыхать смесь степных ароматов, из которых ясней и узнаваемей других были конопли и полынь. В вёдро и по вечерам, а в половодье круглодневно, гору окутывали влажные ароматы рыб и речных растений.
   Домов выше двух этажей в городе было столь немного, что я помню их все наперечет. Почти все они стояли на степном краю города. На широком приволжском скате самыми высокими были мельницы и колокольни. И редкая улица-ярус не начиналась с церкви, чье имя она и носила.
   Сутки за сутками, протекая неспешно, делились на порции колокольными звонами. При первом, еще будто не совсем уверенном звоне колокола всякий, за вычетом редкого в городе иноверца, хоть на миг оставлял дела, осенив себя крестным знамением. Я еще пребывал в мальчишестве, когда церкви города, следуя новой государственной моде, переделали из храмов в сооружения, более соответствующие измененным, благо, если не карикатурным, запросам.  Но внутри меня каждый из дней моей жизни сопровождался неслышными другим колоколами.
   На праздники улица текла на службу. Наш дом стоял вблизи храма и праздничный люд не мог его миновать. Обычно мы с братом дожидались, сидя уже одетые у окна, когда родители выйдут сами и выведут в нас в уже иссякающий неспешный поток. Как ни замедляли мы путь, выдерживая степенность ходьбы и раскланиваясь с знакомыми, весь путь занимал считанные минуты. Церковь, где отпеты мои деды и бабки, венчаны родители и крещены брат мой и я, давно разобрана при строительстве моста через Самарку. Приложив ладонь к опоре моста, можно ощутить под ней камни храма моего детства.
   При городском доме было принято держать сад. Тут же был дровник, летняя кухня и, в некоторых случаях, баня и конюшня. Настоящим смотром городского лошадного хозяйства была зима – запряженные в сани кони выводились на лед и, нервно похрапывая, ждали сигнала к началу скачек. После первых гонок по скованной льдом реке катания не прекращались всю зиму. Даже в оттепель можно было увидеть оставленные полозьями глубоко врытые следы то ли безумца, едва ли тронувшемуся в путь на трезвую голову, то ли лихача, которому и своя жизнь не дорога, и чужая в полушку. Топились сами, топили лошадей и сани – только великий голод, во время которого иные поели даже людей, не говоря уж о лошадях, положил конец из года в год повторявшемуся укорененному в горожанах безрассудству.  Но пока еще судьбой мне отпущено несколько лет до грядущих ужасов. Закутанный так, что морозный воздух касается только бровей и ресниц, я спускаюсь к реке. Кони роняют на снег дымящиеся ковяхи с торчащими из них соломинками.
   Кому не светило места в санях, стояли на берегу. Впрочем, брали в пассажиры ребятишек охотно, а девиц и того охотнее. Сколько раз летел я вдоль города в санях по заснеженному льду и каждый раз чувство восторга не столько слабело, сколько возрастало все более.
   Я не помню, чтобы снег, как это принято ныне, захламлял тротуары и дворы. Снегом набивали погреба, прихлопывая его и уминая. Оттаивали узоры на оконных стеклах, возвращались птицы –  скоропортящиеся продукты в горшках, покрытых испариной, выстраивались на леднике. Забытое удовольствие: жарким летом нырнуть в прохладу, осторожно зажатую кирпичами,  деревом и сырой землей.
   Мать, Елена Николаевна, урожденная Вариханова, была моложе отца на тринадцать лет. Когда я родился, она была молодой женщиной. Отец же миновал середину земного пути. Родился он в семье купца первой гильдии Алексея Николаевича Шадрина. Как почти все русские, не принадлежащие к аристократическому сословию, подвигаясь к более далеким предкам, я натыкаюсь на непроглядную черноту. Изначальные Шадрины в наших краях – мордовские старшины, упоминаемые  где-то на волжском правобережье под Сызранью. Имеют ли они к нам отношения – Бог весть. Но какие-то смутные мордовские корни я могу предполагать.  
   Основной работой отца была работа на мукомольном заводе, принадлежавшем нашей семье. Помню утреннее ржание запряженных коней: завод находился он на окраине города. Сейчас это уже считается городским центром. От завода, как ни странно, сохранилось до сих пор его основное здание, полностью переделанное внутри, и высокая кирпичная труба, не имеющая уже никакой цели, кроме сугубо эстетической. Теперь это сердце центра развлечений Kin-Up,  разноцветные огни над нашим довременно усопшим семейным бизнесом дрожат в ночных волжских водах. Англицизм в названии развлекательного центра перефразирует название пребывавшего здесь же завода киноаппаратуры. Вопреки имени, как часто случается в отечестве, очарованном инфантильной тягой к секретности, выпускавшему не аксессуары «самого нужного» из искусств, а… противогазы.

   Основание бывшему здесь изначально мукомольному производству положено не моей семьей. Дед мой, в честь которого и я был наречен Алексеем, выкупил производство и землю под него у купца Зворыкина. Кажется, родственника будущего изобретателя цветного телевидения. Батюшка мой в ту пору только приближался к совершеннолетию, по наступлении которого был послан учиться в инженеры. Обучался он, судя по всему, с увлечением, любовь к рукотворному бытию механизмов сопровождала его всю жизнь. Любовь была взаимна, разнообразные вышедшие из повиновения устройства почти всегда призывались им к новой жизни. Некоторые из них надолго пережили его самого.
   Эпитет «кипучий» применимо к характеру отца не был речевым шаблоном, но выражал самую его суть. Помимо инженерно-купеческих забот, отец добровольно нагружал себя новыми и новыми обязанностями. В годы моего младенчества он, по справедливости, являлся одним из столпов общества не только города, но и всей губернии: гласный городской Думы, Председатель Правления в купеческом банке, Председатель Попечительного совета при Торговой школе, член присутствия по фабричным делам, управления общества Красного креста и ревизионной комиссии музейного общества.  Последний род деятельности, музейный, некоторое время не был им оставлен даже при большевиках. Фонды нынешних краеведческого и художественного музеев города, ныне легко и прочно о нем забывшего, в немалой степени состоят из личной его коллекции, а также коллекции его матери, моей бабушки, Ольги Васильевны.
   Необратимо изменили характер отца и заставили замкнуться в себе не столько картины революции и гражданского взаимоистребления, сколько пережитые нами вместе со всем Поволжьем голодные 1921-22 годы. Сейчас этот ужас, поставивший на грань жизни и смерти девять из десяти и унесший каждую пятую жизнь, забыт, будто бы его никогда и не было. Причиной, вне сомнений, крамольное обстоятельство: львиная доля спасенных от смерти выжила благодаря АРА, американской благотворительной организации. Отец, сносно владевший английским, был в числе двух сотен сотрудников, нанятых в губернии американской миссией. Эти двести доставили пищу почти полутора миллионам умирающих, распределили безвозмездные ссуды посевного зерна, организовали поголовную вакцинацию, сбив свирепость высвобожденных голоданием эпидемий. Очень скоро власти, до этого совершенно беспомощные и озабоченные разве что вывозом родни и близких в менее страдающие местности, вернулись и, обретя в себе несколько запоздалую уверенность, принялись мстить. Каннибалы, доведенные голодом до поедания себе подобных, заслуживали если не извинения, то некоторого понимания обстоятельств одичания. У каннибалов с партийными билетами не было ни того, ни другого. Зато была сила стаи, готовой игнорировать любые моральные запреты. Мы уцелели чудом: через материнскую родню отец устроился на работу под Ленинградом, семейство наше покинуло город, жизни вне которого мы себе не планировали. Отец до кончины остался верен инженерной стезе, матушка подрабатывала машинописными работами, меня ждало учение.
   К двадцати годам я закончил отделение германских языков Ленинградского педагогического института, а на следующий год сдал экстерном выпускные экзамены университетского отделения языков романских.
Тогда же я нашел себе товарищей по увлечению. Увлекались мы ничем иным, как поэзией, что наложило дальнейшие отпечатки на судьбу каждого из нас. Кружок соратников полушутя-полувсерьез называли «ШПРОТ». Первое «Ш» в имени кружка обязано было первой букве  моей фамилии. Оставшаяся часть имени состояла из заглавных букв фамилий моих товарищей: Петрова, Рудакова, Обломиевского, Томашевского. Никто из нас не получил какого-либо признания в качестве поэта. Это было и немыслимо, достаточно сказать, что поэтом, тогда наиболее ценимым нами, был казненный и запретный Гумилев. Остальные предпочтения, назову лишь старших современников – Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Кузмин, Вагинов…  – также мало способствовали литературной карьере в эпоху добровольно-принудительного соцреализма. Регулярно входящая в моду тарабарщина, веселая, или, напротив, глубокомысленная, не имела адептов среди нашего круга. Без особого труда можно было догадаться уже тогда о нашей обреченности на забвение. Впрочем, в поэзии мы были не конкистадорами, но гурманами: не тиражи, рецензии и поклонники и поклонницы влекли нас, но архитектура слов и библиотечная пыль. Может быть, из-за гурманства нашего родная речь ощущалась нами лишь одним наречием из великого множества, а русская литература, при всем к ней почтении, лишь одной словесностью из множества европейских. Каждый из нас уже владел несколькими языками, оставшуюся жизнь, не имея сил остановиться, мы увеличивали их число настолько рьяно, что со стороны это могло показаться видом группового помешательства.  Иные языки изучались при обстоятельствах более чем экзотических. Петров, допустим, выучил латышский, будучи подследственным, в промежутках между допросами с пристрастием. Преподавателем его стал сокамерник, неграмотный старик латыш.
   Первыми из нас с карательными органами возомнившего себя пупом земли государства познакомились Петров и Рудаков, два Сергея. Было это еще до убийства Кирова. Пытки пока были скорее исключением, чем правилом, расстрелы и каторжные работы выписывались не столь щедро и оба отделались ссылкой. В случае Рудакова, как ни кощунственно это звучит, ссылка стала скорее благом: в Воронеже Сергей Борисович сблизился с собратом по несчастью, тоже поэтом, но куда более известным, – Осипом Мандельштамом. Сблизился настолько, что стал как бы третьим членом семьи Мандельштамов. Мало того, Осип Эмильевич доверил Рудакову подготовку собрания своих сочинений. Через несколько месяцев совместных трудов лучшего, нежели Рудаков, знатока и комментатора Мандельштама просто не существовало.

   Рудаков погиб в бойне, именуемой у нас Великой Отечественной, не дожив до времен, в которых он мог бы закрыть множество лакун в наследии Мандельштама. Погибли и его бумаги: записи бесед, копии и автографы стихов и писем – не только Мандельштама, но и Гумилёва, архив последнего в опасные времена был передан на хранение Анной Ахматовой. Не буду останавливаться на несчастьи, обрушившимся на уже более чем полностью беззащитного Сергея Борисовича. Лишь упомяну: вдова Мандельштама сочла Рудакова причастным к корыстному разбазариванию архивов погибших поэтов. Образ Рудакова в её воспоминаниях приобрел несправедливые инфернальные черты законченного негодяя. Мой погибший товарищ, не имея даже гипотетической возможности самооправдать себя с того света, оказался уничтожен во второй раз. Лишь в конце семидесятых годов Эмма Герштейн опубликовала в журнале «Подъём» обширное исследование «Мандельштам в Воронеже», в котором расставлены многие точки над i и открыты подлинные черты Рудакова. Разумеется, резонанс филологической статьи в провинциальном журнале неизмеримо скромнее, нежели резонанс трагических потрясающих воспоминаний Натальи Яковлевны Мандельштам. Но, памяти Сергея Борисовича, принадлежавшего к благороднейшим и безупречнейшим людям, встреченным мной в жизни, – при вынесении суждений о нём примите, Бога ради, во внимание факты и соображения из помянутой статьи!
   Мне тяжело вспоминать о посмертной трагедии Рудакова еще и потому, что моя матушка оказалась в истории, некоторые черты которой в чем-то схожи с историей Рудакова. История эта связана также с архивом поэта – Михаила Кузмина. Я был свидетелем последних лет его жизни. Настолько близким, что лишь незначительная часть людей из круга моего общения могла утверждать, что никак не связана с Кузминым и не бывает более или менее регулярно у него в гостях.  Мои родители Михаила Александровича полюбили и оценили. Никогда, к их чести, они не пытались диктовать мне какие-либо условия, касающиеся моих знакомств и предпочтений. Смерть Михаила Александровича они переживали как личную трагедию и хлопоты и распоряжения, связанные с организацией похорон, во многом взяли на себя.
Бедный Михаил Александрович! Судьба была к нему несправедлива. По ряду причин общественный интерес нашей читающей публики прикован к поэзии начала века, к первым двум ее десятилетиям. Конечно, поэзия Кузмина  в это время прелестна, грациозна и благоуханна, подобно клумбе, за которой ухаживал опытный садовник с безупречным вкусом. Но поэтом совершенно исключительной силы, силы, от которой захватывает дух и в сугубо человеческое происхождение которой верится с трудом, он стал позднее. Знакомство с Кузминым обязывает к дотошным, исчерпывающим тему и ресурсы собственной памяти, мемуарам, в рассказе же о себе самом я буду вынужденно краток. Значительная часть архива Кузмина оказалась на хранении в моей семье и, к стыду нашему, несколько смягчаемому нашим же бессилием пред сокрушающим ходом событий, оказалась утрачена навсегда.
В ряду горестных утрат: утрат близких и друзей, надежд и архивов, горчайшая – утрата самого себя. Самое страшное, со мной случившееся, началось в феврале 1938 года и не закончится уже никогда.
   Знай американский промышленник Генри Форд, какое значение и смысл придадут его детищу в «первой в мире социалистической стране», – смог бы он заново совершить своё открытие? В Советском Союзе конвейером называли наиболее распространенную пытку, позволявшую добиться полной покорности истязаемого своим мучителям. Пытка многодневным и круглосуточным отсутствием сна… Пытка невозможностью дать отдых измученным стоянием телу, спине, ногам, отекающим так, что лопается обувь… Пытка, наконец, сознанием того, что ты сам соучаствуешь в издевательстве над собой самим. Ибо бунт против принудительных стояния и бодрствования приведет к побоям. Мучительным настолько, что физическая неспособность вытерпеть эти муки заставит тебя вновь принять условия палачей. Шатаясь, встать. Согласие стоять, причиняя себе боль каждой секундой этого стояния, станет первым шагом, сделанным навстречу ряду предательств самого себя. И ряду предательств других. Предательств неповинных людей. Точнее, людей, повинных только в том, что ты оказался слишком слаб для того, чтобы остаться порядочным человеком.
   То, что я растоптал в самом себе всё, за что можно было сохранять к себе уважение, вовсе не застраховало от повторения отработанных системой назидательных процедур воспитательного кошмара. Выпущенный в мае сорокового года, в июле сорок пятого я снова был арестован. Государство давало понять: после бойни, в которую оно ввергло своих подданных, хватку за горло ослаблять не собирается.  Семь лет спустя я вернулся в то состояние, которое позволено называть свободой.
   Все познается в сравнении. Если сравнивать с Рудаковым, я остался жив. Если сравнивать с Петровым, он провел в ссылках и заключении раза в два поболее моего.
   Случилось так, что все мы, выжившие четверо ШПРОТ, теперь уже с выпавшим «Р», стали переводчиками. Ну да, зарабатывать на существование таким образом было хотя бы не противно.  Хотя… помню я за собой и трескучие антиамериканские вирши латиноамериканских кретинов, из которых в СССР лепили «классиков». Конечно, после того, что я знаю о миссии АРА в Поволжье, антиамериканизм для меня имеет неотмываемый привкус мерзости.   Что ж, отметим «с последней прямотой» еще одно пятно в автобиографии.
   Переводы печатались, преимущественно, прозаические. Я настолько привык складывать написанные стихи «в стол», что и переводные отправлялись туда же.
   В моих переводах выходили Бальзак, Стендаль, Золя, Мопассан, Жорж Санд, Анатоль Франс,  Андре Жид, Вальтер Скотт, Готорн, Киплинг, Генри Джеймс, Шервуд Андерсон, Альберт Швейцер, Питер Акройд, Унамуно, Валье-Инклан, Алехо Карпентьер…

   Некоторые выходили отдельными изданиями. Скажем, «Гептамерон» Маргариты Наваррской, «Гуарани» Жозе де Аленкара, «Неволя и величие солдата» Альфреда де Виньи, метьюриновский «Мельмот Скиталец»…
   В начале семидесятых я испытал последнее сильное чувство. Её звали Анастасия и она была родной сестрой моей любимой поэтессы, «Поэму конца» которой моя матушка распечатывала за сорок лет до этого. Обоих уже нет в живых. Остались только письма.
   В восемьдесят первом я разобрал свой архив: разложил по папкам, сшил и пронумеровал. В восемьдесят третьем, через тринадцать лет после смерти моей  матери, меня не стало.
   Архив, включающий стихи, написанные за полвека, поступил в Центральный государственный архив литературы и искусства Ленинграда, ныне Санкт-Петербурга.
   Стихи ни мои, ни моих товарищей, прочитать нельзя. Поскольку они не изданы.
   Исключение составил мой одногодок Сергей Петров. К столетию, до которого он, разумеется, не дожил, его стихи были изданы и даже высоко оценены в узком кругу. Кто-то поместил его в первый ряд поэтов столетия. Для меня он остается одним из нашей пятичленного союза, милым Сережей.
Ах, да, стихи Сергея Рудакова печатали в книге, посвященной его взаимоотношениям с Мандельштамом. Ныне библиографическая редкость.
   Когда-то мы были, кажется, первыми из русских, читавшими и знавшими английских поэтов-метафизиков. Самим англичанам для того, чтобы прочесть и понять собственных поэтов, понадобилось два с лишним столетия. В России их стали читать с подачи Иосифа Бродского, которому их, кажется, посоветовал кто-то из нас. Из моих переводов метафизиков два стихотворения были напечатаны. Пожалуй, из изданного это единственное, что может дать обо мне представление, как о поэте.
   Иногда, ночами, я наведываюсь в петербургский архив. Смотрю на папки своего четыреста тридцать пятого фонда, пока не изгрызенные мышами и не затопленные прорвавшейся канализацией. И чего-то или кого-то жду…

                       Георгий Квантришвили



ОПРЕДЕЛЕНИЕ ЛЮБВИ
(из Эндрю Марвелла)

Чудно Любви моей начало
И сети, что она сплела:
Ее Отчаянье зачало
И Невозможность родила.

Отчаянье в своих щедротах
В такую взмыло высоту,
Что у Надежды желторотой
Застыли крылья на лету.

И все же Цели той, единой,
Я, верится, достичь бы мог,
Не преграждай железным клином
К ней каждый раз пути мне - Рок.

С опаскою встречать привык он
Двух Душ неистовую Страсть:
Соединись они - и мигом
Низложена Тирана власть.

Вот почему его статутом
Мы навек разъединены
И, сердца вскруженные смутой,
Обнять друг друга не вольны.

Разве что рухнут Неба выси
В стихий последнем мятеже,
Всё сплющив, и, как точки, сблизят
Два полюса - на чертеже.

Свои в Любви есть линий ходы:
Косым скреститься привелось,
Прямые же, таясь, поодаль
Легли, чтоб в Вечность кануть врозь.

И мы - так. И Любви рожденье,
Чей Року ненавистен рост,
Есть Душ Взаимонахожденье
И Противостоянье Звёзд.


ПРОЩАНИЕ, ЗАПРЕЩАЮЩЕЕ ПЕЧАЛЬ
(из Джона Донна)

Души смиреннейшей в ночи
Ухода люди не услышат:
Так тих он, что одни "почил"
Промолвят, а другие - "дышит".

Расстаться б так вот, растворясь
Во мгле,- не плача ни о чём, нам;
Кощунством было б тайны вязь
Предать толпе непосвящённой.

Земли трясенье устрашит:
Обвалу каждый ужаснётся,
Но, если где-то дрогнет ширь
Небес, ничто нас не коснётся.

Так и любовь потрясена
Земная - и не вспыхнет снова -
Разлукой: подорвет она
Ее столпы, ее основы.

А нам, которые взвились
В такую высь над страстью грубой,
Что сами даже 6 не взялись
Назвать... что нам глаза и губы?

Их тлен союз наш не предаст,
Уйдут они, - но не умрёт он:
Как золота тончайший пласт,
Он только ширится под гнётом.

И если душ в нем две, взгляни,
Как тянутся они друг к другу:
Как ножки циркуля они
В пределах все того же круга.

О, как следит ревниво та,
Что в центре, за другой круженьем,
А после, выпрямляя стан,
Ее встречает приближенье.

Пусть мой по кругу путь далёк
И клонит долу шаг превратный,
Есть ты - опора и залог
Того, что я вернусь обратно.

         Перевод Алексея Шадрина

К списку номеров журнала «ГРАФИТ» | К содержанию номера