Эдуард Веркин

Облачный полк. Роман



Глава 1

— Как свистеть-то?

— Можно не свистеть, можно кричать.

— Кричать?

— Издавать боевые кличи, — поясняю я. — Вот так примерно.

Я кричу. Мне кажется, получается не очень. Пискляво, как-то даже капитулянтски, я от себя такого не ожидал. Вовка хихикает.

— Не страшно, — говорит он. — Совсем-совсем. Надо могучее. Я про теннисистов видел передачу, они всегда кричат, так сильнее бить получается. И каратисты кричат. И штангисты — они тоже ведь толкают. Толкать, наверное, тоже с криком легче?

— Наверное.

— Тогда попробую.

Вовка набирает воздуха, разворачивает облезлые от загара лопатки и с чужим криком срывается с места. Перепрыгивая через корни сосен, выставив перед собой руки, несется по песчаному откосу, врезается в нос лодки. Бешено месит ногами песок, зарывается почти по колено, рычит, упираясь лбом в водорез.

Лодка сдвигается. Сантиметров на двадцать, на полшага.

— Видел?! — победно кричит Вовка. — Видел, а?! А ты говорил!

Он оставляет лодку, заходит по колено в реку, сует голову в воду. Минуту держит дыхание, легкие развивает.

Выныривает.

— Тут везде рыба мелкая сидит, — Вовка проглаживает ладонью волосы, отжимает влагу. — Килька какая-то наглая… Видел, как лодка сдвинулась? На метр!

— Так до вечера толкать будешь.

— Не, не до вечера. Уже немного совсем осталось, я уж додавлю.

Вовка вновь поднимается по берегу, собирает створки жемчужниц, кажется, он хочет сделать из них ожерелье.

— Еще раза три, — говорит Вовка. — Потом вода уже сама подхватит.

Вовка прячет жемчужниц в рюкзак, поворачивается к реке, разбегается, врезается в лодку — двадцать сантиметров.

— Ага! — Вовка пинает посудину в бок. — Вот так!

Возвращается, набирает высоту и обратно.

Этим он занимается уже почти час. Упорный, я бы давно бросил. Взял бы вон ту жердину, подцепил киль, навалился плечом да и сдвинул. Или за корму раскачал, лодка бы и снялась. Но ему так неинтересно.

Я сижу на обрыве, греюсь, шевелю пальцами, ага, суббота, суббота ленива, как старый пес. Особенно до обеда, смола и мед, и пахнет примерно так же, и в небе висят сонные птицы, кажется, чайки, ну-ка…

— Это парапланы, — перехватывает Вовка мой взгляд. — В Рыбачьем пять штук, по восемьсот рублей катают. Говорят, здорово. Над заливом и вдоль берега…

Вовка вздыхает.

— Твой дед меня убьет, — отвечаю я.

— Да он и не узнает, — отмахивается Вовка. — Он свечи менять думает, теперь целый день провозится.

— И отец убьет, — напоминаю я.

— Отец сам с парашютом прыгнуть собирается.

— Он уже двадцать лет собирается. Еще пару годков, и ни один парашют его уже не выдержит.

— Это да…

В полдень часы переворачиваются, время чуть ускоряется, и жизнь уже не так интересна. А с восьми до двенадцати то, что надо, чувствуешь перспективу. Минуты не спешат, и ты не спешишь вместе с ними, можно забраться поглубже в кресло и смотреть на залив, на острую полоску воды между красными соснами, иногда там мелькает белый парус, а иногда зеленый.

Сегодня никакого.

Вовка залезает на сиденье лодки, срывает бандану, машет в небо. Поскальзывается, падает в воду, поднимается, трава через плечо, выбирается на песок. Толкает лодку, все, мимо, устал.

— Опять не получилось, — говорит Вовка. — Тяжелая…

— Помочь?

— Не, не надо, завтра сам столкну. Все равно сегодня не успели бы.

Это точно, сегодня мы вообще редко куда успеваем.

— Пойдем, что ли…

Вовка смотрит на часы.

— Пойдем, а то опять орать будут. Весла только возьму…

Он сбегает к лодке, выворачивает весла. Тяжелые, почерневшие, настоящие весла с пиратских шлюпок. Забрасывает на плечи, продавливаясь в песок, взбирается наверх. Пытается насвистывать залихватское, весла раскачивают его справа налево.

Мы шагаем сквозь сосны, Вовка цепляется веслами, а тащить их вертикально у него сил не хватает. Когда падает в четвертый раз, начинает ругаться. Сначала ругает весла, затем лодку, затем своего тренера, погоду и почему-то японцев, чем уж они ему не угодили? И белок, которые обнаглели и украли у него с утра две чурчхелы, они его доведут, возьмется за пневматику…

Весело у него получается, злобно. Очень скоро я понимаю истоки вдохновения — на веранде дома нас уже поджидают. И скоро ругают уже Вовку. Занудно, долго, на два голоса, один мудрее другого, мне надоедает это слушать, и я отправляюсь на веранду. Устраиваюсь в кресле, надеваю валенки, вытягиваю ноги. Валенки в августе, сон в субботний полдень.

В двенадцать просыпаются звуки. Вовка притащил из гаража стремянку и разбирает антресоли. Гремит алюминиевой посудой, роняет чугуны и подшивки “Роман-газеты”, котелки, футляр от аккордеона, старые пластинки с небрежными царапинами вдоль и глубокими поперек, брошюры о лыжном туризме и аквариумистике, связанные в плотные пачки. Брякает самоварами — когда-то я коллекционировал самовары, можно сказать, был знатоком самоварного дела, до сих пор отличу по звуку — вот грохнулся настоящий столетний тульский пузан, двухведерный, с медалями, а вот современный, легонький, хотя и тоже тульский, покатился, как консервная банка, звук несерьезный.

А еще другие звуки, мопед, например. Дребезжащий и звонкий, похожий на будильник, спрятанный в кастрюлю, это у соседей справа, кажется, Ключниковы. Мальчишка и мопед, опасная смесь, бездельник снял глушитель и ревет на всю округу, приводя в ужас окружающих пенсионеров. Сорок лет назад бездельник снимал глушитель и двадцать лет назад снимал глушитель, бездельник всегда будет снимать глушитель и нарушать покой мирных жителей.

Вовка чихает — ветер несет пыль с дороги, а окна я летом не закрываю. Всех дачников, кстати, эта пыль чрезвычайно раздражает, а меня вот нет, мне нравится, что вокруг песок и сосны, а какой песок без пыли? Она плещется в забытых ботинках, скрипит в подшипниках велосипедов, окрашивает в красный белоснежных резиновых лебедей. Но больше всего она, конечно же, любит черный лак “бумера”, оседает на нем оранжевым марсианским порошком, а я нарочно не вытираю.

Во-первых, это бесит старшего. Это его тайная машина. Он приезжает сюда раз в месяц, полирует бампер и диски, слушает мотор, сидит за рулем, смотрит на воду. Никуда почти не ездит, просто смотрит.

Во-вторых, это нравится Вовке. Он рисует в пыли чертей. Это, конечно, не настоящие черти, а какие-то мультяшные беззубые звери, названия которых я никак не могу запомнить, а еще он пишет на полировке “козявка”, “грязнуля”, “деда, я чешусь”. От этой живописи старший приходит в сдержанное бешенство, но ругаться не осмеливается, боится, что младший рассердится и перестанет вывозить Вовку ко мне.

Голоса. Старший — сын, младший — внук. На даче прекрасная звукопередача, уж не знаю, отчего так, наверное, из-за воздуха, чистый воздух — как барабан, я все слышу. Ругаются из-за мяса. Младший жарит шашлык, а старший, оказывается, рассчитывал на кебаб. Говорит, что шашлык — это общее место, выйди к реке, и под каждой ракитой встретишь угрюмых людей с шампурами и тоской в глазах. Младший хихикает и предлагает познакомить старшего с одним хорошим ортодонтом, потому что если уж человек переходит с шашлыка на кебаб, ему стоит серьезно озаботиться…

Ну, и так далее. Из-за двери втягивается назойливый мясной дымок, просил у реки жарить, но они же ленивые, им не лень только собачиться, завтра залью им в мангал гудрончика, так, немного, для аппетита.

Собака, кстати, тоже брешет. Это у Лобановых. Пустолайка, соседи жалуются, а мне нравится, лает и лает, если лают собаки, значит, жизнь продолжается.

Вовка спрыгивает со стремянки, чихает, потирает нос, протягивает мне блестящую коробочку.

— Это что?

— Папиросница. Очень удобная вещь, вот сюда сыпешь табак, вот сюда вкладываешь бумагу, поворачиваешь ручку, и получается папироса.

— Зачем?

— Курить.

— Понятно. А я думал, вы раньше только трубки курили.

— Я вообще не курил.

— А зачем тогда папиросница? Это память?

— Ага.

Вообще-то это не память, вообще-то это я махнулся, не глядя. Перочинный ножик с серебряными накладками, пять лезвий, отвертка, штопор и даже маленькие такие ножнички, сбоку выдвигаются. Но в “махнемся” свои правила, можно очень удачно поменяться, а можно ложку на вилку. Хотя с другой стороны, память, конечно. Все тогда были в таком настроении, обнимались, кричали, менялись, неделю как пьяные. Вот и я поменялся. И не жалел, память на самом деле. И работает до сих пор. Лет восемь назад работала.

— А можно это мне будет, а не Петьке? Ну, потом?

— Можно. Только Петьке надо тоже что-нибудь оставить. Он ведь тоже мой правнук.

— Зачем? — морщится Вовка. — Он к тебе раз в год приезжает, а мы почти каждую неделю. Пусть дырчик в сарае берет, он технику любит. А мне папиросница, я курить буду.

Вовка трет папиросницу пальцем, возвращается на стремянку, роняет очередной самовар.

— Осторожнее там.

— Нормально, — щурится от пыли Вовка.

— А как ключица?

— Тоже нормально. В четверг ездили на рентген, два часа проторчали.

— Чего так?

— Дедушка ругался, чтобы мне выдали свинцовые трусы, а врач говорил, что в этом аппарате свинцовые трусы уже не нужны. Но дедушка очень рассердился и стал кричать, что ребенок без трусов в аппарат не войдет!

Вовка хихикает.

Свинцовые трусы. Это очень похоже на моего сына.

— И что же дальше?

— Дальше доктор тоже стал кричать. Он очень сильно покраснел, стукнул кулаком по рентгену и куда-то ушел. А потом вернулся.

— С трусами?

— Ага. Только они оказались очень большие и тяжелые, я их даже от пола оторвать не мог. Дедушка сказал, что он пойдет со мной в камеру и подержит трусы за меня, пока доктор будет фотографировать. На что доктор ответил, что рентген не баня, туда вдвоем не ходят.

Теперь смеюсь уже я.

— Тут как раз в поликлинику папа приехал, — продолжает рассказывать Вовка, — сказал, что доктор прав, можно и без трусов. Это немецкие аппараты, они совсем не излучают. Так что дедушка может оставить свое мракобесие…

Вовка ухмыляется, наверное, представляет, что такое мракобесие.

— И чем дело закончилось?

Вовка пожимает плечами.

— Приехала мама.

— Понятно.

Мама у нас серьезная девушка.

— Так что с ключицей у меня уже все в порядке. На рыбалку можно, на стремянку тоже. На чердак. Я кеды специальные надел.

Вовка демонстрирует кеды цвета свежей лягушачьей кожи.

— Хорошие тапки.

— Тогда на чердак? В прошлый раз ведь не доразобрали…

Но отправиться на чердак не получается — дверь на веранду открывается, и являются оба, и оба сразу впиваются в Вовкины кеды.

— Опять на чердак лезете? — недовольно спрашивает мой сын.

— Да пусть лезут, там же здорово, — говорит мой внук. — Сети висят, лампа керосиновая, “Моделист-конструктор”… Я там все детство просидел.

— Это заметно. Лучше бы ты за партой просидел. Ты, между прочим, в этих сетях едва не задавился, помнишь? Я уж не говорю про “Конструктор”…

Сын поворачивается ко мне, протирает платком очки. Потеет. Толстый. Нервный. Старый. Никогда не думал, что у меня будет такой старый сын.

— Отец, ты помнишь, как он арбалет смастерил? — Сын глядит на меня. — Мне же потом перед родителями того мальчика неделю пришлось извиняться! Чердак! Там же пыль, там же прах, там же микробы кишат! У ребенка от вашего спорта иммунитет ослаблен — он носом постоянно хлюпает. Он же аллергик! Какой ему чердак?!

— У каждого мальчишки должен быть свой чердак, — тут же возражает внук. — Штаб на дереве или шалаш…

Тоже, кстати, толстый. Толстеющий, на затылке заметная складка, так и хочется за нее подержаться, какой ему парашют… Никогда не думал, что у моих внуков на затылке будет такая складка.

— Не надо мне рассказывать про шалаш! — едва не взвизгивает сын. — Не надо мне про ночевки рассказывать! Ночевки… Я до сих пор не могу радикулит залечить! Чердак… Ты еще снежный дом вспомни!

Они опять начинают ругаться.

Мой сын и мой внук ругаются почти всегда, сколько я их помню вместе. Конфликт поколений, ничего не поделаешь. В конце концов происходит то, что происходит всегда, — они забывают про нас, выходят в сад и продолжают браниться уже там. Вдруг младший начинает ругаться особенно громко, просто яростно, собирается кого-то убить, порвать на протирку, пустить на фантики. Старший смеется. Младший кричит в бешенстве. Кажется, у них пропало шашлычное мясо из кастрюли. Это лобановская Пустолайка. Она ко всем заглядывает, попрошайничает, хотя хозяева ее хорошо кормят, просто такая вот натура. Ну, а если что плохо лежит…

Младший вопит, что теперь надо ехать за мясом и начинать все сначала, а уже почти час, старший отвечает, что это знак судьбы, пора давно отказаться от этих вульгарных шашлыков, да и вообще от мяса, можно ведь купить креветок, ароматные перцы, индейку, на крайний случай люля-кебаб. Про нас они забывают совершенно, отправляются за кебабом. Или за креветками. Становится очень тихо. Ну, кроме мопеда — он орет.

— Ну, что делать-то будем? — спрашивает Вовка уныло. — Потренируемся, может, если на чердак все равно нельзя. Папка говорит, “рыбку” надо до четырех минут доводить…

— А сам он сколько держит?

— А нисколько, у него же давление. Ну что, за секундомером бежать?

— Не бежать. Полезем на чердак.

— Так там же пыль… — Вовка смотрит в потолок. — Аллергия может обостриться…

— Аллергия везде может обостриться. И всегда. И вообще, немного грязи не повредит, знаешь ли. Надо закаляться, мы всегда закалялись. Вперед.

Мы отправляемся в пристройку, долго приставляем лестницу к лазу, примеряемся, Вовка ползет первым, я за ним.

Чердак. Сети. Они тут висят, наверное, с… не помню. С Гагарина точно. Мы как тогда на Азовское море смотались, так я их сюда и повесил. Чтобы пахли солью, рыбой, чтобы чешуя блестела в ячеях, чтобы… Не знаю, когда развешивал эти сети, я вспоминал Ассоль и шпроты.

Вовка пробирается через сети, запутывается, распутывается, снова запутывается, смеется. В воздух поднимается серебристая пыль.

— А удочек нет? — Вовка выуживает из ячей засохшего пескаря, специально туда прицепил. — Бамбуковых?

— Зачем тебе? У тебя же пластиковые есть.

— Есть. Просто бамбуковые… — Вовка кусает пескаря в бок. — Соленый… Раньше ведь только бамбуковыми ловили.

— Пластиковые лучше.

— Лучше. Но бамбуковые ведь совсем другое дело, правда?

— Правда.

— Вот и я говорю…

Вовка садится на диван, провалистый и музыкальный. Скрипит, выдувая из него, как из меха, фонтаны пыли, — это уже другая пыль, ее можно легко собрать в кулак, слепить птичку, как из хлебного мякиша.

— А в диване что? — Вовка стучит по красноватой обшивке.

— Ничего. Раньше в диваны ничего не складывали. Только скелеты.

— У тебя скелет там? — Вовка перестает подпрыгивать.

— Обязательно.

Вовка смеется. Но с дивана поднимается.

Подходит к книжному стеллажу, в прошлый раз он разобрал его до второй полки. Но сегодня Вовка книгами не интересуется, стягивает с полки патефон.

— Пластинки там, в корзине.

Но пластинки Вовку тоже не интересуют. Он пристегивает к аппарату ручку, накручивает пружину, запускает механизм.

Я хочу еще раз предложить пластинки, но вдруг понимаю, что я дурак, Вовку совсем не это интересует. Некоторое время мы сидим в чердачной тишине, прислушиваясь к потустороннему хрусту шестеренок, глядя на медленно вращающуюся тарелку. Ее шепот прерывается резким щелчком, Вовка закрывает крышку патефона, легко поднимает аппарат на третью полку — хоккеист как-никак.

— А ты что, шкаф с шубами уже убрал? — спрашивает он.

— Еще в мае, — отвечаю я. — Убрал, в нем моль завелась, все шубы сожрала.

— Жаль. А то там интересно было. Шубы — здорово, у нас дома ни одной нет, мама животных защищает, ну, ты знаешь. А это что там…

Вовка возвращается к сетям, пробирается через них, снимает зеленую пластмассовую коробочку, подвешенную с краю.

— Блесны… А зачем тебе блесны, да еще зимние? Ого, финские, настоящие! Можно?

— Бери, конечно.

Вовка достает блесны, разглядывает, пробует крючки на ногте.

— Как лед станет, на рыбалку пойдем, — обещаю я. — На каникулах.

— Мы в Ярославль едем на каникулах, там же первенство. Нормальные блесны, сейчас таких нет… Ручная работа, кажется, посеребренные.

Вовка бродит в сетях, опрокидывает с полки банку с крошеным пенопластом, падает снег.

Я смеюсь.

Вовка выбирается из сетей, в чешуе, в пенопласте, довольный.

— А правда, что папа говорит? — спрашивает он.

— Что?

— Ну, что ты двадцать немцев убил.

— Двадцать?

— Двадцать. Это только из автомата!

И это только из автомата, да…

— А еще семерых штыком заколол!

— Заколол?

— Ага. А остальных из ППШ.

— А ты откуда про ППШ знаешь?

Вообще-то я не очень удивлен, я давно уже не удивляюсь. Другие, новая порода, не такие, как мы. Но почему-то их я понимаю. Старшего не понимал, с младшим как с пришельцем разговаривал, а с Вовкой все не так. Хотя, может, это я в детство впадаю постепенно, уже, пожалуй, пора. Давно пора, вообще-то.

— У всех во время войны были ППШ, у тебя тоже должен быть. Или у тебя МП-40?

— Это смотря для чего, — отвечаю я. — Если к составу идти, то лучше с ППШ. А если так, то с МП. А вообще мы с пистолетами больше ходили, так удобнее.

— Почему?

— А ты откуда столько про оружие знаешь? — отвечаю вопросом на вопрос.

— А! — машет рукой Вовка. — Книжки читаю.

Книжки он читает, это точно.

— У нас все почти в классе читают, — Вовка направляется к буфету, до него он в прошлый раз не добрался. — А тут что?

— Не помню.

— Посмотреть можно?

— Конечно.

Вовка открывает буфет, нюхает пыль.

— Тут посуда одна битая… — Вовка слегка разочарован. — Но выкидывать, конечно, нельзя, сейчас стекляшки, а через пятьдесят лет на это яхту купим. Пыль сдувать не надо, она предохраняет. Да и сам буфет тоже ничего, его уже сейчас в кино можно снимать.

Вовка бережно закрывает дверцы.

— Это наш родовой буфет? — спрашивает Вовка.

— Да, — отвечаю я.

Это, конечно, вранье, но знаю про это только я. Поэтому это уже наш родовой буфет, его купил еще мой дедушка, сразу после Крымской войны.

— Отличная вещь, лак как вчера положили, — Вовка стряхивает прилипший к буфету пенопласт. — Папка рассказывал, как он вырезал звездочку, а ты его выпорол. На левой дверце… А, вон она!

Вовка находит выкарябанную звездочку, разглядывает ее неодобрительно.

Вовка любит старинные вещи, мимо “Антиквара” никогда не проходит, вместе лезем в подвал, под подкову, под колокольчик. Я сижу на раритетной чугунной скамейке, Вовка бродит по рядам, разглядывает значки, велосипедные фонари, наборы аптекарских гирек, дореволюционные будильники, все то, что валяется в изобилии на каждом чердаке от Москвы до Владивостока. Листает старые альбомы, рассматривая через лупу желтые фотографии незнакомок, щупает открытки. Кажется, на день рождения он просил у отца металлоискатель. А тот подарил ему коньки. Профессиональные, из какой-то там особой стали, ею можно трубы рубить. Зачем коньками рубить трубы?

— Сундук мы в прошлый раз так и не открыли, не успели. Давай сегодня, а?

Вовка снимает со стены связку, начинает подбирать ключ, постукивает по замку, некоторые ключи разглядывает пристально, в другие свистит.

— И что же вы там читаете? — спрашиваю я.

— А, всякое… — Вовка пробует очередной ключ. — Про выживание разное, про мутантов… Про краеведение. Но это я только, остальные это не очень любят, конечно.

— Про оружие в краеведческих книгах написано? — улыбаюсь я.

— Не, в краеведческих про краеведение. Почему реки так называются, где раньше дороги проходили, про монастыри. А оружие — это где про ядерную войну.

— Про ядерную войну?

— Угу.

Вовка подбирает ключ, замок щелкает, Вовка отскакивает, настороженно смотрит на меня.

— Сундук, — говорю я. — Еще твоему… прапрадеду принадлежал. Он его сам, кажется, и сделал.

— Обычный? — подозрительно спрашивает Вовка.

— Самый что ни на есть.

— Ага… Я читал, есть такие сундуки… Хитрые. Сундуки-убийцы, короче. Ты его открываешь, а оттуда стрела отравленная. Или дротик. Или механический скорпион. Мера предосторожности от кладоискателей, так вот.

— Этот без дротика, — уверяю я.

Вовка возвращается к сундуку, подцепляет за ручки крышку, толчком, по-штангистски выбрасывает ее вверх, откидывает к стене.

— Ого!!!

Вовка произносит это “ого” с таким восхищением, что у меня возникают подозрения, что содержимое сундука каким-то чудом подменили, и теперь вместо старого барахла там лежат каперские сокровища.

— Да…

Он вытирает руки о штаны и достает ремень.

— Твой?

— Кажется…

— Военный?

— Ага.

На самом деле ремень не военный, им я обзавелся уже сильно после, не могу понять, отчего не выкинул… Хотя раньше вообще мало вещей выкидывали.

— Со звездой, как надо… — Вовка придирчиво изучает зелень, поселившуюся на бляхе, недовольно морщится. — Нужно пастой почистить.

Он надевает ремень. В свое время я наделал в нем дополнительных дырок почти до половины, отчего ремень оборачивался вокруг меня ровно два раза. Удобная была вещь, особенно спать хорошо — затянешь поплотнее, на пузо под пряжку тетрадку засунешь — и есть ночью вроде как неохота.

Застегивает пряжку на последнюю дырку и подсовывает под ремень руки.

— Ничего лямка, — говорит он. — Сколько лет, а как новенький, даже не протерся. А мне мама купила — так через два месяца порвался… А правда, что на ремне бритву раньше точили? В кино показывают.

— Можно и на ремне. Но у меня брусок особый был.

— Ясно…

Достает побуревшую от времени матерчатую сумку, не открывает, изучает так, ощупывает.

— Противогаз, видимо… Точно, противогаз…

Вытряхивает маску, жестянку фильтра, трубу, похожую на кишку.

— Так… Газы!

Натягивает маску, открывает клапан фильтра, смотрит на меня, машет руками. Противогаз ему велик, само собой.

— М-ж-м-щ! — мычит Вовка.

Он сует мне телефон, показывает кнопку, куда нажимать. Мобильник издает звук затвора. Щелк. Вовка показывает палец, я щелкаю еще раз.

Сдергивает противогаз.

— Размерчик не мой. Но если надо, я могу через Интернет заказать хорошие английские маски. Если интересуешься.

— Да нет, не интересуюсь. Я в ядерную войну не очень… верю.

— Ну, не обязательно это будет война, — наставительно говорит Вовка. — Все может случиться. Крушение состава с хлором, к примеру.

— Это да, — соглашаюсь я. — Крушение запросто. Только железной дороги у нас не проходит.

Вовка секунду думает, потом говорит:

— Подводная лодка может на отмель выброситься. Атомная. А там утечка радиации, или биологическое оружие еще лучше.

— Тогда конечно, — соглашаюсь я. — Пожалуй, ты на самом деле закажи.

Вовка деловито карябает в телефонной напоминалке, теперь у меня будет отличный английский противогаз. На случай атомной подводной лодки.

Отечественный противогаз Вовка умело сворачивает и прячет в сумку.

— А это что?

Вытаскивает из сундука вишневый футляр.

— Погоди! Погоди! — он машет рукой. — Угадаю! Это старинный… миксер?

Миксер. Я это слово первый раз в восемьдесят втором услышал, когда старший из ГДР вернулся.

— Нет? — Вовка стучит по футляру. — Не миксер… Арифмометр?

Арифмометр, конечно, мечта. Прошлым летом в Костроме. Торговые ряды, лавка “Сусанин”, Вовка увидел прибор с блестящими цифрами, рычажками и колесиками и мигом опознал в нем дифференциальную машину, чем крайне заинтересовал продавца, началась беседа о малознакомых мне вещах: о стимпанке, об альтернативной истории и о преимуществах немецких металлоискателей перед японскими. Разговор знатоков закончился приобретением менее дорогого механического шагомера, но арифмометр из Вовкиной памяти не стерся, придется подарить на день рождения.

Зачем ему арифмометр? Я в его возрасте мечтал о велосипеде... Впрочем, велосипед у Вовки уже есть. И компьютер. И вертолет на радиоуправлении. И робот-собака, она понимает команды, приносит тапочки и поет протяжные корейские песни.

Арифмометра нет.

— Это не арифмометр, — говорю я.

Вовка бережно потряхивает футляр.

— Тогда, наверное, фотик… Ты ведь и раньше фотографией увлекался, наверное, это твой?

Вовка открывает футляр, достает аппарат.

— Weltix, — читает название. — “Уилтикс”? А если немецкий, то “Велтикс”. Трофейный?

Вовка рассматривает аппарат с разных сторон.

— Так там пленка вроде бы. Это еще военная?

У меня догадливый правнук.

— Ого! — Вовка бережно ставит “Weltix” на стол. — А почему не проявишь? Там же, наверное, снимки важные. Можно было бы напечатать…

— Она засвечена.

Я сдвигаю замок, поднимаю заднюю крышку. Коричневая пленка, сильно смятая. Тридцать шесть кадров.

— А что там было? Важное?

Вовка пытается разглядеть что-то на пленке.

— А чего не выкинешь? Если она все равно испорчена? Зачем хранишь?

Я молчу.

— Правильно, что хранишь, — кивает Вовка. — Сегодня нельзя проявить, а завтра можно будет, техника ведь на месте не стоит. Придумают новый сканер, глядишь, и увидим.

Это да. Техника. Может, лет через двадцать. Дожить бы. Вовка рассуждает.

— Вообще все вещи не надо выкидывать, они со временем только дорожают. Кроме того, старые вещи — это ведь память. Берешь какую-нибудь там ложку и вспоминаешь. Я вот еще в детском саду язык о ложку ожег — она на плите лежала, а я ее за кончик взял и зачем-то лизнул. Потом месяц разговаривать не мог. С тех пор как ложку увижу, сразу чувствую, как язык щиплет. А ты что тогда чувствовал?

— Когда? — не понимаю я.

— На войне. Что ощущал? — продолжает допытываться Вовка. — Ну, внутренне? От обычной жизни чем отличается?

— Внутренне? — переспрашиваю я.

— Ага. Я объясню, — говорит Вовка. — Вот сейчас солнечно. Мы на чердаке сидим, а все равно солнечно — это чувствуется. И заливом пахнет, и пылью, спать еще охота. А завтра воскресенье, и с утра можно пойти ловить бычков. И поэтому у меня сейчас очень субботнее настроение. Ну, ты понимаешь?

— Примерно.

— А вот если в понедельник начинались бы каникулы, то настроение было бы еще субботнее. У тебя случается субботнее настроение?

— Конечно. В последнее время у меня почти всегда настроение субботнее.

Вовка вздыхает с завистью, школьники вечно завидуют пенсионерам, не знают, что у субботнего настроения всегда есть утро понедельника.

— А на что похожа война? — снова спрашивает Вовка. — По ощущениям?

Сразу я не отвечаю, какое-то время думаю, стараясь подобрать. Вовка ждет. Надо купить ему камеру, он, кажется, фотограф, как и я. Жизнь для него не календарь событий, а альбом ощущений. Полированная сталь папиросницы, липкая резина противогаза, пыль и рыбный запах сетей, война… Он читал энциклопедии, смотрел фильмы, играл на компьютере и спорил на оружейных форумах. Но не понял.

— На что?

— На болезнь, — отвечаю я.

Вовка шевелит бровями.

— На грипп. Когда болеешь гриппом, поднимается температура. Вот когда ты в феврале болел, у тебя было тридцать девять и пять. Что помнишь?

— Как пришибленным себя чувствуешь. Как будто…

Теперь думает уже Вовка, вслух:

— Как будто происходит не с тобой, а рядом. В параллельном мире… Так?

— Примерно.

Я беру аппарат, камера тридцать девятого года кажется сегодня игрушкой.

— И есть все время охота.

— Когда болеешь, есть неохота, — возражает Вовка. — Охота спать.

— Спать тоже охота, почти всегда. И почти всегда холодно, даже летом.

Я прячу аппарат в футляр.

— Понятно, — Вовка снова смотрит на сундук. — В общих чертах. Погано, наверное?

— Наверное. Все время надо куда-то идти, каждый день, и все время ты отчего-то просыпаешься, каждый день по пять раз просыпаешься… Короче: ты больной, с распухшей головой бредешь по снегу через вечный понедельник. При этом понимаешь, что вторника может и не случиться.

— Нормально…

Вовка закрывает глаза и представляет войну. Недолго, минута — и он легко выкидывает из головы всю эту лишнюю чушь.

— Понятно в общих чертах, потом подробнее расскажешь, хорошо?

— Хорошо.

Вовка выбирает из сундука на свет чуть приплющенную зеленоватую пачку.

— Табак? — Вовка нюхает плотную бумагу.

— Махорка.

— Шестидесятый год… — с некоторым разочарованием читает Вовка на пачке.

— И спички еще там где-то были. С шестидесятого года, тогда как раз все опять войны ждали — запасались.

— А она к папироснице подходит? — Вовка кивает на машинку.

— Хочешь попробовать?

— Ага. Только бумаги нет…

— Почему же нет? Полно.

Я приношу от чердачной печки толстый рекламный справочник и телефонную книгу.

— Бумага точно такая же, только крашеная. Разрезаешь втрое лист, вставляешь вот в эту щель…

— Я попробую?

— Давай.

Вовка начинает возиться с махрой и бумагой, я иду к окну, футляр с аппаратом в кармане. Сажусь на книги, смотрю на залив, футляр с камерой оттягивает шорты. По берегу залива ползет черная капля “бумера”, это наши возвращаются из поселка, купили мяса, будут опять его жечь до вечера. А как стемнеет, фейерверк запустят, что-то они в последнее время пристрастились. Внук говорит, что фейерверки его успокаивают, что если бы ему выдали вторую жизнь, то он стал бы пиротехником. Я насчет фейерверков в целом не против, правда, меня пугают звуки. Но я им не запрещаю, в моем возрасте глупо что-то запрещать.

Шашлык, фейерверк, суббота.

Это на самом деле похоже на болезнь. И на смерть тоже, только я Вовке об этом не сказал. И еще на сорок разных вещей она похожа, а когда я был там, мне все время казалось…

Ладно. Мне все время что-то кажется, всю мою жизнь. Я очень мнительный, я не люблю черный цвет, берегу соль и руки мою всегда два раза, если бы Вовка узнал — засмеял бы, он крайний материалист, как все дети его возраста.

Он сидит за столом и сворачивает папиросы с помощью старинной машинки, их уже восемь штук.

Восемь штук, обойма, однако.

— Так что там на пленке-то было? — спрашивает Вовка и скручивает еще одну папиросу.

Глава 2

Тропка расхлябалась, шагать стало трудно, приходилось много смотреть под ноги и мало вокруг, мне так не нравилось, мне хотелось смотреть на реку. Берег подмыло, в глине образовались заедины, из них выставлялись космы корней с налипшим речным мусором, на самом деле похоже на гривы старых неопрятных русалок. Осины наклонились, нависли над омутами и сыпали красным, над рекой росло слишком много осин, я не очень люблю это дерево. Осиновые листья падали в воду, половину уносило течением, другую прибивало к нашему берегу, получалась красная вода, красиво, даже несмотря на погоду.

Сентябрь, льет каждый день, все вокруг сырое и скользкое. В прошлом году сентябрь был, кажется, солнечный, теплый, в этом наоборот. От влажности в землянке расплодились ползучки, не знаю, как они правильно зовутся, сколопендры, наверное, Саныч зовет их стасиками. Перед сном приходится жечь махру, а еще табачным настоем брызгаться, иначе стасики пробираются под одежду греться и при любом движении впиваются в кожу, после чего на укушенном месте вздувается болезненная шишка. Лучше бы уж клопы, те нажрутся быстренько и спать, не беспокоят до утра, и укусы у них тоже полегче, и вообще… Клопы все-таки привычные твари, поганые, конечно, но не настолько. Но клопов теперь у нас не водится. Как ползучки появились — так все клопы куда-то делись, Саныч говорит, что стасики их сожрали. Хорошо бы от них что-нибудь найти, дуст какой, керосин-то на них совсем не действует. Или пробку попробовать нажечь, а еще лучше ногти, жженые ногти даже тараканов отпугивают…

Стал думать, чем отвадить ползучек, отвлекся от тропки, нога поехала, я поскользнулся и влез почти по колено. Дернулся, грязь держала крепко, не отпустила.

— Погода не подвела. — Саныч поглядел на мою ногу. — Лучше не придумаешь.

— Ага, не придумаешь…

Я наклонился назад, потянул ногу всем весом, выдернул, полпуда грязи на ботинок налипло.

— То, что надо, — подтвердил Саныч. — Грязь — подруга партизана. Ни один немец по такой грязи в лес не сунется. Тут танки встрянут, не то что мотоциклетки. И пешком тоже не полезут. Не полезете ведь?

Саныч ткнул гада в шею.

Тот промолчал.

— Молчи-молчи, — усмехнулся Саныч. — Ничего, заговоришь скоро… Давай, двигай первым, крыса поганая.

Гад двинулся. Устойчивый, руки за спиной связаны, а падает редко. Ловкий. А Саныч прав, наверное. Про грязь-подругу. В такую жижель ни один дурак из дома не высунется. Дожди не прекращаются, реки, совсем как весной, разлились, какая война сейчас, до зимы надо ждать, раньше, кстати, вообще только зимой воевали.

— Тут еще километра полтора вдоль… Ничего, успеваем. Давай, поторапливайся!

Полтора километра не получилось, берег стал опускаться, вместо осин начался шиповник, утопавший в воде почти по колено, местность сделалась окончательно непроходимой — снизу вода и корни, сверху окостеневшие иглы. Саныч выругался и повернул обратно, решил идти в обход, опять через лес. Отсюда вода убралась дня три назад, но земля не просохла, грязные лужи с пеной по краям, перемолотый древесный мусор, мочала, обвитые вокруг стволов, даже с виду все это выглядело малопроходимо, но Саныч был упрям, поворачивать во второй раз он не хотел.

— Пойдем здесь.

И пальцем показал где.

Побрели через грязь. А дело, между прочим, к вечеру, и ноги уже безнадежно не просохнут, до лагеря можем и не успеть, тогда ночевать в этой сырости.

Зато без стасиков. Хотя тут вполне могут водиться какие-нибудь свои стасики, еще гаже наших, так ведь всегда, не клопы, так стасики, никуда не спрятаться от них… а на левом ботинке подошва уже есть просит, надо Лыкову отнести, в ремонт, а если сейчас в эту болотину сунуться, может и вообще отвалиться, и тут уж босиком по лесу не поскачешь.

А у гада сапоги.

Хорошие, сплавщицкие, высокие, на них и попался, кстати. Тяжелые потому что, удрать не получилось. Я тоже раньше такие носил, так Саныч меня в первый же день заставил снять и по шее еще прибавил. Сухо в них, конечно, сухо, но далеко в таких не побегаешь.

— Вперед, чего встал? — повторил Саныч и ткнул гада палкой.

Гад ссутулился еще больше, вобрал голову, потопал. Шагов через тридцать запнулся за корягу, упал и съежился, выстрела ждал, дурак, видимо, кто ж стрелять на пустом месте станет?

— Поднимайся, — приказал Саныч.

Гад начал подниматься. Долго это у него получалось — очень трудно встать на ноги в луже, если к тому же у тебя руки за спиной связаны. Но ничего, оперся об осину башкой, справился. И почти сразу же упал снова.

— Мешок надо снять, — сказал Саныч как-то скучно.

— Как? — спросил я. — Он же…

Саныч махнул рукой, потрогал большим пальцем “ТТ”.

— Ладно… Гад! — Саныч пнул гада в ногу. — Гад, ты меня слышишь?

Гад кивнул.

— Хорошо слышишь. А шагаешь ты что-то не очень… Наверное, тебе видно плохо, да?

Гад отрицательно замотал головой. Еще бы, понимает. Что если мешок сейчас снимем, то все, пуля.

Мешок вообще хорошая штука, нарочно для таких случаев. В нем еле-еле видно, только под ногами, ну, может, еще на метр вперед. Шагать можно, особо не запинаясь, а дорогу не запомнишь, как ни старайся. Саныч придумал. Он рассказывал, что они так раньше в фофана играли. Водящему на голову надевали мешок, давали в руки палку, ну, или плетку, что придется, а сами по очереди к нему подкрадывались — кто пинка, кто кулаком по хребтине, но самым-самым считалось в лоб влупить. Ну, а водящий отбивался — и кому попало, тот сам водящим становился. Теперь мешок и в других отрядах используют, очень языка удобно в нем водить

— Плохо видно? — переспросил Саныч.

— Нет! — выдал гад. — Нет, хорошо видно!

Разговорился, сволочь.

— Ну, а если тебе хорошо видно, то шагай быстрее. Фашистам жопу быстро лизал?! А сейчас чего не торопишься?!

Саныч снова ткнул гада палкой. Тот пошагал. Мы за ним. Вода в лужах была неприятно холодной, щипала за пальцы. Саныч руководил продвижением, тыча палкой гада то в левое, то в правое плечо. Иногда он еще приговаривал “тпрру” или “но, скотина” или просто ругался, обещал гада пристрелить вот прямо здесь, на месте, он имеет на это право.

— Ты про указ слышал? — спрашивал он. — В “Правде” печатали. Ах да, забыл, вы ведь “Правду” теперь не читаете, звиняйте, звиняйте, герр фашист. Так вот, указ вышел, называется “О предателях Родины”. Каждый, кто встретит предателя Родины, должен препроводить его в местные органы советской власти. Если же такой возможности нет, то надлежит расправиться с предателем самостоятельно, своими средствами. За каждого обезвреженного предателя полагаются продовольственные карточки в тылу и сухой паек за линией фронта. Вот мы тебя сейчас шлепнем, документики твои полицайские заберем, уши твои к ним приложим — и нам пять банок тушенки выдадут. А? Мить, ты тушенку любишь?

— А то, — вздохнул я. — Люблю. Кто ее не любит-то?

— Вот и я тоже люблю. Шлепнуть, что ли… Нет, это слишком легко. Шлепнуть! Мы его Ковальцу отдадим!

Саныч подмигнул.

— Может, не надо? — подыграл я. — Сразу Ковальцу…

— Не, точно Ковальцу. Пусть он с этим… разберется. Помнишь, как он с тем власовцем разобрался? Потом три дня по кустам шматки собирали. Так что, герр покойничек, готовься. — Саныч ухмыльнулся. — В ближайшее время ты узнаешь много нового о своем организме, — пообещал он.

Здорово сказал, я позавидовал немного. Саныч все-таки человек выдающийся, умеет. И стрелять, и сказать. Наверное, это из-за того, что он газеты любит читать. Он их читает, а потом свое составляет, ему, наверное, самому уже можно в газеты писать, надо, кстати, спросить…

— Ты не переживай, — продолжал Саныч. — Не беспокойся, Ковалец тебя недолго, у него долго никогда не получается, он нетерпеливый очень… Ты не вались, не вались, ногами двигай, а то я тоже рассержусь. А я хоть и не большой специалист, но зато терпеливый, с предателями Родины у меня длинный разговор. А иногда и короткий — чик-чирик.

Гад хрипел и хлюпал носом, а Саныч смеялся, говорил, что гад будет у него пятидесятым или пятьдесят шестым, он уже сбился со счета. Что гад очень ошибся, связавшись с фашистами, фашисты уже покатились, а всех, кто это время целовал им пятки, скоро развешают по фонарям. Но на всех гадов, конечно, фонарей не хватит, оказалось, что скотов у нас в стране неожиданно больше, чем столбов, но это ничего, осин зато достаточно, лес у нас густой.

Вообще, сегодня Саныч был обычно разговорчив, наверное, с голода. Последний раз мы ели вчера в полдень, пшеничную кашу, прихваченную с собой в котелке, ничего, что горелая, так еще лучше, вкус держался почти до вечера и с утра немного. А сейчас одни воспоминания остались, от холодного осеннего воздуха есть хотелось сильнее, я вертел головой, искал можжевельник, здесь он должен водиться. Собрать ягод, пожевать, голод хорошо перебивает.

Можжевельника не встречалось. Саныч, обрисовав гаду его дальнейшую тяжкую судьбу, успокоился, немного помолчал и, конечно же, вернулся к нашей любимой теме — про жратву.

Рассказал про картошку со шкварками, про то, как правильно варить яичницу с сухарями и молочную грибную похлебку, про то, как его два раза приглашали подпляском на свадьбы, — вот где пожрать можно по-хорошему, по-настоящему. Я на свадьбе пока не гуливал, да и вообще по сравнению с Санычем видел мало, поработать и то не успел. А Саныч на фанерке вот полтора года, причем, как он говорил, в особом цеху, там не табуретки какие-нибудь клеили, а настоящую самолетную фанеру, оборонную продукцию. И за эту вот оборонную продукцию работникам полагался доппаек — стакан сметаны каждый день и масло в конце недели, он лично, Саныч то есть, договаривался с поварскими и копил, чтобы сметану и масло получить сразу.

— Половину домой относил, половину сам. Съешь сметану, спать хочется, лучше всего в сушилке, там деревом пахнет и клеем… А можно и на хлеб поменять на базаре. Или на леденцы. У нашего цеха в столовке свой стол был, отдельный, ешь и на мост смотришь… Ты рыбу любишь ловить?

— Нет.

— Ну и дурак. Рыбалка — это… Ну, не знаю. Рыбу только надо жарить правильно, обязательно с луком…

Саныч рассказывал, как правильно печь в золе окуней. Как потом их есть, сдирая сразу вдруг всю шкуру, как вместе с рыбой можно закинуть в золу картошку — она получается удивительно рассыпчатая и сладкая. Как варить раков — их полно в ручьях, а можно замариновать миног — но они не всем нравятся, у них привкус. Как искать по берегам рек земляные яблоки, а потом их надо, конечно, томить под ведром…

От этих историй хотелось есть еще сильнее, но остановиться было трудно, Саныч глотал слюну и рассказывал, как два года назад бомбой убило гуся, и они зажарили его на вертеле, и ему досталась целая ножка, а я вспоминал и рассказывал про грибы, про бабку из августа, которая запекала грузди со сметаной и зеленым луком, про чеснок, жаренный в муке, только у меня хуже получалось. Я не умею хорошо рассказывать, по пути начинаю стесняться, мне кажется, что я выгляжу глупо и говорю неправильно. А Саныч нет, не стесняется, иногда я его с пластинкой путаю, просыпаешься от пластинки, а оказывается, это Саныч рассказывает Щурому про гранаты. Чем они отличаются, да как правильно их кидать — можно боком, а можно по дуге. А уж когда Саныч про еду запускается… Просто Гоголь. Само собой, особое вдохновение на Саныча снисходит по голодухе.

А сегодня Саныч что-то особенно разошелся, пел про праздничные октябрьские пельмени с тремя мясами и про вареники с творогом и сметаной, животы от этого урчали почти уже неприлично, а слюны получалось так много, что приходилось ее то и дело сплевывать. А Саныч не унимался, плевался злобно и рассказывал, что однажды он наловил стерляди, и мать сварила уху такой густоты, что от нее отскакивала железная ложка…

На стерляжьей ухе не выдержал гад, тоже забурчал.

Саныч остановился.

— Ты чего бурчишь, сволочь? — спросил он.

Тот промолчал, съежился только еще сильнее. Такой нестрашный вроде бы, человек вроде бы.

— Ты, сволочь фашистская, я тебя, кажется, спрашиваю?!

— Ничего… — негромко ответил гад.

— Что, сволочь, фашисты тебя плохо кормят?! А?!

Саныч подскочил к гаду, пнул его под коленки, дернул за мешок, сорвал. Гад упал в грязь, остался лежать.

— Ты своим фашистским брюхом на мою жратву не булькай! Понял?!

Саныч пнул парня в бок. Гад ойкнул, укрыл голову. Лучше бы он молчал, потому что ойканье разозлило Саныча еще сильнее, он влепил парню еще несколько пинков, и в этот раз гад звуков уже не подавал, только ребра трещали и вода в разные стороны брызгала.

Опасно. Нет, руки мы ему перемотали хорошо, и виду гад тоже не богатырского, но кто его знает… Все же он старше нас. А если у него финка где спрятана — по-хорошему так ведь и не обыскали, перережет веревку, выхватит, прыгнет…

Саныч отступился от гада, достал пистолет, протянул мне.

— Давай, — он кивнул.

— Да я… Не так как-то…

Не так. Я совсем не так представлял своего первого фашиста, по-другому. Он побежит на меня с озверевшим лицом и с железными зубами, а я прицелюсь в брюхо, как наставлял Саныч, в брюхо лучше всего, чтобы кишки поплыли.

Совсем не так.

— Ты же хотел, — сказал Саныч с удивлением. — Сам же говорил… Что же теперь?

Я пожал плечами. Надо было сразу, там, у дороги. А сейчас… Со связанными руками…

— Потом, может?

— Потом… — Саныч покачал головой. — А он бы не стал откладывать. Правда, герр полицай?

Гад что-то пробулькал в ответ.

Саныч вытер подбородок рукой с пистолетом.

— Ты же сам читал, помнишь? Если ты не убьешь…

Он почесал лоб рукоятью “ТТ”, вспоминая. То есть делая вид.

— А я помню, — сказал Саныч. — Если ты оставишь немца жить, немец повесит русского человека и опозорит русскую женщину…

— Так это не немец ведь, — глупо ответил я.

— Это еще хуже, — брезгливо сказал Саныч. — В сто раз хуже, это настоящее дерьмо. Это же предатель. Отродье.

Саныч еще несколько раз ударил гада, целил в живот и попал — теперь предательское туловище издавало уже хлюпающие звуки. Мне показалось, что Саныч не очень старался, устал он.

Я тоже устал, сегодня, наверное, уже километров двадцать прошлепали, и все по грязи да по мхам, ноги отваливались, пинать никого не хотелось, пусть и предателя, ноги не деревянные.

— Вот так вот… — Саныч плюнул на спину гада. — Сейчас я его…

— Не надо, — сказал я.

— А почему не надо-то? — злобно спросил Саныч. — Какая разница, а? Мы его вообще зря поймали, вот я что думаю. Сгоряча, по дурости моей. Толку от него никакого…

Саныч ткнул гада ботинком, спросил:

— Ваши в Песках что сделали, а? Что сделали, спрашиваю? Там же земля еще день дышала! И там ведь не немцы…

— Я там не был! — выкрикнул парень. — Не был!

Саныч рассмеялся.

— Все предатели всегда одно и то же талдычат, — сказал он. — Нас там не было, мы только вагоны разгружали… Никто никогда не виноват. А это не так.

Саныч поглядел на меня, я помотал головой.

— Ладно, если ты не хочешь, тогда я сам его…

Гад завыл. Забился, старался подняться на колени, прощения хотел, а мордой все время в лужу валился и башкой тряс как дурной.

— А вдруг он что-то знает? — предположил я. — Ценную информацию?

Нет, мне этого предателя совсем не жалко. Но… На самом деле, надо было сразу, а теперь-то что уж?

— Ничего он не знает, шестоперый же, видно, сортиры у немцев драил — вон руки какие красные.

— Я знаю! — прохрипел гад. — Знаю! Я расскажу!

— Заткнись лучше, — посоветовал Саныч. — Не хочу я твои рассказы слушать, у меня и так язва начинается…

— Котомки у нас тяжелые, — сказал я. — Всю шею ломит…

И вправду ломит, лямки то и дело скручивались и врезались в плечи, полупустая котомка казалась пудовой, и я подумал, что неплохо перегрузить ее на фашиста. А что? Пусть тащит, хоть шерсти клок.

— Я потащу! Потащу!

Предатель попался догадливый, завозился в луже. Саныч не вытерпел, прихватил его за шиворот, поставил на ноги.

— Я потащу! Потащу!

Саныч поглядел на меня, я кивнул. Мы навесили котомки на предателя.

— Потом пристрелим, — зевнул Саныч. — Никуда не денется. Давай, фашист, двигай!

Живот у предателя снова забурчал, то ли от страха, то ли от голода, но громко.

— Так ты, значит, гадюка, тоже жрать хочешь? — неприятным голосом спросил Саныч. — Проголодался, бедняга… Вот фашистская сволочь, его чуть к стенке не прислонили, а он о жратве думает.

Саныч вытащил нож, протер его о рукав.

— Плохо фрицы предателей кормят… Наверное, мало стараетесь. Надо вам больше вешать…

— Да не участвовал я! — выкрикнул гад. — Не участвовал! Это каратели!

— Ага, — равнодушно перебил Саныч. — Ты уже говорил, ты склад охранял, знаем. Охраняя склад, ты аппетит нагулял, я тебя сейчас накормлю… Стой смирно!

Предатель вытянулся, Саныч наклонился и отрезал кусок голенища у него с сапога.

— Слышь, Мить, а сапоги-то у полицаишки яловые. Хорошие, у меня батя на такие полгода копил, да все равно не купил. А у этого есть уже!

— Давай поменяемся! — неосторожно предложил предатель.

Зря это он. Саныч уже начал успокаиваться, а тут опять рассердился.

— Ты что, думаешь, что я твои фашистские сапоги возьму? Не, ошибаешься, дружок. Я их не возьму, я их тебя сожрать заставлю. Давай, жри.

Саныч сдернул с предателя мешок, отвесил затрещину, срезал кусок голенища и сунул гаду в рот.

— Жри.

Предатель выпучил глаза.

— Жри давай, — приказал Саныч. — Жри, не зли меня, я и так весь нервированный.

Он огляделся, выбрал поваленную осину, уселся на нее.

— Отдохнем немного, — Саныч вытянул ноги. — Митька, садись, кино посмотрим…

Я уселся рядом. Тоже ноги вытянул, пальцами пошевелил.

— Про Чарли Чаплина видел, фашист? — спросил Саныч. — Он там ботинок жевал? Вот и ты жуй. Жуй, считаю до трех.

Предатель стал жевать.

— Веселей, веселей, — подбадривал Саныч. — Раз-два, раз-два…

Предатель старался, изо рта у него торчал гладкий лоскут, как черный язык, длинный, неприятно пошевеливающийся, точно живой. Некоторое время я смотрел, потом отвернулся, закрыл глаза.

Саныч не мог остановиться, велел пережевывать пищу тщательней, чтобы извлечь из нее все питательные вещества, я старался не слушать. Со мной давно уже так, точно выключаюсь. Вот лампочка светит, а вот электричество кончилось. И сразу как-то щёлк. Сначала вроде чувствую — вот предатель, вот он, гад, в руках злость начинает пошевеливаться… И все, пустота, как батарея садится.

— Вкусно? Вижу ведь, что нравится. Кушай, кушай на здоровье…

Треск. Недалеко совсем, дятел, кажется. Почему-то на юг не улетел… Или они не улетают? Ладно, этот не улетел, теперь в дерево долбит. Очередями. Интересно, птицы войну чувствуют? У нас тут мир перевернулся, а им все равно, наверное, летают туда-сюда, как тысячу лет назад летали, и ничего для них не изменилось. Только лучше стало, раньше люди на них охотились, а теперь друг друга бьют. В этом году уток много должно быть…

— …Смотри-ка, подавился!

Саныч сказал это с таким детским удовольствием, что я очнулся и поглядел на предателя. Тот, кажется, на самом деле подавился — покраснел, рожа сделалась цвета брюквы, глаза выпучились, слезы потекли.

Предатель замычал, задергался, пытаясь развязать руки.

— Притворяется, — плюнул Саныч. — Видно же. Что, гадина, не нравится? А мы в сорок первом в лесу ежей жрали! Когда вы нас из домов повыгоняли! Давай, шкура, глотай сапоги!

Сапоги не глотались. Предатель упал на колени в жижу, стал задыхаться.

Молодой еще предатель, белобрысый, через грязь видно. Наверное, из кулацкой семьи. Или чухонь какая, с пограничья. Они нас давно не любят, как фашисты пришли, обрадовался, побежал к своим… А какая разница? Кулак, чухонец… Кто он, почему в полицаи записался, это уже неважно.

— Ладно, хватит прикидываться, — велел Саныч. — Надоел.

Предатель прикидываться не прекратил, более того, упал в лужу и начал трястись, как током его приконтачило, похоже очень.

— Ах ты, черт…

Саныч вскочил с дерева. Схватил предателя за шкирку, выволок из лужи, с размаху ударил по спине кулаком. Еще раз, с усилием, мощно. Изо рта фашиста вылетел плотно сжеванный черный комок, парень вздохнул и заревел. Саныч отпустил его.

— Докатился… — Саныч брезгливо вытер руки. — Спас предателя, да уж… Придется потом восемь других прибить для равновесия. Ладно, пора двигать, рассиделись. Вставай!

Полицай поднялся. С четвертого раза. Он покачивался под тяжестью котомок, дышал тяжело и продолжал выплевывать черные куски.

— Не впрок сапоги пошли, — заключил Саныч. — Ничего, привыкай. Хенде хох, шпацирен геен. Туда, туда, вон к той березе! И песню давай. Песни-то какие нефашистские знаешь?

Предатель песен не знал, поэтому двинулись мы молча. Мешок надевать не стали, потому что лес был совершенно одинаковым, солнце сквозь облака не проглядывало, дорогу не запомнить. Я совершенно потерялся, шагал себе послушно за Санычем, который пробирался уверенно, как по шоссе. По каким приметам он определял путь, я понять не мог, наверное, он знал каждое дерево в лицо, есть же люди с фотографической памятью, утром увидят газету в ларьке, вечером лягут в раскладушку и читают по памяти…

Где-то часа через полтора мы выбрались к нужному месту.

— Ага, — сказал Саныч. — Вот и прибыли. Почти по расписанию…

Старица. Рябины много по берегам, смородины, ручей впадает, а к реке тянется тощая протока. Позавчера с утра под смородиной расставили верши, пять штук, целую неделю по вечерам вязали — после разлива в старицу должно нанести рыбы: налимов, и щурят, и язей, и теперь Саныч собирался наварить всему отряду ухи. Только вынуть оставалось.

Саныч с интересом поглядел на гада.

— Тебя как зовут, а, фашист?

Теперь ясно окончательно. Почему он гада не шлепнул, не дал ему подавиться и сам его не удавил. В очередной раз убедился, что Саныч вперед видит на восемь ходов, может быть, он и гада этого прихватил только для того, чтобы сейчас его в старицу загнать. Саныч стрелок, а на дороге два раза смазал, подряд смазал, теперь вижу, что неслучайно.

— Чего, фашист, молчишь?

— Паша, — ответил гад.

У нас в классе был Паша, у него верхние зубы вперед выступали. У этого с зубами нормально, нормальный вроде, и имя человеческое.

— Паша… — Саныч задумался. — Знавал я одного Пашу на фанерной фабрике, редкостной тварью был, на всех барабанил напропалую. Ничего, коллектив его перевоспитал. Паша… Давай-ка, Паша, скидывай фуфайку. И не дергайся.

Саныч разрезал веревку, стягивающую Пашины руки.

— Повезло тебе, фашист Паша, целых два раза. Первый раз, что осень сейчас, второй — что даже Митька тебя шлепнуть не хочет. А между прочим, мы вышли специально для этого — чтобы Митька снял своего первого фрица. А теперь придется ему еще неизвестно сколько мучиться…

Я тяжко вздохнул.

— Так что ты, Паша, уж его не расстраивай окончательно, — посоветовал Саныч. — Давай, раздевайся.

Предатель стал стаскивать фуфайку. Это у него не очень получалось, фуфайка намокла и слезала плохо, да он и не старался особо, а может, руки у него плохо действовали, затекли, запястья распухли. Но снял, скатал, положил на кочку. Под фуфайкой оказался свитер, его Паша стащил и тоже свернул очень аккуратно. Майка. Рваная, с дырьями, синюшные тощие руки, он обнял ими плечи, смотрел пусто и безразлично. Трясся, уже не дрожал.

Саныч плюнул под ноги.

— Хилый фашистик попался, — сказал он. — Расклеился весь, стружка полезла, тьфу, противно. Пошлешь его за вершей, так сдохнет. Назло ведь сдохнет, по харе его вижу…

Саныч поглядел на меня.

— Я могу слазить, — сказал я. — Там ведь неглубоко, кажется.

Это справедливо. Саныч верши ставил, в воде мок, а я на берегу сидел, ждал, теперь наоборот. Я стал раздеваться. Ну, буду чуть мокрее, чем раньше, тут до отряда уже недалеко, не растаю.

— Погоди, — помотал головой Саныч.

— Что?

— У тебя ведь воспаление легких было недавно?

— Так это когда…

На самом деле давно, в прошлом году, или давнее, или… Откуда он знает, интересно, я вроде никому не рассказывал. А может, и рассказывал.

— Лучше я сам слажу, — сказал Саныч. — Я в октябре купался однажды на спор — и ничего. А дед мой зимой в прорубь нырял…

Сейчас еще про подковы скажет.

— И гвозди лбом забивал, — вместо этого сказал Саныч. — А я так не умею. Ладно…

Саныч разоблачился по-военному быстро, до черных трусов. Велел мне приглядывать за Пашей, пистолета с него не сводить, если что — стрелять насмерть, чтобы потом не возёхаться. Хотя можно было и не предупреждать — этот Паша расквасился до такого состояния, что даже сидел с трудом, все набок завалиться стремился. Саныч ухнул, полез в воду, размахивая руками и крякая. Значит, у него в отношении этого Паши другие планы, кто его поймет вообще…

Я привалился к тоненькой рябине, качался на стволе, срывал горстями, разбрасывал по сторонам, рябина такая уж ягода, ее всегда хочется разбрасывать, в руках не держится. Паша трогал голову, Саныч шагал вдоль берега, матерился, скрежетал зубами, ойкал от холода, прощупывал дно под корягами. Почти сразу достал первую вершу. Пустую. Саныч выкинул ее на траву, сказал, что со второй повезет больше.

Но со второй тоже не повезло, она расплелась, и рыба если и попалась, то сейчас благополучно улизнула. Третья верша оказалась заполнена грязью и спящими пиявками, четвертая шла туго. Саныч стучал зубами и ругался все страшнее, изобретая затейливые проклятья на голову фашистов, полицаев, предателей и прочей сволочи, которая из нор вдруг понавылазила, как мухоморы в июне, аж в глазах рябит, но ничего, мы ее законопатим скоро, да так, что только брызнет в разные стороны…

Саныч старался, мял тяжелую осеннюю грязь, волок вершу на берег, и я уже видел, что с этой повезло, черная вода кипела живьем, улов был. Я зачем-то попробовал рябину, кислая, не успела сахару набраться, подождать до ноября, до первых заморозков, тогда и есть можно.

Саныч зарычал, напружился, выкинул вершу на берег.

— Вот! — Саныч присвистнул. — Третий раз забросил дед невод…

Верша была заполнена рыбой. Мальками, длиной, может, в половину пальца, цвета хорошо начищенной латуни.

Саныч плюхнулся рядом с вершей. Синий, измазанный грязью, по коже мурашки, выглядел зло и опасно, по-боксерски, у нас в Доме пионеров боксеры тренировались, так вот они все такими были — вислоплечие, сбитые, крепкие как медведи, только Саныч все равно с любым из них бы справился.

— Раньше холодной водой дураков лечили, — сообщил Саныч и стал, не снимая, выжимать трусы, подтягивал их повыше, скручивал, почти до подбородка дотянул, у меня такие же. — Многие вылечивались. Может, фашистов тоже так, а?

Фашист Паша промолчал.

— Потом попробуем, — пообещал Саныч. — Со льдом уже. Вообще, я гляжу, с фашистом лучше на рыбалку не ходить — ничего не наловишь — рыба вонь даже из-под воды чует, в глубину прячется. С фашистом хорошо раков ловить, они любят, чтоб потухлее. А куда эту шантрапень девать, не знаю, ни ухи из нее, ни жарехи, стыдно домой возвращаться, Ковалец задразнит, собака злая… Что с такой рыбой делать…

— Засушить, может? — предложил я. — А потом в муку перемолоть.

Я что-то про рыбную муку слышал, вот и предложил.

— Не знаю, — Саныч поморщился. — Чего тут сушить, сплошной малек, шибздецы, чешуи больше, чем мяса… Зря только мерзли. Из-за тебя все, сволочь...

Он пихнул Пашу ногой. Тот сидел на земле, уже не дрожал, только пар изо рта выпускал. Странно, ни у меня, ни у Саныча пар не шел, только у этого.

— Все настроение испортилось, — Саныч пнул уже вершу. — Хоть домой не возвращайся, честное слово…

Из верши вялой колышущейся массой выдавливались рыбешки, обильная золотая каша. Наверное, караси, молодь или мелочь, не знаю, как правильно называется. Ведра два или больше, ярко-золотая, осенью таких новых красок и не встретишь, листва хоть и желтая, а все равно тусклая и неживая, а под водой, оказывается, есть.

Гад начал вдруг собирать рыбу, золото проскакивало между пальцами и расспрыгивалось по жухлой траве, золотые рыбки и красная крупная рябина, прелая коричневая трава.

Глава 3

— Фанера, ты чего тут сидишь, а? — сварливо осведомился Ковалец.

— Не видишь разве? — Саныч зевнул. — Дурня дожидаемся.

— А, ясно. А там тебя корреспондент, между прочим, ищет. Фотографировать хочет.

Ковалец кивнул в сторону штаба.

— Пусть вон Митьку сфотографирует. — Саныч ткнул меня в бок.

— Зачем? — не понял Ковалец. — Герой-то у нас ты. Вот когда он Героем станет, то и его сфотографируют.

Ковалец подмигнул мне.

— А какая разница? — пожал плечами Саныч. — Все равно никто ведь не знает, как я выгляжу.

— Как это какая разница?! Это же документ эпохи! В штабе не дураки сидят, сказано сняться — так и иди снимайся!

— А давай ты за меня сфотографируешься, — предложил Саныч. — А что? Ты же, наверное, тоже готовился. Сапоги, гляжу, почистил, прическу причесал. Вот и давай, разрешаю. Я не обижусь, честное слово!

Ковалец начал злиться. Он быстро злиться начинает, раньше работал плотогоном, любит поорать, умеет, а матерится так, что неосторожные комары замертво падают еще на подлете. Только на Саныча ори не ори, матерись не матерись, его не пробить, он как трактор, как танк даже, знай зевает.

— Разве это важно, кто на карточке будет? Главное, чтобы люди смотрели и говорили — вот он, Герой! Мужественный человек…

— Опять?! — Ковалец насупился, распустил фигуру, навис плечами.

А Саныч зевнул еще громче, нос почесал.

— Ты что, Фанера, в банде?! — продолжал Ковалец. — Распустился… Это партизанский отряд, а не махновская ватага! Ты боец Красной Армии!

Теперь уже я ткнул Саныча в бок. Чтобы не зевал так громко, не надо зря злить Ковальца, Ковалец, наверное, безобидный в общем-то, однако горячечный слишком, заносчивый, заносит его иногда. Не держит себя в руках, сердится очень. Вот рассердится сейчас, драться кинется, Саныча опять на губу посадят.

— У тебя что-то с усами, между прочим, — сказал Саныч. — Не растут что-то совсем, порыжели…

Ковалец потрогал усы.

Усики, надо признаться, на самом деле росли плохо.

— Вы зачем этого полицая притащили, а?! — спросил Ковалец. — Зачем он нам нужен, шлепнули бы под кустом… Слышь, Фанера, а может, он твой брат, а? Похож…

Саныч улыбнулся, ответил:

— Так мы и хотели шлепнуть, а полицай взмолился — говорит, не убивайте меня, у меня друг в партизанах, Ковалец его фамилия, на одной улице росли, одну титьку сосали. Ну, мы его и проводили, уважили человека. А ты зачем так сапоги начистил? “Рама” полетит, свысока блеск засечет, демаскируешь нас. Ты как в следующий раз будешь чистить, соплей поменьше клади, в меру.

Ковалец не нашел чего сказать, причесался.

Причесывался Ковалец тоже не просто. Расческа у него алюминиевая, с длинными острыми зубцами, блестящая, сбоку пилочка для ногтей, а на конце что-то вроде ложечки, приспособление неизвестного назначения — Саныч полагал, что ковырялка для ушей, сам Ковалец утверждал, что в ложке этой растапливают воск, который втирают в волосы для придания им блеска и устойчивости. Эту выдающуюся расческу Ковалец снял с одного ефрейтора, а потом долго кипятил на предмет избавления от немецкого духа и спиртом протирал трижды, а после всех полагающихся процедур вставил в рукоять от бритвы и, когда надо было причесаться публично, красивым движением выщелкивал ее и, тряхнув чубом, изысканно совершал туалет.

— У нас у соседей собачка была, звали Кузнечиком, — сказал Саныч. — Она очень чесаться любила. Чесалась-чесалась, чесалась-чесалась, чешется — и скулит от удовольствия… — Саныч похлопал Ковальца по плечу и добавил: — Очень быстро облысела.

— Ты, Фанера, дурак, — неприязненно сказал Ковалец. — Я с тобой рассуждать не намерен, тебе приказ от Глебова. Быстро к штабной землянке!

— Я, может, и дурак. А ты тыловой бобер. Расчески, одеколон, бигуди, фризюр всякий там, ондулятор завел.

— К Глебову! — рявкнул Ковалец. — К Глебову! Бегом!

— Сам бегом.

Опять все к драке катится. Вот сейчас они начнут бодаться, прибежит Щенников, или Орлов, или сам Глебов, а скоро ужин, пожрать спокойно не получится. Саныч набычился и собрался, прижал локти, подбородок опустил, уши и те как-то в голову, что ли, втянулись, а Ковалец, напротив, раздулся, как лягушка на свадьбе, и заорал:

— Быстро в штаб!!! Быстро! Это приказ!!!

Это он за счет голоса свой размер увеличивал и перед командиром издалека выслуживался, считал, что у кого громче ор, тот начальству больше заметен.

Но начальство на ор не показалось, из поварской землянки высунулся Лыков с двумя котелками, поглядел на Ковальца неодобрительно, котелки на стол поставил.

— Кушайте, — сказал негромко. — Хотел, чтоб как кулеш получилось.

Саныч тут же уселся за стол, воткнул ложку в кашу, зачерпнул целую гору и стал объедать ее вокруг, как мороженое на палочке.

— Ты что, издеваешься?! — завопил Ковалец.

— Ты что тут орешь?! — начал сердиться Лыков. — Ты мне тут не ори! Я сам так тебе крикну! Чего опять к мальчишкам вяжешься?! Они по оврагам три дня болтались, а ты им поесть не даешь!

Лыков повар. Плохой, он в керосинке раньше работал, продавцом. Спички, мыло, мука, ячмень, ну, его здесь на кухню и поставили — вроде как к продуктам питания отношение имел, вот и годен. Вот он нам и кашеварит как умеет, то крупа недоварена, то песок хрустит, про недосол уж никто и не вспоминает. А лук всегда пережженный. Но у нас никто не ругается, горячо и много — значит, и вкусно. Вот и сейчас шкварки застревали в зубах, лук Лыков пожарить забыл и порезать забыл, просто забросил в котел целиком, и он распространился по всей каше, мягкий и разваренный. Вместо моркови то ли грибы пересушенные, то ли корешки подозрительные. Еда. Раньше бы меня от этого всего стошнило, сейчас добавки попросил. Бы. Только Лыков и так ее приносит, без напоминания. Он нас жалеет, у него то ли внуки, то ли правнуки уже, а мы их ему, наверное, напоминаем.

А дурачок Ковалец на нас покатил, помешал обедне, вот Лыков сразу и рассвирепел, настоящий керосинщик, а они всегда немного сумасшедшие — от горючих паров. У Лыкова и вид такой — керосиновый, желтый, глаза впалые, худой, хоть и при кухне состоит. Организм весь насквозь отравлен и пропитан, мясо на костях не задерживается.

— Смотри у меня, бестолковый, — Лыков мрачно уставился на Ковальца. — Я за тобой давно уже наблюдаю! Мужик уже, а все к ребятишкам прицепляешься!

Лыков протер руки о штаны, Ковалец отступил, голос приглушил:

— А что они дисциплину нарушают?! Там его корреспондент уже час ждет, а они тут ложки облизывают!

— Ты не на реке тут! Раскомандовался, горлопан! Корреспондент подождет, ничего с ним не случится, не переломится! А если будешь орать, я тебе…

Лыков скрипнул зубами так громко и выразительно, что Ковалец отступил еще дальше, с опаской. Несмотря на керосиновую внешность, Лыков человек почему-то сильный. Я сам видел, как он подводу разгружал, — на каждое плечо по мешку с мукой, и ничего, тащит, напевает. И хотя Ковалец сплавщик и тоже парень не хилый, с Лыковым ему, наверное, не сравниться. К тому же Лыков еще и авторитетный дядечка, он еще в гражданской участвовал, вес имеет, Ковальцу до него из двух ноздрей не досморкнуть, так что Ковалец пришпорил голос еще сильнее и уже попросил:

— Ты бы лучше шел все-таки, Фанера.

— Зачем?

— Ну, зачем-зачем, говорил же, фотографировать тебя будут.

— Бесполезно, — отмахнулся Саныч. — Все равно ничего не получится.

— Почему это? — угрюмо спросил Ковалец.

— Не знаю, — Саныч пожал плечами. — Меня нельзя сфотографировать. Совсем то есть.

— Как это?

— Очень просто — меня цыганка в детстве заговорила.

Ковалец хмыкнул.

— Что значит, заговорила? — нахмурился Ковалец. — Мне кажется…

— Это очень интересная история, могу быстро рассказать.

Историю про цыган я уже слышал, причем не единожды. Как-то раз отец Саныча, большой мастер по части производства фанеры, ну, и в других древесных премудростях разбирающийся, отправился в Сибирь с командировкой, а Саныч вместе с ним напросился, хотел Байкал поглядеть. Но до Байкала они не доехали, потому что по пути отец вышел за кипятком, и, пока он стоял в очереди, Саныча украли цыгане. Отец побежал вдоль путей и увидел, как цыганята ведут маленького Саныча в сторону глухого пакгауза. Отец закричал, схватил Саныча, схватил одного цыганенка, поволок в милицию. Их догнала старая цыганка, она упала на колени и умоляла отца их в милицию не сдавать, подарила золотые серьги, а на самого Саныча наложила заклятье от пули, боли и неволи.

— С тех пор от меня все отскакивает, — сказал Саныч. — И ножи, и пули, и фотографии. Сколько раз уже пробовали, и в школу фотограф приезжал, и из газеты — ничего не получается, хоть ты расшибись.

Саныч с ухмылкой поглядел на Ковальца.

— То птичка, знаешь, не вылетает, то пластина треснет, то пленку испортят. Так ни одной фотографии и нет.

— Там настоящий фотограф, — сказал Ковалец. — Из Москвы.

— Вот у меня свой настоящий фотограф, — Саныч указал на меня. — С восьми лет в фотокружок ходит, правда?

— Правда, — сказал я. — Только здесь…

— Он птичку сфотографировал, воробья простого, так его в “Пионерской правде” напечатали. А меня сколько ни пробовал — ничего.

Это тоже правда. И про птичку, и про Саныча.

— Аппарат плохой был, — принялся объяснять я. — Там затвор с дефектом, всю пленку поцарапал. Да все равно у нас никаких условий, ни лаборатории, ни… Да ничего нет.

— Я же говорю, — ухмыльнулся Саныч. — Ничего не получится, так корреспонденту и скажи.

— Правильно, — вмешался Лыков. — Правильно, ребята, лучше покушайте как следует, похлебка скоро поспеет, я вам с донышка зачерпну, с гущами.

Саныч поднялся из-за стола, потянулся, огляделся.

— Ты ведь комсомолец уже, — спросил и одновременно ответил Ковалец. — Должен понимать. Вот я всегда удивляюсь, откуда такая разболтанность, а? Семнадцать лет, Герой уже почти представленный, а все кривляешься! Разве так можно?

Тут Ковалец перешел на проникновенный тон, вроде как старший товарищ поучает бестолковую молодежь, это даже мне не понравилось, я уж думал, что сейчас Саныч взорвется, Ковалец ведь нарочно про Героя все время вспоминает — позлить…

Саныч удержался.

— Вот представят — и поговорим, — улыбнулся он. — А сейчас жрать охота, похлебку охота…

— Обед пропускать невозможно, — Лыков тоже улыбнулся. — А ты, Лешик, не сердись, ты беги быстренько, скажи, чтобы корреспондент тоже сюда шел, видел я его, позвоночник сквозь живот просвечивает, шишкой зашибить можно.

Ковалец немного остолбенел, молчал несколько секунд, затем раскрыл рот, чтобы начать возражать, Лыков заметил это и снова стал вытирать руки о фуфайку.

Вдруг Саныч сунул котелок с недоеденной кашей мне, вытер губы рукавом и быстро пошагал в сторону штабной землянки. Я огляделся. Глебов, кажется, его шапка, ну, все понятно.

— А ты чего сидишь?! — Ковалец уставился на меня. — Дуй тоже.

— А мне-то зачем?

— Затем. Поспешай.

Ковалец попытался подтолкнуть меня в спину, я увернулся. Лыков недовольно брякнул посудой и скрылся в земле.

Я неторопливо направился к штабу.

Интересно, с чем в этот раз корреспондент пожаловал? С пленочной камерой или с пластинами? С пленочной, наверное, так на самолете удобнее. А может, вообще с кинокамерой, кажется, к соседям такой уже прилетал, снимал партизан на отдыхе для боевого журнала. Я с кинокамерой не знаком вообще, только с основными принципами, а интересно было бы попробовать. Снять про нас фильм, ну, что мы делаем на протяжении дня. Или рейд снять, или как мост подрываем. В рейд я еще не ходил, а мост это здорово, правда, я мост издалека видел, но все равно впечатляет. Особенно как земля дрожит.

Я начал придумывать, как бы это хорошо получилось, для будущего, чтобы потом люди посмотрели, как мы тут живем, как воюем, да и самим интересно было бы — взглянуть на себя лет через двадцать, в шестьдесят втором. В шестьдесят втором у всех, наверное, велосипеды будут и приемники в каждом доме, переносные приемники…

Корреспондент под елкой. В этот раз прислали не очень, мелкий какой-то попался, лет, наверное, восемнадцать, щуплый, хорошо, хоть не в очках, хотя под глазами такие круги, что они точно как очки, рядом с ним Саныч казался богатырем. Такой доходяга, а уже корреспондент, Виктором зовут. Впрочем, может быть, он образование хорошее получил, статьи нужные пишет, это тоже надо, не всем с автоматами бегать, это и Саныч всегда говорит.

Глебов еще, я его сразу не заметил, а он тоже присутствовал, сидел под елкой на табуретке, курил, читал газету вроде бы, а на самом деле прислушивался.

Корреспондент стал задавать Санычу обычные вопросы, все по порядку, как полагается, сначала про детство, потом про то, как он убил генерала. Саныч уныло, почесываясь и похихикивая, в восьмой раз рассказывал про тот самый случай на дороге, со скучным видом привирая о том, как он выскочил с победным криком, как кинул гранату, затем вторую, как стал стрелять, отсекая мотоциклистов… а нет, мотоциклисты это в другой раз были, с пулеметчиками вместе, генерал и сам был ого-го, и без самокатчиков, с двух рук шмалял только так…

Виктор был явно неопытный, записывал подряд, много, подробно, не отсекая выдумки. Отчего Саныч постепенно разошелся и распустился и принялся врать уже напропалую, не обращая внимания на покашливания Глебова. Я тоже не удержался и стал сигналить — моргать и двигать носом. Но увлеченный Саныч этого, само собой, не заметил.

— Он, значит, упал, прыгнул то есть в канаву, и оттуда как заорет по-своему, по-фашистски… Я, кстати, вчера тоже фашиста одного привел, конечно, не полковник, но тоже важный. Сволочь, фельдкурьер, перевозил секретный пакет на станцию …

Сначала я не понял — это он про кого, но потом догадался, что это он про вчерашнего Пашу, это он его в спецкурьеры переделал.

Командир закашлялся уже громко, Саныч опомнился и притормозил.

— То есть мы этот пакет командиру притащили, а он его уже дальше переправил. А сумку мы его, конечно, сожрать заставили.

— Сожрать? — очнулся корреспондент.

— А как же? Это у нас завсегда, традиция. Как поймаем полицая, так сразу заставляем его жрать что-нибудь. Ремень собственный, или сапог, или шапку.

— Зачем? — Виктор подправил карандаш ногтем.

— Как зачем? Чтобы в фашисты неповадно было ходить. А что ж мне ему, спасибо сказать, что он в полицаи записался? Сожрал сумку как миленький и добавки еще попросил. Скажи, Мить?

Саныч повернулся ко мне.

— Так и есть, — подтвердил я. — Сожрал.

— Во как. Мы тут с фашистами не в шашки играем. Так я про генерала недорассказал. Вам ведь про генерала интересно?

— Да, конечно…

Было видно, что еще раз историю про генерала он слушать не хочет, но отказать Герою нельзя. Глебов зашуршал газетой, но Саныч продолжал:

— Генерал не простой оказался, настоящий эсэсовец, сюда приезжал свое секретное оружие испытывать. Мины-поскакушки изобрел. Записывайте — это очень страшные мины, они не просто взрываются, они пред этим сначала подпрыгивают. Площадь поражения категорически увеличивается! Серьезное оружие, а документацию всю он в своем портфеле вез. Отбивался как зверь. У него в машине ручной пулемет оказался.

— Ручной пулемет… — записал Виктор.

— Вот именно. Он как из этого пулемета начал садить, как начал! Еле ноги унесли… То есть я ведь там не один был, другие тоже — так вот, они еле ноги и унесли. А я не такой… пугливый, я с правого фланга зашел. А генерал тут ко мне и поворачивается и как очередь выпустит! Почти в упор, на фуфайке все плечо прострелил. Ну, тут я уж и не вытерпел. Вообще-то я хотел генерала живьем захватить, я сразу понял, что у него важное что-то, но поскольку он меня чуть не пристрелил — я подумал, что мне его тоже пристрелить не стыдно, — прямо в башку ему из “ТТ” раз! Раз!!

Саныч два раза хлопнул кулаком в ладонь, корреспондент сломал карандаш, тут же достал новый.

— Пишите-пишите. — Саныч сложил руки на груди. — Очень важно, чтобы вы правду написали, без пристегиваний всяких. Готово? Пишите, значит. Генерал упал, я на всякий случай еще по машине стеганул, ну, и портфелем занялся. Заглянул — а там чертежи с орлами, сразу видно, что дело. Вот, в общем-то, и все. Немцы за это дело меня просто ненавидят. Гитлер как узнал, коростой гнойной изошелся! Меня в свои личные враги велел записать и на поиски послал целую роту эсэсовских диверсантов!

Корреспондент поежился, поглядел в облака.

— Это он шутит, — не выдержал из-под дерева Глебов. — Устал паренек, трое суток в разведке, не отдохнули толком… И вообще, пацаны, что с них взять? Вот один недавно в немецкой столовой пообедал…

— Это не я, — тут же сказал Саныч. — Про меня вообще много врут, вы им не верьте, они все придумывают разное. Правду только я рассказываю. А вы фотографировать-то собираетесь?

— Да, конечно, — Виктор убрал карандаш. — Даже обязательно, нужен снимок. Я здесь у вас бойцов уже фотографировал. Если вам не трудно…

— Ему не трудно, — Глебов затушил самокрутку, подошел к нам. — Ему ой-ой-ой как не трудно.

— Тогда давайте сейчас, если не против?

Саныч почесал руку.

— Не против! — Глебов достал из кармана кисет, из него щепоть табака, растер между пальцами.

Корреспондент переместил на живот футляр, обшитый черной кожей, камеру, такой я не видел, не наша, наверное.

— Причешись, — попросил Глебов. — Оба причешитесь.

У меня причесывать особо нечего было, я так, мусор из волос вытряхнул, а Саныч причесался — плюнул на ладонь, растер по другой, и пригладил волосы на обе стороны, с пробором посередине. По-моему, получилось глупо, но Саныч именно этого и добивался.

Глебов снова принялся давить табак. Корреспондент поглядел на Саныча, но ничего не сказал, начал готовиться к съемке.

— Шапку надень, — велел Глебов.

— Мне так очень идет, — огрызнулся Саныч. — Бабушка меня всегда так причесывала…

— Ладно, пусть так. Ты же дураком получишься, не я.

— Может, ему оружие взять? — спросил корреспондент.

— Да, хорошо бы, — согласился Глебов. — Какой партизан без оружия… На.

Глебов расстегнул кобуру с “наганом”.

— Может, лучше за автоматом сбегать? — спросил Саныч.

— За автоматом?! — воодушевился Виктор. — Да, лучше, конечно, с автоматом. Если недалеко…

— Недалеко! — Саныч сорвался с места. — Я сейчас!

Глебов сокрушенно помотал головой.

— А вы в какой газете работаете? — спросил я Виктора. — В “Красной Звезде” или в “Правде”? А какой у вас объектив? Надо скорее фотографировать уже, а то солнце уйдет. Можно камеру посмотреть? А вы из Москвы?

Корреспондент раскрыл растерянно рот. Глебов поглядел на меня, щелкнул языком.

— А куда мне их девать? — спросил он почему-то у Виктора. — Выгнать нельзя, их убьют сразу. А если не убьют, то в Германию угонят. Домой я их тоже не могу отправить, дом тут совсем не у каждого остался. Да и опасно отправлять, сами знаете. Ко мне каждый месяц сопля какая прибивается, а я тут советская власть, я их определять должен…

Глебов свернул газету вчетверо, хлопнул себя по колену, сказал:

— А на месте они сидеть тоже не хотят, возраст не тот. Вот и воюют…

— Хорошо ведь воюют, — напомнил корреспондент.

— А… — Глебов только рукой махнул. — Это все не для детей занятие, Виктор, сами ведь понимаете...

— В Древней Руси уже в двенадцать лет на поле выходили, — возразил Виктор. — Это исторический факт.

— Ну, мы же не в Древней Руси, — мягко перебил Глебов, — мы в Советском Союзе. Пацанва должна в школе сидеть, бабы должны щи варить, а воевать должны взрослые. Все просто. Вот вы, Виктор, вы ведь в институте учились?

— В ИФЛИ. Историю изучал. Но сейчас же война…

Глебов ничего не ответил, потому что вернулся Саныч с автоматом. И с шапкой.

— Все готово? — весело спросил он. — Давайте скорей, а то тут один ненормальный рыщет…

Саныч повесил МП на шею, надвинул шапку на глаза, придал суровости лицу.

— Фотографируйте, — сказал он. — Только сразу предупреждаю — все равно ничего не получится.

— Посмотрим-посмотрим…

Виктор возился с камерой, я отметил, что она у него необычная, таких раньше я не видел, наверное, точно американская, много полированного металла, и объективы сменные сбоку. Виктор колдовал с диафрагмой, устанавливал выдержку, крепил аппарат на откуда-то взявшемся штативе, все это время Саныч держал позу.

Вдруг корреспондент оторвался от объектива и уставился на Саныча, рот открыл.

— А это, собственно, что? — Корреспондент указал пальцем. — На ремне? У автомата? Это…

— Железные кресты, — гордо признался Саныч. — Пять штук. Я их тут специально привинчиваю…

— Железные кресты? — растерянно переспросил Виктор.

— Ага. Четыре второй степени и один первой, я его совсем недавно снял…

— Убери эту мерзость! — почти простонал Глебов.

— А почему мерзость-то? — обиженно поинтересовался Саныч. — Никакой мерзости тут нет. Автомат это мой, я его не в карты выиграл, между прочим, а в бою добыл. И кресты эти снял с врагов. Это мои трофеи. Вы вот видели, наверное, на самолетах тоже так рисуют, в вашей же газете печатали!

Глебов закашлялся.

— А куда мне эти кресты девать? — продолжал Саныч. — На фашистах жаль оставлять, выкидывать тоже, Глебов их не принимает, вот я и придумал…

Откуда-то сбоку выпрыгнул Ковалец с ППШ. Предусмотрительный.

— Давайте и ППШ, чего уж, — заявил Саныч. — Буду сразу с двумя. Слушайте, а можно ведь “дегтяря” притащить…

Глебов перестал кашлять, поглядел на Саныча укоризненно.

— Ладно, — Саныч снял с шеи МП. — Все равно ничего не получится.

Он сунул автомат мне, взял ППШ, нахлобучил шапку почти до переносицы.

— Ты бы хоть шапку снял, — посоветовал Ковалец. — Похож на бабая.

И Ковалец предусмотрительно вытащил расческу, протянул Санычу.

— Не, спасибо, — отказался Саныч. — Я у тебя в прошлый раз взял неосторожно, потом месяц башка чесалась. Я уж лучше так.

Саныч снял шапку, причесался рукой, уже по-нормальному, неплохо получилось, героически.

— Давайте все-таки фотографироваться, — напомнил корреспондент. — Молодой человек прав — свет сегодня плавает.

— Давайте-давайте, — Саныч подобрался еще раз.

Корреспондент продолжил возиться с камерой, Саныч терпеливо ждал.

Щелкнул взводимый затвор, фотограф сказал про птичку, Ковалец, стоявший чуть сбоку за спиной, сделал шаг в кадр. Виктор надавил на гашетку, пружина щелкнула, шторка перекосилась, Виктор хлюпнул носом.

— Я же говорил — не получится, — с удовольствием сказал Саныч.

Газетчик принялся разбираться с камерой, Саныч опустил автомат.

— Меня нельзя сфотографировать, — сказал он в очередной раз. — Ни разу не получалось, ни у кого.

— Я сейчас! — заверил Виктор. — Все исправлю.

Он принялся ковыряться в камере маленькой отверткой, а мы все ждали, а потом дзинькнул замок крышки и упругим серпантином выплюнулась пленка. Корреспондент матюгнулся, прикусил язык, поглядел на Глебова. Тот пожал плечами. Недовольно, оно понятно, забот у него полно, а тут с нами возиться приходится. Но ничего не поделаешь, порядок такой, советская власть, однако.

Виктор поднял с земли распустившуюся пленку, а мне аж обидно стало — столько кадров выпустил, дубина. Молодой и бестолковый, даром что в институте учился, наверное, он все-таки больше газетчик, чем фотограф, отдельного фотографа трудно прислать, они на фронте все.

— Две минуты, — попросил Виктор. — Исправлю…

— Да ничего. — Саныч поглядел на Ковальца. — Мы не торопимся. Ковалец, а тебе, кстати, фотографироваться нельзя, ты не пристраивайся

— Почему это нельзя? — насупился Ковалец.

— У тебя усы, как у Гитлера. Ты представляешь, что получиться может? Вот я на первом плане, партизан, защитник Родины, — а у меня из-за плеча Гитлер выглядывает? Что читатели газеты подумают?

Виктор пригляделся к Ковальцу, Глебов тоже повернулся, не удержался.

— Да не похожи совсем… — Ковалец стал ощупывать усики. — У Гитлера другие совсем, прямые.

— Вот если бы тебя, Ковалец, поменьше форма гитлеровских усов интересовала, ты бы тоже давно уже орден бы получил. Ну, медаль хотя бы точно.

Глебов засмеялся. Ковалец покраснел, двинулся было к Санычу, одумался, развернулся, ушел.

— И откуда ты такое трепло? — спросил Глебов. — Я твоего отца ведь помню, он нормальный мужик.

— Нормальные в канаве лошадь доедают. — Саныч поправил шапку. — А я в дедушку, у меня дедушка гармонист. Вы еще мою сестру не слышали, Лидку, вот балаболка так балаболка, я так, понемногу, а она как заведется — уши сами в треугольники складываются и на почту торопятся.

— Все! — корреспондент Виктор изготовил камеру во второй раз.

Саныч подобрался, соорудил надлежащую боевую мину, в этот заход про птичку корреспондент промолчал. Щелк. Шторку снова перекосило, я точно это слышал, американская техника упрямо отказывалась работать в псковских болотах.

— Кажется, перемотка заела, — Виктор подтвердил полную свою неосведомленность в технике. — Сейчас…

— Там шторку скосило, — сказал я. — Можно подправить…

— Всё, свободны, — махнул рукой Глебов. — В другой раз.

Корреспондент не противился особо, стал собираться, устал, наверное, дураком выглядеть.

— Я предупреждал, — Саныч закинул ППШ на плечо. — Меня нельзя сфотографировать.

— Вы в следующий раз запасную камеру берите, — посоветовал я. — Другие всегда с двумя прилетали.

— Угу… — Виктор глупо вертел аппарат в руках. — Наверное…

Он собирал оборудование, грыз ногти и вообще выглядел печально. Глебов отправился в штаб, Ковалец исчез, а мы отправились к своей землянке. Саныч сгрузил на меня ППШ, сам шествовал с МП, форсисто помахивая ремнем, украшенным трофейными крестами.

— Завтра на север идем, — болтал Саныч, поглядывая на облака, — а погода непонятная. Хорошо бы дождь опять, а развидняется, кажется. Там “хейнкель” завалился вроде как, один местный просемафорил, надо посмотреть — на самом деле фашист или наш, может. Глебов велит сходить проверить, вдруг что полезное есть. А если наш, то и похоронить надо. Хорошо прогуляемся! Фашисты вряд ли подтянутся, мы раньше успеем… В прошлый раз когда за самолетом ходили, здорово было. Немецкий грузовик рассыпался, все фашисты всмятку, а тушенка сохранилась. Главное, погода не подвела бы… — Саныч облизнул верхнюю губу, прислушался к ощущениям. — Не знаю… — Он остановился. — Как получится… Этот наш дристун Паша, кстати, очень пригодился, правильно, что не шлепнули. Он, оказывается, на самом деле на железке работал, на грузовом дворе. Где часовые стоят, нарисовал, рожа фашистская, расписание вспомнил. Глебов его в яму пока посадил, может, еще чего вспомнит полезное.

— А потом? — спросил я. — Куда его?

— Не знаю… Глебов к соседям гонца послал, может, им пригодится, станцией они занимаются. А может, и нам понадобится для чего. А если не понадобится, шлепнем, конечно, откармливать его, что ли… Глебов нам обещал сахара подкинуть, можно петушков нажечь. Ты умеешь?

— Не-а…

— Тут сковородка нужна, в кружке их не сделаешь. Кажется, у Алевтины такая есть! Маленькая, но тяжелая.

Ну да, у Алевтины.

— Схожу к Алевтине за сковородкой. — Саныч опять придирчиво смотрел на небо. — Наделаем леденцов, на чай позовем, Юсупов на балалайке сыграет…

— Правда, что дед у тебя гармонист?

— Гармонист-гармонист. А еще на гуслях мог…

Саныч вдруг рассмеялся, чего в гуслях смешного?

— Ладно, пойдем к себе, готовиться, чего мы тут торчим? Я вот что думаю насчет завтрашнего дня: возьмем МП…

— Ребята!

Мы обернулись. Нас догонял Виктор. В этот раз он был вооружен не камерой, а блокнотом и карандашом.

— Еще расспрашивать будет, — зевнул Саныч. — Опять про генерала, наверное. Я ведь ему все рассказал уже. Надоело-то как…

Ничего ему не надоело. Он про этого генерала обожает просто рассказывать, каждый день по восемь раз может, и каждый раз по-новому. Сначала генерал ехал в обычном “хорьхе”, потом к нему прибавилась “бээмвуха” с пулеметчиком, потом вторая, и, видимо, намечался бронетранпортер, а вскоре, возможно, и танк. И мины все время усовершенствовались, повышали свое стратегическое значение. Вот сегодня была какая-то прыгучка, а в прошлом месяце мины были заводные, их сбрасывали с самолета, а они сами в землю закапывались. Завтра еще что-нибудь сочинит…

Корреспондент подбежал, потер переносицу, пощурился. Саныч поглядел на него с превосходством.

— Командир сказал, что вы можете мне все здесь показать, — выдохнул Виктор. — Лагерь то есть. Провести экскурсию. Я хотел про вас сначала статью написать, а теперь думаю — очерк. Или серию очерков про пионеров-героев. Вы ведь пионер?

Саныч помотал головой.

— Да не, уже по возрасту вышел, — сказал он. — Я в комсомол вступил, только у нас ячейки толком нет. Но ничего, все постепенно. Я и в партию тоже хочу.

Виктор начал опять записывать в блокнот.

— Расскажите, как вы попали в партизаны? — спросил он. — В общих чертах, конечно.

— Да как все. Пришли немцы, выгнали в лес. В дома наши залезли, а мы землянки отрыли, стали жить. Думали, ненадолго, ага. Потом глядим — осень уже, земля твердая… Кстати, вон, видите, колоды лежат? Там у нас грибы маринуются. В этом году грибов полно, и насушили много, и намариновали, вы грибную кашу пробовали?

— Нет… — Корреспондент записал про грибы.

— Попросите у Лыкова, он варит. С луком.

Мы медленно шагали по лагерю, корреспондент смотрел по сторонам, Саныч рассказывал про то, как у нас тут все налажено.

— Вон, видите, сосна? Нет, не эта, это Ковалец за нами подглядывает, ну, тот, что под Гитлера причесывается, вы правее смотрите. Там в сосне дупло большое, мы в нем дохлую рысь нашли! Она туда залезла, а вылезти уже не смогла, она там так и лежит. Хотите посмотреть?

— Нет, я про то, как вы пришли в партизаны, если можно, поподробнее.

Нет там никакой рыси дохлой, там и дупла-то нет.

— Так я и рассказываю. Мы жили в лесу, я мамке и говорю — чего это мы в землянках живем, а фрицы в нашем доме? Давай их подпалим, пусть попрыгают. А мама сказала, что не надо палить, как немцы уйдут, мы только полы с кирпичом помоем, да стены можжухой окурим. И вернемся себе спокойно. Ну, стали дальше в землянках сидеть. До нового года почти досидели, а потом я подумал, что мне надоело в корнях подгнивать, взял лопату и ушел.

— А лопату зачем? — удивился корреспондент.

— Топор мать не дала, а лопата ей ни к чему, сажать все равно нечего.

— А партизан как нашли?

Саныч хохотнул.

— А что их искать-то? Тут у нас все просто, или партизан, или полицай. Полицаев я сразу узнаю, по смраду, а если не смердит — так значит, и партизан. Вот это баня, под елкой. Баню или поварню надо всегда под елками ставить, чтобы дым рассеивался. Да лучше вообще все под елками, чтобы не видно. И на трубу еще из ведра противодым делать. У нас тут отличная баня. Баня для партизана — это самое главное, ее строят первым делом. Хотя нет, первым делом нужник. У нас очень интересный нужник, там у нас… Ну, сами увидите. Вон туда, под ели. А вон, видите, это Щенников с топором идет, он часы смастерить может. Ну, и оружие чинит, правда… Под ели, Виктор, под ели, туда…

Саныч подхватил под руку корреспондента. Я тащился за ними. Все равно делать нечего, лучше автоматы таскать, чем наводить маскировку или дрова пилить, да мало ли работы, Глебов всегда найдет.

Нужник у нас под елями, как и все остальное. Загадка есть такая: зимой и летом — одним цветом, ответ — нужник.

— Загадку знаете? — спросил Саныч. — Зимой и летом одним цветом, а?

— Елка? — предположил корреспондент.

— Не, совсем не елка. Пойдемте, я покажу…

Они скрылись в туалете и почти сразу появились обратно.

— Это что там… то, что я подумал? — растерянно спросил корреспондент.

— Ага, — с удовольствием кивнул Саныч. — Они самые. У нас правило — каждый, кто фрица прибьет, срезает и сюда приколачивает. Как идея?

— Интересно. Я думаю, здесь есть над чем подумать. Для карикатуры или для фельетона… Наверное, фельетон лучше подходит.

— Да, фельетон — это здорово! — подтвердил Саныч. — Я всегда в газете любил читать про расхитителей разных, про бюрократов… Вы вот напишите фельетон про партизанские нужники! Это ведь не только у нас, я и в других отрядах такое видел. Где портрет приколочен, где надписи разные, некоторые, между прочим, в стихах. Это тоже вроде как партизанская традиция — чтобы пообиднее над фрицем посмеяться….

Виктор записал в альбом. Не напишет ведь, ну, про нужники. Про баню напишет, про нужники нет, ни разу в газете ничего похожего не читал.

— Это Юсупов идет — он в оркестре раньше играл, свадьбы, похороны, если не врет, конечно. А теперь он вроде как запасной снайпер — потому что руки у него тонкие, ну, и на балалайке шпарит, ну, знаете, мимо тещиного дома и всяко другое, не буду пересказывать.

Юсупов поглядел на нас мрачно, не верю я, что он из оркестра, он дворник явный, с такой харей только дворничать, водку жрать да в свисток дуть.

— А вон там у нас землянки. Видите? — Саныч указал пальцем.

— Нет… — помотал головой газетчик.

— В этом все и дело. Землянки не потому, что они в земле, а потому, что земля поверху укладывается. И дерн. А потом трава разрастается, и ничего не видно. Хоть залетайся, сверху ничего не найдешь. Я сам пять землянок выкопал. Пять!

Саныч потряс пятерней.

— Пойдемте посмотрим. Вообще-то, по правилам, землянку должен каждый себе копать сам — чтобы потом не жаловаться, что холодно, или вода подтекает, или клопы. Но поскольку у нас есть женщины, а также люди, у которых... ну, просто руки растут из необязательных мест, так вот, поскольку такие люди есть, землянки пришлось строить нам. Давайте заглянем…

Мы шагали вдоль землянок, Саныч глубокомысленно хмыкал, постукивал прутом по ботинку и вообще имел вполне хозяйский вид.

— Давайте заглянем… — Саныч остановился. — Сюда. Вот здесь живет обычный советский партизан, я думаю, он не будет против, если мы посмотрим.

Саныч подмигнул мне и стал сходить по ступеням, корреспондент за ним, как-то, впрочем, не очень уверенно, не особенно ему хотелось.

Землянка… Я не очень хорошо знал, кто в какой землянке живет, но эта показалась мне знакомой. Мне совсем не хотелось лезть внутрь, я остался, а Саныч с Виктором спустились. Запах какой-то, слышал уже…

Хорошо, что завтра к самолету идем. Долго в лагере тяжело находиться, страшно становится, хочется бежать. Или дурь вякая в голову лезет. Самолет как раз подвернулся. Конечно, грязь в лесу, сырость, да ладно, пусть, все лучше, чем сиднем сидеть.

Показался Виктор, Саныч за ним.

— Извините, я, видимо, что-то перепутал, — оправдывался Саныч с хитрыми глазами. — Я прекрасно помню, раньше здесь жил настоящий партизан. А сейчас, кажется, сюда вселилась молодая партизанка…

Ковалец возник рядом.

— Ковалец, ты не знаешь, что за девушка тут живет? — поинтересовался Саныч. — Я вроде всех наших баб знаю…

Ковалец кинулся в землянку, задел Саныча плечом.

— Партизан без шутки не живет, — улыбнулся Саныч. — А этот боец просто очень нервный, измучен недугами, у него мозоли всякие, геморрой опять же. Думаем его в госпиталь определять. Ладно, Виктор, пойдемте дальше наше хозяйство смотреть. Правда, смотреть особо нечего, у нас отряд небольшой, ни типографии, ни радио. Но зато сплоченный. Вон, видите, это Спасокукоцкий…

Лагерь у нас на самом деле не очень большой. Меньше футбольного поля, тесно, зато свой родник. И клюква вокруг по болотам, после заморозков сладкая, можно корзину съесть.

— Там у нас Геринг, — махнул Саныч в сторону зарослей. — Ненастоящий, конечно, лошадь фашистская. То есть теперь она уже наша, а раньше немецкая была, злая, собака, кусалась, лягалась. Сейчас ничего уже, мы на ней дрова возим. Вот и все, собственно, больше и показать нечего.

— Нечего?

— Не-а. А вы у Глебова в бой попроситесь!

— Как?

— В рейд! По тылам! Вам понравится. Только я не знаю когда, вы у Глебова спросите, он, может, и скажет.

Виктор почесал лоб.

— И напишете об этом, — продолжал рассуждать Саныч. — Вот очерк получится — лучше не придумаешь!

— Я не знаю…

— Так вы сходите к Глебову, спросите. Все равно сейчас никакой самолет не взлетит — в такую-то грязищу.

— Может, на самом деле… — Виктор растерянно огляделся. — Это было бы интересно… Я, пожалуй, схожу узнаю. Спасибо!

И корреспондент заторопился к штабу. Из-за ближайшей сосны нарисовался Щурый, остановился на всякий случай в отдалении. Подслушивал.

— Ну что тебе? — спросил Саныч.

Щурый подбежал, сунул Санычу треугольник.

— Это что?

— Письмо.

— А сам что не отдашь?

— Да так, не знаю… Отдай ты, а? У тебя точно дойдет.

Саныч взял письмо.

— Ладно, — сказал он. — Слушай, у вас с Алевтиной ведь есть сковородка маленькая?

— Ну, есть…

— А у нас сахар. За героизм выдали. Так что мы к вам сегодня вечером в гости, так Алевтине и скажи.

— Хорошо, скажу. Только вечером уже приходите, Аля сегодня на кухне помогает.

Шурый исчез.

— Пойдем еще раз пообедаем, а? — предложил Саныч. — Лыков суп доварил, наверное.

— Пойдем.

Насчет пожрать еще раз я всегда не против.

На скамейке у поварни уже сидели двое, Костик и Хмурняк. Костику, наверное, за сорок, уже мужик, а все Костик, не знаю уж, за что его так, а Хмурняк фиолетовый весь. Он снаряд разбирал, порох пыхнул — и ему прямо в харю, и ожгло и в кожу въелось, так что лицо у него темно-темно-синее, отчего он сам всегда кажется очень хмурым и злым. Костик и Хмурняк разговаривали спокойно, не торопясь, про масло, кажется, как правильно взбивать, и ели по-старинному — с хлебом под ложкой, удовольствие получали.

Лыков действительно суп уже доварил, поглядел на нас, молча забрал котелки и выдал уже полными, опять умудрился с горой, похлебка, а с горой. Не жадный Лыков, хоть и керосинщик.

Похлебка оказалась, как всегда, невкусной. Суповые принадлежности уже совсем разварились и не угадывались в ложке — понять, где грибы, где крупа, а где лук, не получалось, у Лыкова определенно был талант, наверное, на чемпионате худших поваров он бы занял первое место. Кроме того, в котелке болтались комары, сухие еловые иголки и прочий мусор, можно выловить ложкой или хотя бы отогнать в сторону, но у нас никто так не делал. Я раньше ловил, а теперь плюнул, разницы все равно никакой.

Да, похлебка оказалась, как всегда, невкусной, но ели мы, как всегда, с удовольствием. Пока не показался… ага, Ковалец — он как тень просто, никуда не спрятаться. Саныч грустно потер глаз. Ковалец жулькал в зубах папиросу, не курил, просто красовался — папироса была настоящая и очень Ковальцу шла, с папиросой он выглядел гораздо мужественнее. Для фотографии, наверное, тренируется, в “Красной Звезде” хочет напечататься, а мне так кажется, ему уже можно и не тренироваться, пойдет вполне себе, а папиросу ему, видимо, Виктор дал.

— Значит, так, обормоты, — Ковалец перебросил языком папиросу справа налево. — Вы доигрались. Глебов велел мне за вас взяться.

— Ну, возьмись, возьмись.

Саныч ухмыльнулся, подул на ложку.

— Однако… — Ковалец достал зажигалку, сделанную из патрона, чиркнул, закурил смачно, как в кино совсем. — Однако слушайте. Глебов очень недоволен тем, что вы тут устроили. Не отряд, а цирк какой-то! С Большой земли прилетают люди по серьезным делам, а у нас в сортире черт-те что! Что про нас в газете напишут?! Отряд Глебова вместо того, чтобы рвать мосты, украшает клозеты немецкими погонами!

Саныч потупился.

— Слушайте приказ командира, герои. Привести партизанский туалет в надлежащее состояние. Дается час. Через час проверю лично!

Ковалец стрельнул сердитым глазом и удалился.

— Во урод, — вздохнул Саныч с восхищеньем. — И ногу не сломит, и коза не забодёт…

Глава 4

Это случилось в пятый день, значит, двадцать седьмого.

Я думал, это наши.

Тогда я еще не научился определять самолеты ни по виду, ни по звуку, ни по высоте полета. Они и появились-то с нашей стороны, с востока, стайка черных мух, почти незаметных на фоне восходящего солнца, я на них и внимания не обратил — в последнее время в небе было оживленно, мы привыкли лишний раз голову не задирать.

Тем утром я ловил свет. Солнце поднималось, оно уже высоко всползло над крышами, еще несколько минут — и трубы мехзавода лягут в кадр, солнце повиснет между ними, как лампа.

Сирены завыли слишком поздно. Поздно — даже я видел черные кресты на крыльях. Заработали крупнокалиберные пулеметы, воздух вспороли трассеры, заухало возле моста — там, где стояла зенитная батарея. Небо зачернело разрывами, но стая держала строй, с равномерным пчелиным гудением она наползла на город и рассыпалась уже за рекой. От нее оторвались небольшие самолеты с неправильными поломанными крыльями и торчащими из-под брюха шасси, они походили на стрижей, быстро юркнувших к воде, чтобы напиться, только им не нужна была вода, они падали к мосту, и через секунду земля дрогнула, я упал на крышу и съежился, и загрохотало уже без перерыва, и ревело, ревело, как циркулярная пила, напоровшаяся на медный штырь.

Я открыл глаза. Город спал. Люди не успели проснуться, не понимали, что происходит, никто не бежал, никто не спасался, несколько едва проснувшихся горожан растерянно смотрели вверх.

Батарея у моста замолчала, разрывы в небе прекратились, стая бомбардировщиков медленно разворачивалась, заруливала на второй заход. Еще стрекотали пулеметы, они еще пытались закрыть город, но самолеты не замечали их, медленно распространялись над нами, казалось, что они висят, что их лишь чуть сдувает вбок ветром, вниз снова полетели бомбы. И тут грохнуло уже по-хорошему, крыша опять толкнула меня, я подлетел, свалился, попробовал встать. Железо плясало подо мной, стоять не получалось совсем, я прижимал к себе камеру, стараясь ее не разбить изо всех сил, было страшно…

А потом я увидел свой самолет. Он заходил со стороны солнца. И бомбу я в этот раз видел уже отчетливо — она была подвешена под самолетным брюхом, поблескивала сталью и улыбалась — я ясно различал нарисованную на ее морде оскаленную пасть. Самолет нырнул вниз, к крышам, на несколько секунд он исчез из поля зрения, затем пронесся над моей головой уже без бомбы.

Ударила взрывная волна, с меня сорвало рубашку, и тут же пришел звук, настолько громкий, что я почти сразу оглох и чуть-чуть ослеп, на секунду совсем.

Правая заводская труба падала, по пути разваливаясь на кубики, как игрушечная. Вторая труба разрушилась по-другому: надломилась у основания и села, вычихнув дым, в небо выстрелил густой пылевой фонтан, отрезавший солнце, стало темно, но ненадолго, слева в воздух выплеснулся огонь, жадный оранжевый гриб, — взорвалась нефтебаза.

Поднялся ветер, он разорвал пыль на отдельные вихри, и я увидел, как гибнет город.

В тишине.

В пригородах горели и почему-то взрывались частные дома, подбрасывало крыши и сломанные доски, оплывали башни элеватора, над вокзалом повисла коричневая гарь, из которой выступала банка водокачки, построенной в тысяча девятьсот восьмом, горели шестиэтажные дома на Набережной, у одного из них отвалилась стена.

Мир, он как бы осыпался по краям, я смотрел, точно через длиннофокусный объектив, то, что было передо мной, выступало ярко и выпукло, то, что оставалось сбоку, рассеивалось в невнятное крошево. К глазам словно приставили бинокль, и после этого я смотрел сквозь него почти полгода, жизнь проплывала, будто отделенная толстыми линзами и чуть мутноватыми призмами.

Наверное, это тоже спасло мне жизнь. Рассудок, во всяком случае.

Да, точно так.

Постепенно нормальное зрение вернулось, но ощущение в голове сохранилось: ненормальность, странный дефект пленки. Пока был жив фельдшер, я спрашивал. Он не очень хорошо разбирался в медицине, долго щупал мне голову и смотрел в уши, потом сказал, что у меня, видимо, повреждение мозга, но какое точно, сказать нельзя. Возможны разные проявления, звуки, голоса, видения всякие, равнодушие и оцепенение, лечить это, особенно в наших условиях, никак нельзя, так что надо просто жить аккуратнее.

Голоса, фигуры — до этого, к счастью, не дошло, но все равно приятного было мало. Оцепенение, однако. И еще. Я перестал понимать карту. Саныч пытался мне объяснить: и на бумаге показывал, и на земле рисовал. Где мы, где болото, где немцы — а вот тут Псков, вот тут, видишь? Вот Старая Ладога, вот же! Реки, дороги, железные дороги — все это рассыпалось в окрошку. Я отличный партизан, если меня поймают, я не смогу никого выдать, просто не сумею. Поэтому я всегда с Санычем. Я не в состоянии никуда выйти в одиночку, теряюсь в двух соснах. Для меня нет никакого “там”, для меня всегда только “здесь”, я не могу представить, как там, в Пскове, — про Москву можно не говорить. Нет, я помню Псков, но… Это сложно передать словами, ты словно в ведре живешь.

Еще не могу вперед думать. Дня на три от силы. Иногда я пробую вспомнить — мог ли я это делать раньше? Не получается.

Мучительно. Точно все время скользишь по льду и не можешь ни зацепиться, ни остановиться, катишься, катишься…

Но и плюсы тоже есть в таком скольжении. Я стал лучше замечать детали. Возможно, это началось еще до бомбежки, контузия могла только подтолкнуть… не знаю. Если попробовать вспомнить… В первый день еще — брат влетел в комнату, заорал: “Ура, война, война!” Мы побежали на улицу смотреть, что это такое, я ждал танкеток, мотоциклистов, истребителей, выстроившихся в грозные звезды и плывущих по небу в сторону запада, — ведь всем понятно, с кем война, ждал солдат, марширующих под строгим присмотром командиров. И чтобы из репродукторов с боевым дребезжанием звучало знакомое “Если завтра война, если враг нападет…”.

Но ничего этого я не заметил, день как день. Однако в этой обычности, в полуденной протяженности июньского воскресенья я вдруг неожиданно остро увидел птиц, сидевших на пушистых тополях в непривычных количествах, непонятное подрагивание воды в лужах, мальчишку, выронившего пряник и отчего-то смотревшего в небо, щели в беленых стенах. Город обрел необычную глубину резкости, воздух и тот стал пахнуть иначе, почему-то мокрым кирпичом, и этот запах неожиданно точно соотносился с окружающим. Я еще обрадовался, мне надо было как раз разобраться с трубами…

— Первый снег — всегда тает, — сказал Саныч. — Вранье. Я помню три раза, когда он не таял. Сходи посмотри, это интересно.

— Чего интересного-то?

— Белый цвет. Ты же фотограф, в цветах должен знать толк.

— Потом…

— Нет, надо сейчас, пока не натоптали. Сходи-сходи. Валенки возьми, зима уже.

Я достал валенки, вытряхнул из них газету, пересыпанную тертым артиллерийским порохом. Валенки слиплись и были как каменные, ногу пришлось проталкивать, чувствовал себя как на маленьких ходулях. Зима.

Выбрался на воздух, чуть не упал — снег лег плотно, почти по колено и продолжал валиться тяжелыми хлопьями, мир стал другим, все правильно Пушкин писал. И на самом деле никаких следов, только птицы натоптали. Или белки, не различаю их.

— Ненавижу первый снег! — крикнул изнутри Саныч.

А мне все равно. Первый снег… Хорошо липнет. Однажды мне в ухо попали снежком, потом полдня выковыривал. И глаза к нему еще долго привыкают. Камера его плохо ловит, контраст повышается. Я равнодушен к первому снегу, я вернулся в землянку.

— Жизнь по первому снегу замирает, — объяснил Саныч. — Он слишком мокрый, пристает к валенкам, ноги по тонне каждая, никакой войны, теперь недели две ждать. С ума сойдешь.

— Это да…

Ждать плохо. И тяжело. И хочется выть.

— У Алевтины сегодня именины, — негромко сказал Саныч.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю. А Ковальца нет уже месяц…

— Так это же хорошо! Опять стал бы к нам придираться, ну его, зачем он нужен…

— Да… — Саныч принялся долбить кулаком в стену. — Это, конечно, все неплохо… Глебов его давно на задание отправил, не знаю, правда, на какое. И куда. Я вот просто чувствую, что он сегодня припрется. Не пропустит ведь. Ты именины когда-нибудь праздновал?

— Нет.

— Да, я тоже. У нас тоже никто не праздновал. А Алевтина отмечала в прошлый раз, я запомнил.

Именины. Один раз я был, помню, у одноклассника, мы что-то пели, а потом пили чай с конфетами, играли.

— Сколько ей лет? — спросил я.

Саныч не ответил.

— Сколько ей лет? — повторил я.

— Наверное, лет семнадцать. Или восемнадцать. А ты как думаешь?

— Семнадцать, — сказал я.

Я не очень хорошо определяю возраст девушек, совсем не умею, если честно. Как его вообще определять? По росту?

— С чего ты так решил? — спросил с интересом Саныч.

— Тощая, — ответил я.

— Ну, она же из блокады. Они там все тощие.

— Да у нее по глазам видно.

— Может… Поспать бы могли еще пару часиков, так нет, надо к Глебову ковылять, слушать его, обои переводить… А он учить-то совсем не умеет, хуже Мартыновой. У нас в школе Мартынова была, географичка, она еще до революции в гимназии работала, там с ума сошла и оглохла, так эта Мартынова и то лучше учила. Ладно, пойдем, а то опять ругаться станет.

Саныч достал из жестяной коробки свернутые трубкой тетради, и мы отправились в штаб.

Глебов сидел за столом, писал что-то в планшетке, курил, конечно.

Мне Глебов всегда почему-то машиниста напоминает, не знаю уж, почему, как увижу — так сразу представляется машинист. Наверное, из-за рук. У Глебова они большие и все время торчат из рукавов. И нос большой, и уши тоже, мосластый человек. И занудливый. Никогда такого не встречал, удивляюсь, что он командир отряда, ему бы корзины плести… Нет, он, наверное, точно на железной дороге раньше работал, обходчиком. Он и сейчас все обходит, везде смотрит, проверяет, а раз в неделю с нами уроки проводит. Ну, это он так называет. Рассказывает разное, а потом спрашивает, что мы запомнили. И еще политические занятия, но это уже не с нами, а со всеми, на политзанятиях мы с Санычем забираемся в дальний угол, играем в шашки или спим вообще.

— Здравствуйте-здравствуйте, — кислым голосом счетовода сказал Глебов. — Садитесь, ребята.

У нас есть парта. Мы ее сами построили, два пенька, две доски, не очень удобно, но ничего, сидеть можно. Саныч предлагал просто на кругляках сидеть, но Глебов велел делать парту. Чернильниц вот нет, и тетрадок мало, так что мы по большей части слушаем, записываем самое важное.

Сегодня Глебов начал с физики. Обычно он начинает с географии, с Антарктиды, но сегодня стал вдруг рассказывать про электричество. Как его придумали давным-давно, как, придумав, не знали, что с ним делать, и использовали для шуток. И только сто с небольшим лет назад изобрели телеграф, а потом, уже совсем недавно, изобрели лампочку, радио и кино. Но на самом деле это только начало.

— Как будет использоваться электричество через сто лет?

Это у Глебова такая система — он любит задавать вопросы. И почти все вопросы у него про будущее. Вот про ту же Антарктиду рассказал, а потом спрашивает, зачем она нужна? Я вот совсем не мог придумать, зачем этот бессмысленный лед может понадобиться, а Саныч, конечно, имел свое мнение. Он сказал, что в Антарктиде можно обустроить отличную тюрьму и отправить туда всех гадов. Самых главных, конечно, туда не надо ссылать, их посадят в клетки и будут бесплатно показывать в каждом сортире, а обычных, конечно, в Антарктиду. Там во льдах выплавят для них специальные камеры, и они там станут сидеть, а когда они подыхать будут, их сверху просто водой станут заливать — и хоронить не надо.

А теперь вот про электричество Глебову интересно.

— Поезда на нем поедут, — ответил я. — Как метро в Москве. Кино каждому домой проведут… И вообще, электричество везде, наверное, будет.

— Точно, электричество везде будет, — согласно кивнул Саныч. — Тут я с Митькой вполне согласен. Электричество вообще полезно. Им психов лечат. А в Америке им преступников казнят, я в газете читал. Привязывают к стулу, затем раз током! — и готов. Так полицаев шлепать надо — хлоп, и не прыгает, собака. Так ведь?

Глебов хмыкнул.

— А что? Вот американцы по ленд-лизу нам танки присылают, самолеты, тушенку всякую. Они и электрические стулья нам наверняка поставляют.

— Зачем? — удивился Глебов.

— Как зачем? А как же? Это очень полезная вещь в хозяйстве. Давайте я расскажу, как их можно использовать…

— Не надо, — остановил Глебов. — Электричество совсем не для электрических стульев, оно…

Показался Щенников с озабоченным лицом, шепнул что-то Глебову, тот нахмурился.

— Ждите, — велел нам Глебов. — Я сейчас вернусь.

Они вышли, мы одни остались.

— Повезло, — сказал Саныч. — Мне кажется, что он хотел про Африку рассказывать.

— Почему?

— В прошлый раз про Антарктиду рассказывал. Сейчас про Африку. Потом про Австралию расскажет, у нас все ведь на “А” начинается. Я сегодня бы помер — Африка огромная, там жирафы, крокодилы, зебры… Еще кто?

— Страусы, — напомнил я.

— Точно. И Глебов нам про каждого страуса и зебру бы рассказал, точно он с ними в бабки играл. А потом спрашивал бы: а как вы думаете, зачем зебре полоски?

Я сначала не понимал — ни занудства глебовского, ни вот этих уроков, думал, что бред полный, война идет, а он нам про Сатурн рассказывает, про то, как люди в древности жили. Потом уже Саныч, когда пребывал не в ворчливом настроении, объяснил, да и сам я соображать начал. Советская власть, в этом вся причина. Фашисты пришли, а она не закончилась. Даже окрепла. В газетах пишут, что даже мультфильмы сейчас делают, Пушкина печатают, игрушки выпускают. Соревнования еще какие-то проводятся вроде бы… Кто-то мультфильмы делает, а Глебов вот про Сатурн. Все правильно.

— А зачем зебре полоски? — спросил я.

— А кто его знает. Душа у нее такая, полосатая. Зачем на тельняшках полоски? Интересно, а сам-то Глебов знает?

— Наверное. Он раньше машинистом был?

Саныч поперхнулся. И рассмеялся, точно я сказал ему, что Глебов в балете танцует.

— Глебов — машинист? Ну, ты даешь!

Саныч по лбу себя хлопнул от восторга.

— Глебов — он ведь из…

Так и не договорил, потому что появился сам Глебов.

— У меня еще к вам дело, — сказал Глебов. — Дело такое…

Саныч подобрался.

— Важное дело,— повторил Глебов. — Очень серьезное.

Саныч солидно кивнул.

— Хочу вас попросить присмотреть за Шуриком.

Саныч хрюкнул. Или хлюпнул

Глебов стал ходить вокруг стола, задевая макушкой за потолок и негромко занудствуя. Он говорил, что мы уже взрослые и должны ощущать ответственность, что так всегда водилось — старшие заботились о младших, что это…

— Так давайте его на Большую землю отправим, — перебил Саныч. — Что он тут делает? Помните, как пять сопляков нашли? Так мы же их переправили. А они ничуть не старше.

— Я не могу его отправить, — покачал головой Глебов. — У него мать… Это сложно вообще…

— Он больной же совсем, — продолжал уговаривать Саныч. — У него плечо хрустит, его лечить вдоль и поперек, а он в наших болотах торчит. Его в Ашхабад надо…

Глебов сел на скамейку, вытянул ноги.

— В няньки нас записываете, — буркнул Саныч.

— Ты как хочешь это называй, а дело делай, — сказал Глебов.

— У нас тут партизанский отряд, — продолжал бурчать Саныч. — А не детский сад. Пусть с ним Алевтина возится, почему мы должны? Мы бойцы, вы сами это прекрасно знаете. А вы нам придумываете… Зачем нас за самолетом посылали?

— За каким самолетом?

— За каким, за каким — за тем самым. За немецким грузовиком. Он вроде бы упал, мы его искали-искали — ничего не нашли. Пол-леса пропахали.

— Самолет был, — задумчиво сказал Глебов. — Возможно, он упал в болото, поэтому вы его и не нашли. Это неважно. Вы можете идти.

— А как же про Африку? — нагло спросил Саныч.

— Про какую Африку? Ах, про Африку… В следующий раз. Свободны.

Мы направились к выходу.

— Про Шурика — это приказ, — добавил в спину Глебов.

Саныч щелкнул пятками.

Снег продолжал валить. Напротив нас под елкой возвышался сугроб, неожиданно высокий, метра в два. Из-за сугроба выглянул Щурый, помахал рукой.

— Идите сюда! — крикнул он.

Саныч щелкнул зубами.

— Давайте скорее!

Мы приблизились.

Щурый строил снежный дом.

— Снежный сортир? — предположил Саныч.

— Это батарейник, — важно ответил Щурый.

Мы переглянулись.

— Батарейник?

Щурый кивнул.

— Глебов велел. Батареи быстро разряжаются, и, чтобы они не разряжались, их надо замораживать.

Саныч хихикнул.

— А что? — насупился Щурый. — Глебов сказал, что вы мне поможете. Надо срочно сделать.

— Вообще-то, Щурасик, батареи на холоде разряжаются. Чем холодней, тем они быстрей разряжаются.

— Это новые батареи, — спокойно возразил Щурый. — Американские, их на парашюте сбросили. Их надо все время держать в холоде. Давайте помогайте…

— Ладно, — плюнул Саныч. — Батарейник так батарейник.

И мы стали строить батарейник. Щурый руководил. Мы скатывали шары, как для снеговика, затем объединяли их в островерхий шалаш.

Сначала было холодно, и я думал — зачем? Потом тепло и жарко, и я думал — ну зачем все-таки? Потом опять холодно. Через час мы что-то построили, больше всего это походило на тучу. Щурый дрожал. Зубы клацали.

— Хватит, наверное, — сказал Саныч. — Уже готово. Как тебе?

— Хорошо, — оценил Щурый. — Только я как-то… Окоченел немного.

— Так иди грейся.

Щурый сжался как воробей, направился к своей землянке, по пути обирая со штанов ледяные висюльки.

— Погоди!

Щурый остановился.

— Погоди. Как у Алевтины там настроение? — спросил Саныч.

— Ничего, носки вяжет. А ты… Ну, я про этот…

Щурый похлопал себя по рукаву.

Это ему пистолета хочется, Саныч обещал ему “вальтер”, но никак принести не соберется, а Щурый мечтает.

— Ты насчет пистолета? — спросил в лоб Саныч.

— Да нет, просто…

— Тебе ведь офицерский “вальтер” нужен? Настоящий, с накладками?

— Да…

— Нет, если тебе, конечно, все равно, то можно и “парабеллум”…

Щурый замотал головой.

— Не, мне только “вальтер”!

— А “вальтеры” у офицеров, — объяснил Саныч. — А офицера мы сегодня не убили, ничего не поделаешь. Завтра убьем. Или на той неделе, как получится.

— Да… Понятно, что уж там.

Щурый поежился и натянул шапку поплотнее. Шапка у него была взрослая и на семилетней башке не очень хорошо держалась, поэтому Щурый ее то и дело нахлобучивал поглубже. В результате шапка приобрела яйцеобразную форму, уши опустились ниже плеч, так что Щурый мог их завязывать, а красная звезда крепилась почти к затылку.

— Точно убьем, не переживай, — заверил Саныч. — В октябре из Германии свежака нагонят, всем хватит.

— Ладно… — Щурый сморщился.

— Опять щуришься?! Устал? Перемерз?

— Не, разболелось просто. Щелкает опять, вот послушайте.

Он изогнулся, выставив вверх левое плечо, поднял руку и принялся этим плечом хрустеть. Довольно противно так: хруст-хрусть, хрусть-хруст.

— Ну, хватит! — остановил Саныч. — Плечо надо развивать, это да, а чавкать им не надо. Ты вообще дрова пили не правой, ты их левой пили, вот дело будет, плечо постепенно и разработается. А с чего руки в чернилах? Опять писал? — Наблюдательный Саныч кивнул на Щуровы пальцы.

— Ну да, писал. Самолет же должен… Вот я и решил еще написать.

Щурый вдруг застеснялся.

— Мы с Алькой вместе в этот раз написали, — уточнил он. — Вроде как я писал, но ее почерком — у нее красивее. И чернил она меньше тратит, я кляксы часто ставлю. Это ничего, а?

— Что ж хорошего в кляксах? — спросил Саныч. — Это безобразие, меня за них линейкой по рукам лупили.

— Я не про кляксы, про то, что Алька за меня писала? Это ничего?

Саныч сделал вид, что задумался.

— Ничего, пойдет.

— Вот и я так подумал. Может, те письма не доходили из-за почерка?

— Вполне, — согласился Саныч. — Это запросто. Сейчас каракули некогда читать, сейчас других дел полно. Иди давай, кипятка выпей.

— Ага. Вы приходите вечером.

— Подумаем… Дуй!

Саныч цыкнул зубом.

Щурый согнулся и, поскрипывая плечом, растворился в елках. Это он вообще лучше всего умел, прятаться, показывал как-то. Идет по лесу перед нами метрах в десяти, рассказывает что-то, руками машет — и раз, исчез. На ровном месте — то ли за дерево спрятался, то ли за кочку нырнул, то ли в мох закопался, непонятно. У него и одежка такая, подходящая, пальто драное, грязное, расцветкой в мусор. Я как-то спросил — где это он прятаться так научился, Шурый не ответил. А Саныч головой покачал.

Вернулись к себе. Саныч зажег гильзу, я взялся за печку, растопил за минуту. Теперь я могу растопить печку с закрытыми глазами и очень быстро. И так же быстро вскипятил чайник, насыпал в него сушеного шиповника пополам с брусникой — лучше, чем морковный. Хотя морковный тоже можно, особенно если с голода.

— Интересно, что Глебов с этим Щурым возится, а? — спросил вдруг Саныч. — Присмотреть за ним велит. Он меня, кстати, не первый раз уже просит. И сам следит.

— Да он за всеми следит, — ответил я. — За мной тоже. Помнишь, когда я болел? Каждый день приходил, здоровье проверял. Он же командир, ему положено.

— Да, положено…

Саныч разлил чай по кружкам.

— А может, он сын чей-то? — спросил Саныч. — Ну, генерала какого?

— Не. Если бы он чей-то сын был, его давно бы в тыл переправили. Ничейный он. Может, он просто Глебову своего сына напоминает — вот и все дела.

— Может.

Стали пить чай. Если честно, то мне уже очень этот чай надоел. Шиповниковый надоел, брусничный, смородиновый, из чаги, из одуванчиковых корней, ромашковый, кипрейный, зверобойный, из других разных трав. Я раньше думал, что чай — он всегда из чая, а оказалось, его можно заварить из самых разных, на первый взгляд бестолковых растений. И пить, пить — вместо завтрака, вместо обеда и ужина, и в промежутках тоже. Я ненавижу чай, больше никогда его пить не буду. Молоко буду, воду газированную, лимонад…

— Наверное, это его друга сын, — сказал Саныч. — Глебов в Испании воевал, добровольцем ездил. И Финскую прошел, у него друзей много. Вот он его возле себя и держит. Ты чего чай не пьешь? Надоело?

— Надоело, — признался я.

— Ничего. Скоро паек должны выдать, там настоящий есть. И карамельки. Мне тоже надоело, но пить надо.

— Почему?

— Потому же, почему мы сегодня батарейник строили. И за самолетом ходили. Пей.

Я стал пить. Пили молча.

Потом Саныч достал сапоги и начал приводить их в порядок — самые настоящие, яловые, не знаю, где он их раздобыл, я, во всяком случае, ни у кого из наших таких не видел. Чистил сажей, потом шкуркой от свиного сала, потом капнул воска и тщательно растер, до блеска.

— Как? — Саныч погляделся в сапоги.

— Красиво. А тебя пригласили? Не Щурый, Алевтина?

Саныч не ответил.

— Пойдем, да и все, — сказал он через минуту. — Пригласили — не пригласили… У меня подарок, куда я его дену? Еще год ждать? Так через год мы уже не здесь будем.

— Почему это?

— Война кончится. — Саныч стал сапоги надевать. — Может, и не совсем кончится, но на запад переместится точно. А мы за ней. Что нам здесь делать? Хватит, покормили комаров. Смотри, что я приготовил.

Саныч достал из под своего топчана жестяной ящик, самодельный, спаянный из нескольких кусков жести, с замочком, вроде как сейф. Ключ искал долго, потом плюнул, открыл гвоздиком и достал птицу. Красную, вырезанную из дерева.

— Сам сделал, — сказал Саныч. — Давно еще, к прошлому… Тогда не получилось, как назло.

— Это кто?

— Лебедь, наверное. Я хотел лебедя сделать, а похоже на гуся получилось. Он должен счастье приносить.

— А почему красный?

— Он в закат летит, — объяснил Саныч, я понял, что это он давно придумал это объяснение.

— Гусь в закат…

— На самом деле просто краски другой не нашлось. Да у меня вообще никакой не было, если честно, красной тоже. Я луковым настоем красил, ну, как яйца.

Саныч бережно передал мне гуся.

Хорошо сделано, аккуратно, гладко, видно, что долго старался. Даже, кажется, полировка. Во всяком случае, шкуркой зачищено.

— Красиво, — похвалил я.

— Угу, красиво. Я хотел еще записку под крыло спрятать…

Саныч оборвался, отвернулся, принялся ковыряться ухом в мизинце, сопеть.

Записка.

— А кому он письмо-то писал? — поинтересовался я. — Ну, Щурый? У него же никого вроде нет, только Алька…

— Сталину, кому еще-то?

— Сталину?!

— Ага.

— Зачем? — не понял я.

— Как зачем? — в свою очередь удивился Саныч. — Все же пишут. Я тоже два письма написал, еще в прошлом году. Одно точно не дошло — самолет немцы сбили, а второе, может, и добралось.

— И чего ты написал?

Саныч пожал плечами.

— Что все, то и я. Бьем врага, верим в победу, все как надо. В таком письме лишнего не напишешь ведь, сам понимаешь. Я сначала заковыристо сочинил, с загогулинами всякими… Потом переписал на обычное, человеческое. А ты чего не пишешь?

— Не знаю.

— Ты пиши, — посоветовал Саныч. — Сталину можно, или Калинину, или просто. У тебя родные остались какие?

— Не знаю.

Были, кажется. В Новороссийске. Если правильно помню. Тетка у моря.

— Ну, солдату напиши какому-нибудь. Так тоже все делают. Солдаты в окопах сидят, им там плохо, а письма тоже не всем посылают, многие из детских домов на войну пошли. Им легче будет. И тебе легче будет, поверь уж.

Не думал про такое. Может, на самом деле написать? Конечно, непонятно как-то, незнакомому человеку… С другой стороны, нам вот посылки из тыла присылали, там тоже письма были, мне, правда, не досталось, а вот Саныч в рукавицах нашел, ему тетенька из Челябинска написала.

— Слышь, Мить, а ты Ковальцу письмо пошли, — прошептал Саныч. — Это можно устроить. Но не от себя, а как бы от девушки. Что она хочет переписываться с героем, ну и вообще. Он начнет тебе писать, а ты ему. У тебя почерк круглый, аккуратный, как раз подойдет.

— Зачем?

— Смешно получится. Напишем ему, что девушки любят орденоносцев, спросим, есть ли у него орден. А он нам врать начнет, что есть, и не один. А потом мы его письма вслух всем зачитаем… Я тебе рассказывал, как он от геморроя спасался?

— Нет. Только…

Часы тренькнули, про геморрой Саныч рассказать не успел.

— Пора! — Саныч вскочил рывком, щелкнул каблуками, сунул большие пальцы за ремень, взбил чуб.

Браво выглядит, ничего не скажешь, как из кино про трактористов сбежал. Я рядом с ним, конечно, никуда не гожусь, без сапог и вообще…

— Прическа мне что-то не нравится… — Саныч поглядел в осколок зеркала. — На Ковальца как-то похож…

Он тряхнул головой, разрушил установленный на голове порядок, остался доволен.

— Теперь пойдем.

— Пойдем, — согласился я.

Мы отправились в гости. До землянки Алевтины было совсем недалеко, метров двадцать, однако добирались мы долго, потому что напрямик Саныч не пошел, а двинул почти через весь лагерь, мимо штабной землянки, мимо оружейной, мимо мастерских, и вообще получилась какая-то кругосветная экспедиция. В ходе которой Саныч успел мне рассказать про гадкие повадки своей сестрицы Лиды, которая пристрастилась мерзко свистеть через левую ноздрю, а он вот никак не научится, про способы добычи раков на дохлую крысу и старый лапоть, про то, как правильно искать место для колодца и как отличить ложный сморчок от правильного, и еще целый ворох чрезвычайно полезных для жизни сведений. Я уже начал немного подмерзать и пристукивать зубами и подумывал вернуться к себе, но Саныч наконец решился, повернул в сторону Алевтины.

У входа в землянку он оббил с сапог снег, внушительно прокашлялся, постучал в дверь.

— Открыто, — отозвалась хозяйка.

Мы быстро, чтобы не напустить холода, вошли внутрь.

Землянка Алевтины очень от нашей отличалась. Нет, построены они почти все одинаково, печка при входе, лежанки, окошечко для света, а дальше кто во что горазд. У кого стол настоящий, у кого кресло самодельное, у некоторых на потолке доски откуда-то. Печки обязательно — обычно самодельные, конечно, из булыжников сложенные да глиной обмазанные, только труба жестяная, а у некоторых и фабричные, такие маленькие буржуйки.

У Алевтины печка представляла собой нечто среднее — чугунная плита и дверца, стенки и труба из самодельных кирпичей. Грела печка хорошо, с улицы показалось горячо, вообще, в хорошо устроенной землянке теплей, чем в избе, только окон нормальных нет, но к этому быстро привыкаешь, потом в доме с окнами неуютно.

— Добрый вечер, — сказал Саныч чинно.

Алевтина кивнула. Она сидела возле плиты, читала книгу “Мертвые души” с белой полосой, тоскливейшая вещь, ее в солнечный день читать скучно, а уж в полутемной землянке…

Алевтина улыбалась, наверное, на месте про Ноздрева, ну, как они в шашки играли, мне эти страницы тоже нравятся.

— А мы в гости к вам, — улыбнулся Саныч. — Не выгоните?

— Проходите, раз в гости, — пожала плечами Алевтина. — Садитесь вон…

Стулья кривые и уродливые, их Щурый делал. Гвозди у нас в цене, поэтому стулья вяжут веревками из ивовой коры. Щурый тоже так поступил. Веревки разболтались, стулья стояли вкось-перекось и опасно покачивались.

Мы уселись, причем я придвинул стул к стене, для лучшей опоры.

Щурый придвинул стол, Алевтина выставила маленький черный самовар, похожий на сплющенное яйцо, стаканы в таких же черных подстаканниках. Нарезанный серый хлеб в выструганной из капа миске, сахар россыпью, просто так, на самом деле, видимо, именины.

— Угощайтесь, гости дорогие, — объявил Щурый и сам первым уместился за стол и стал быстро есть хлеб.

Алевтина за стол не села, осталась на топчане, а мы с Санычем разместились вокруг самовара. Чай оказался с ромашкой и зверобоем, хлеб просто вкусный, я стал пить и потихоньку отщипывать краешки от ломтя.

Саныч молча разглядывал стакан. Щурый тянул чай, грыз много сахара. Алевтина уже вязала. То ли шарф, то ли носки. Интересно, откуда она шерсть взяла?

Молчали.

Как-то глупо все это было, молчанка, ясно же, что сегодня Алевтина никаких именин справлять не собиралась. А если и собиралась, то нас в гости точно не звала. В печке щелкали дрова, черный самовар сам по себе начинал и прекращал шуметь, все маялись. Щурый выдул три стакана чаю, осоловел, забрался под тулуп и икал оттуда.

— Зима холодной будет, — начал Саныч. — Все приметы. Журавли орали — это раз, лужи еще в августе подмерзали — это два.

— Шурик, дай-ка руку.

Щурый, не показываясь из-под тулупа, протянул Алевтине руку, она надела перчатку вместе со спицами. Рукавицы вяжет.

— Из собачьей шерсти? — со знанием дела спросил Саныч. — То, что надо. У меня…

— Из обычной, — поправила Алевтина.

— Жаль. То есть это хорошо очень, сейчас и обычной шерсти не найти. А вы про Геринга знаете? Про лошадь нашу?

Про Геринга знали все, но Саныч кивнул мне, и я сказал:

— Нет, конечно. А что с Герингом?

Аля высморкалась.

— Ну, так я сейчас расскажу. — Саныч отхлебнул сразу полстакана, прокашлялся и продолжил: — Это просто лошадь была, безымянная, где ее Лыков взял — непонятно. А Глебову как раз конь понадобился, его-то коня мы в голодуху сожрали. А этот как раз могучий такой мерин оказался, хоть в упряжь, хоть под седло. Стали его учить, а он тупой, не слушается, ничего не понимает. А потом Ковалец как-то ему “хенде хох” зачем-то сказал, и этот коняга сразу ушами зашевелил. Ну, тогда мы и заподозрили. Конь как конь, не отличишь, уши, хвост, все как полагается, копыта. А тоже фашист — ничего по-русски не понимал, пришлось два месяца переучивать. Сначала хотели Гитлером назвать, но на Гитлера он не отзывался никак, а на Геринга сразу. Может, его и раньше Герингом звали. Вот такие дела. А я тебе не рассказывал разве?

Алевтина пожала плечами. А Щурый пробубнил:

— Ковалец говорит, что конь глухой просто, вот и все дела. Он артиллерийский, а не немецкий — у него шея натерта по-артиллерийскому. А оглох он в бою.

— Во-во, — согласился Саныч. — У нас в школе географичка была, глухая, как этот конь, так она с собой таскала трубу от граммофона, а мы однажды туда мышей насажали…

— Ты хоть иногда можешь не рассказывать эти глупые истории? — спросила Алевтина.

— Они не глупые, они смешные… — негромко возразил Саныч.

— Это тебе кажется, что они смешные. А на самом деле они глупые.

— Да не, все смеются… — уже почти прошептал Саныч.

— Все смеются, чтобы тебя не обидеть. Ты же Герой.

Она почему-то была не в духе, злая немного. Наверное, из-за тесноты — мы пришли, и в землянке сразу стало не повернуться. А может, из-за блокады. Блокадники, они все злые, это понятно. Там почти все поумирали и сейчас умирают. У Алевтины, кажется, мать там.

А про истории она зря, вот если бы Саныч не рассказывал историй, гораздо хуже было бы, я вообще раньше таких людей не встречал, ну, которые бы умели смешно рассказывать.

— А у меня подарок, — робко сказал Саныч.

— О… — Алевтина поглядела в потолок.

Я подумал, что ей, наверное, все-таки меньше семнадцати, — в семнадцать люди умнеют и радуются подаркам, особенно сейчас, в такое время.

— Подарок, — повторил Саныч настойчивее. — Я его сам сделал.

Саныч достал из мешка сверток. Он умудрился обернуть гуся коричневой, совсем магазинной бумагой, а поверх нее еще шпагатом перевязал. И само собой, этот шпагат затянулся. Саныч засуетился, сломал ноготь, шпагат не поддавался, и Саныч взялся за него зубами.

Алевтина фыркнула.

Зубы, впрочем, тоже не очень помогли, шпагат сел намертво. Тогда Саныч прорвал в бумаге дыру и вытащил гуся через нее.

— Поздравляю.

Саныч протянул подарок Алевтине.

— Спасибо. — Она взяла птицу.

— Это птица счастья, — пояснил Саныч. — Ее надо к потолку подвешивать, она удачу приносит.

— Удачи нам не хватает, — заметила Алевтина. — Правда спасибо.

Не знаю, может, мне показалось, что подарок ей понравился. Вообще редко когда подарок не нравится, это надо совсем быть придурком.

— Дай мне! — Щурый отобрал у Алевтины гуся.

Он придирчиво оглядел подарок со всех сторон, попробовал ногтем краску и лак, постучал птицу по голове.

— На “юнкерса” похож, — сказал Щурый. — Только без хвоста.

Щурый тут же изобразил гусем “юнкерса”, завизжал пронзительно и стал пикировать на самовар, покачивая крыльями.

— Ну, хватит! — прикрикнула Алевтина. — Развылся!

Правильно, слишком уж похоже у Щурого получалось, на самом деле “юнкерс”, аж мурашки по спине.

— Да я просто… — Щурый сел на топчан с подарком. — Просто ведь. Спасибо, Саныч.

В дверь постучали. Щека у Саныча нервно дернулась.

— Входите. — Алевтина не оторвалась от вязанья.

Показался Ковалец. Улыбчатый, собранный, уверенный, какой-то даже сияющий.

— О, какая теплая компания! — Ковалец прихлопнул в ладоши. — Кого я вижу просто так! Фанера и его подмикитчик!

Это я то есть подмикитчик.

— А мы тебя ждали, — тут же ответил Саныч. — Рассказывали, как ты с лошадями знакомился. Все смеялись. Ха-ха-ха!

Саныч ткнул меня в бок.

— Ха-ха-ха, — сказал я.

Алевтина стала вязать быстрее, спицы позвякивали и пускали от самовара черных зайчиков. Я устроился поудобнее на нестойкой мебели, кажется, будет нескучно.

Ковалец уместился напротив Саныча, вытянул ноги, сапоги у него тоже блестели, я оказался между блестящих сапог и загадал желание.

— Погода-то какая, а? — бодро сказал Ковалец. — Снежище валит. Зима-то холодная идет.

— Ты думаешь? — спросила Алевтина.

— Конечно. По всем приметам.

— Плохо… — вздохнула Алевтина.

— Не переживай, — сказал Ковалец. — Там сейчас гораздо лучше. Кольцо так и не замкнули, Дорога жизни действует, воздушный мост организован. Эта зима самая легкая. И вообще, к весне блокаду снимут, это точно.

— Да?

— Наверняка. И людей оттуда каждый день вывозят. И через Ладогу, и самолетами. Не переживай.

Алевтина потерла лоб.

— Я тоже про это слышал, — сказал Саныч. — К весне блокаду точно разорвут. И продовольствие там есть, помнишь, Леха, обоз проводили?

Ковалец зевнул.

— А это что за народное зодчество? — он кивнул на подарок Саныча. — Дай-ка сюда эти гуси-лебеди.

Ковалец выхватил у Щурого птицу, стал разглядывать. Я отчетливо услышал, как заскрипели у Саныча сапоги. Руки лежали на столе, сапоги скрипели от ярости. Ковалец это тоже, конечно, услышал.

— Наверное, Фанера сделал, — он пренебрежительно посадил птицу на край стола. — Ничего воробей, нормально. Ты правильно это, Фанера, придумал, холода приближаются, снег валит — с дровами могут быть перебои.

Саныч промолчал.

— А мне понравилось, — сказал Щурый. — Хороший гусь, я его к потолку подвешу.

— Ну-ну, — Ковалец хлопнул себя по коленям и тоже скрипнул сапогами.

Им бы дуэт устроить — “Скрипучие подметки”, и выступать по бригадам, скрипеть и сатирические куплеты петь.

— А я тоже с небольшим подарком, — Ковалец торжественно поднялся со скамейки.

Я давно уже заметил — есть люди торжественные, а есть так, не очень. Вот Ковалец торжественный. Плечами поведет — и как на трибуне развернется, Саныч вот так не умеет. Хотя, может быть, это только пока, научится со временем.

Ковалец достал из-за пазухи платок. Большой, черный, в красно-зелено-желтые цветы, встряхнул, протянул его Алевтине.

— Ого! — только и выговорила она.

Отложила свое вязанье, встала, засмущалась немного.

— Ты где добыл такое чудо?!

— Да так, вот нашел… Нравится?

— Конечно.

Пора уходить. Было ясно, что пора уходить, один такой платок перевесит сорок птиц, пусть и в закат улетающих.

Алевтина взяла платок, приложила его зачем-то к лицу, накинула на плечи.

— Нормально, — оценил Щурый.

— Павловский, настоящий, — с гордостью сказал Ковалец.

— Спасибо, — Алевтина пыталась увидеть свое отражение в полированном боку самовара.

— Красивый платок, — сказал с почтением Щурый. — Дорогой…

Ковалец снова вытянул ноги и как-то незаметно занял большую часть землянки, я почувствовал себя лишним гораздо острее.

— А ты что такой довольный? — Саныч повернулся к Ковальцу. — Паровоз подорвал?

— Два, — улыбнулся в ответ Ковалец. — А ты что такой злой? Буратина не получается?

Ковалец кивнул на деревянную птицу.

Алевтина продолжала разглядывать платок. Примеряла, накидывала его на плечи и на голову, посматривала в самовар. Хороший платок, дорогой. Такой платок в обычное время трудно найти, а уж сейчас…

— Я…

— Тихо, — перебил Ковалец. — Не надо лишних слов, Фанера. Лучше иди полено какое-нибудь постругай.

Саныч встал.

— Так хорошо сидели, пока дурак не заявился, — сказал я.

Мне было страшно. Я никогда не связывался с Ковальцом. Я вообще ни разу не дрался, как это ни странно. А тем более со старшими.

— А ты, значит, говорить научился? — поглядел на меня Ковалец. — Как тебя зовут, я забыл? Заусенец? Мозоль? Промокашка?

— Я…

— Ты Заусенец, — сказал Ковалец. — Так вот, Заусенец, послушай меня…

— Его зовут Дмитрий, — отчетливо сказал Саныч. — Ты, наверное, забыл.

— Дмитрий? — удивился Ковалец. — Не ожидал, не ожидал… Значит, Дмитрий Заусенец, говоришь? Здравствуй.

Ковалец протянул мне руку, и я зачем-то ее пожал и тут же начал себя за это ненавидеть: он мне в рожу плюет, а я ему еще руку пожимаю!

— У нас едва пятьдесят человек в отряде наберется, а ты только командиров по именам знаешь, — произнес Саныч с мягкой укоризной. — А вот Суворов всех своих солдат знал в лицо, между прочим.

— Так ты у нас Суворов, значит, — с уважением сказал Ковалец. — А я не знал, извини, Суворов… Только маленький, да?

— А тебе что, Суворов не нравится? — мрачно спросил Саныч. — Может, тебе другие полководцы нравятся? Гудериан, например?

Щурый закашлялся под полушубком, достал пистолетный патрон и стал перекатывать между пальцами. Это Саныч его научил — сказал, что развивает цепкость, а без цепкости на войне никак. Патрон бегал вокруг синей ладони, Щурый ловко перекидывал его в другую руку и обратно и снова пускал в пляс, иногда умудряясь для звука прищелкивать ногтем по пуле.

— Ты на что намекаешь?! — Ковалец попытался гневно подтянуть ноги, но построенная Щурым мебель предательски зашаталась, и Ковалец вынужден был выпрямить ноги обратно. — Ты болтовню свою придерживай, а то можно серьезно жевалок недосчитаться…

— Это ты у нас любишь попридержать, — ответил Саныч. — Особенно в атаке. Подождешь, пока остальные побегут, а потом сам уже торопишься. Знаешь, Алевтина, у нас в отряде даже поговорка есть — поспешай, как Ковалец…

Этого Ковалец перенести уже не мог, он совершил неосторожное резкое движение, и стул подвел уже окончательно, разъехался в разные стороны, Ковалец оказался на полу и как-то неудачно завалился набок — из карманов вывалились два пузырька с духами и что-то очень похожее на баночку с пудрой.

— Какие тут у нас галантереи-то… — протянул Саныч. — На целую дивизию! Какой уж тут Суворов…

— Ну, все, сволочь! — Ковалец быстро собрал свои принадлежности. — Все, скотина…

— Только не плачь, — попросил Саныч. — Я что-то с собой платков батистовых сегодня совсем не прихватил…

Ковалец вскочил на ноги. Щурый ойкнул, уронил патрон. Я пододвинулся ближе к выходу.

— Вон, — негромко сказала Алевтина.

— Это он первый начал, — вдруг совсем по-детски сказал Саныч. — Он всех задирает всегда.

— Вон, — повторила Алевтина.

— Вон-вон, — добавил Щурый.

Саныч поглядел на Ковальца. Тот уходить не собирался, даже напротив, ослабил от жары ворот гимнастерки и достал-таки платок, большой, клетчатый, но выступивший на лбу пот не вытирал, мял платок пальцами, на нас не смотрел.

— Ладно, Дим, пойдем, — сказал Саныч. — Что-то здесь жарко совсем, голова болит.

Удерживать нас не стали.

Мы вывалились на воздух, Саныч сгреб снег с крыши землянки, стал есть.

— Давай его дождемся, — предложил я. — Отлупим его хорошенько, пусть знает.

Саныч помотал головой.

— Отлупим, — повторил я. — Завтра с топчана не поднимется!

— Ты пока иди, — сказал Саныч. — Домой. Я тут подышу.

— Так, может…

— Подышу немного. А ты иди. Иди.

Я не стал спорить.

Землянку выстудило, я долго разжигал печку и кипятил чайник, Саныч все не возвращался, и мне в голову стали приходить разные мысли. Ну, вот он сейчас дождется Ковальца, поговорит с ним, а потом раз — и ножиком по горлу. Или “ТТ” выхватит и две пули ему в башку. Прибьет, одним словом. А потом трибунал…

Думал-думал, испугался и полез наружу разнимать.

Саныч сидел в снегу под деревом. Без шапки. Я хотел ему сказать, что Ковалец — полный гад и ради него не стоит жизнь себе калечить, но Саныч только рукой махнул и головой покачал.

Не собирается он его убивать, вот что я понял. И вернулся к себе.

Дура эта Алевтина, определенно дура. И Саныч дурак, полез с этим гусем. Знал же, что Ковалец придет, и с дорогим наверняка подарком, зачем тут гусь этот…

Чайник закипел.

Я достал банку с травяной смесью, заварил. Летом запахло. Какой-то нескладный день, хорошо, что заканчивается. Правильно сказал Саныч, ничего хорошего в первом снеге, с ума тут посходим.

Глава 5

Пацан шел по полю. С тычком и корзиной. Подснежники собирает. Картошку. Первый снег сошел, оттепель, не выбранная картошка повылазила.

— У него спросим? — Я кивнул на пацана.

— Не, не спросим. А вдруг он старосты внук? По-другому. Оружие убрать надо.

— Так и так безо всего идем…

— А “вальтер”?

И как он заметил? Уж и спрятал-то совсем в глубь ватника, в подмышку левую, даже на ощупь не проймешь, но Саныч, конечно, увидел. Или просто знал.

— Оружие долой, — сказал он. — Найдут — сразу шлепнут, разговаривать не станут.

Я вытащил пистолет. Саныч достал свои два, патроны, гранату. Все погрузил в брезентовый мешок, затянул сверху, сунул в снег под двурогую березу.

— Нам еще три дня шлепать, пока к аэродрому подберемся, — сказал он. — Может, даже четыре — по такой-то погоде. Лучше нормально переночевать, кости еще сто раз успеем отморозить. Ладно, как всегда работаем, под беспризорных.

Я сунулся было на картофельник, Саныч остановил.

— Пусть сам подойдет, а то испугается, сдрапанет, своих поднимет. Ждем.

Стали ждать.

Парень приближался медленно, шагал, как сапер по минному полю, действовал тычком, вглядывался в землю. То и дело останавливался, опускал корзину на землю, подпоясывался длинной веревкой, перетягивал крест-накрест пузо. Иногда подбирал картофелины, редко, правда. Но подбирал. Наверное, уже разу по третьему прочесывает, все почти выклевал. Хотя еще по весне можно проверить, правда, весной картошка мороженая, надо быстро жарить, пока не расползлась.

Саныч нюхал воздух. Ветер был со стороны деревни и, как и полагалось, пах дымом, совершенно обычным, деревенским. Но Саныч чувствовал дым по-другому.

— Хлеб пекут, — сказал он минут через пять. — Хорошо живут…

Это его, конечно, настораживало. Хорошо во время войны жить могут совсем немногие, как правило, это далеко не лучшие люди. А уж хлеб… Откуда у них мука? Да еще и по весне? Немцы должны все повывезти, да и сами жители подъели наверняка. У нас последний хлеб был в сентябре, да и то овсяный, а дальше как кому повезет.

— Выходим, — шепнул Саныч.

Парень приблизился метров на пятьдесят, тянуть нечего, вывалились из кустов, стараясь выглядеть не очень страшно. Картошечник не испугался и не побежал, остановился, стал нас разглядывать. С подозрением, конечно же.

— Привет, братишка! — Саныч улыбнулся.

Если честно, на беспризорника он не очень походил — рожа слишком круглая, а глаза слишком… Другие глаза у беспризорников, я видел. Хотя кто сейчас разбираться станет, дурак не догадается, а если не дурак, так и сам все поймет.

— Ты здешний? — Саныч кивнул на деревню.

— Ага. А вы откуда? Из Новгорода?

Спросил парень совершенно равнодушно.

— Из Руссы, — ответил Саныч. — В Псков топаем, к тетке.

— А, понятно. В Псков туда.

Парень указал грязным пальцем.

— Да мы знаем. Только это… — Саныч поглядел в небо. — Вечеряет уже, нам бы остановиться.

Парень скривился.

— У нас никто не пустит, — помотал он головой.

— А чего так? — Саныч подмигнул.

— Так война. Ты пустишь, а они скажут, что укрываешь.

— Кто скажет-то?

— Кто-кто, понятно кто, сами, что ли, не знаете? Всех молодых ведь угнали…

Парень кивнул на деревню.

— А тебя чего не угнали? — спросил я.

Парень выставил из фуфайки руку. Она была сухая и дряблая, кость, кожа, мяса мало. Калека. Как Щурый, только хуже, уже не поправится.

— Мне локоть телегой переехало, — объяснил парень.

— А к тебе самому нельзя? — спросил Саныч.

— Мамка не разрешит.

— А пустые избы есть? — продолжал приставать Саныч.

Сухорукий промолчал.

Пустая изба — не лучший выбор, печку затопишь — и все узнают, что чужаки заявились. А без печки ночевать тяжко. Поэтому лучше всего бродяжками прикидываться, сейчас бродяжек полно шляется, девать некуда, многие пускают.

— А до другой деревни далеко?

— Часа четыре, — сухорукий указал пальцем. — Туда. Стариково.

— Ну ладно, пойдем в Стариково. К ночи доковыляем, наверное.

Саныч плюнул, пнул смерзшийся ком земли, побрел через поле. Я тоже плюнул, землю пинать не стал, поберег ботинки.

— К художнику можно вообще-то, — сказал вдогонку сухорукий.

Саныч остановился.

— Да, к художнику, — повторил сухорукий.

Саныч обернулся.

— Он один живет, сестра умерла в прошлую зиму. Раньше он пускал всех.

— Проводишь?

Сухорукий помотал головой.

— Не. Мне картошку надо собирать. У него изба на отшибе, сразу увидите. Только стучите дольше. Стучите и стучите.

— Почему?

— Так он это… — Парнишка поморщился. — Полубелый.

— Как это? — поинтересовался Саныч.

Собиратель картошки снял шапку, постучал по голове кулаком, вытянув при этом губы в трубу, произвел звонкий пустой звук, как из высохшей колоды.

— Картины рисует… Смешные. Художник ведь.

— Художник? — Саныч поглядел на меня.

— Ага. Он и до войны таким был, художником. И представлял еще. У него ящик такой зеленый, с фигурами, куклы вроде как. Так он по всей округе с ними ходил, разные концерты показывал. Тоже смешные… Клуб в Сусалино разрисовывал еще. У вас еда какая осталась?

Еда у нас оставалась. Тоже картошка вареная и лук. Но Саныч пожал плечами.

— Ладно уж. — Сукорукий достал из корзины пяток клубней, протянул Санычу. — Он и так пустит, но все равно, лучше отнесите ему.

— Спасибо, — сказал я.

— А… — Сухорукий отмахнулся.

Он вздохнул и побрел к дальнему концу поля, то и дело тыча в землю палкой.

Мы направились в сторону деревни. Я подобрал на поле несколько камней, сунул в карманы.

— Вряд ли собаки остались, — усмехнулся Саныч. — Можешь не бояться. Всех давно уже сожрали. Немцы знаешь как собак любят! О, у них собака — главное животное. А еще свинья. В понедельник они свинью жарят, во вторник Каштанку салом шпигуют.

— Врешь ведь. — Я подобрал чистый белый камень. — Врешь…

— Точно. К нам когда немцы пришли, сразу всех собак перебили, первым делом. А потом жарили у реки, на всю округу вонь стояла. Они все собак не любят. То есть любят, но в печеном виде.

Вообще, Саныч, конечно, прав. Восемь деревень прошли, собаки только в двух. Да и то издалека брехали, не подступали. Я только вид делал, что камень подбираю, как они сразу растворялись. Но все равно, я собак не очень. Хотя без собак волков развелось, за нами в сумерках два раза кто-то тащился. Неслышно и, уж конечно, не видно, но я, например, явственно чувствовал — следят. И Саныч чувствовал, ни с того ни с сего вдруг срубал ветку с ели, поджигал и начинал размахивать над головой. Или задирал бересту, насаживал на палку, набивал под нее прелые листья, и получался факел, горевший долго и вонюче.

Пересекли поле и выбрались на дорогу, ведущую к деревне. И здесь уже я услышал хлеб. Внутри сразу заболело, кишки словно на палку стали наворачивать. Саныч тоже поморщился, остановились, и он долго вглядывался в крыши.

— Не боятся, а? — сказал он.

Не боятся.

— Ладно. Если что… Посмотрим.

Медленно шагали по разбитым колеям. Саныч вглядывался и в дорогу, но тут все понятно, следы. Немцы пешком не ходят почти, или на труповозе, или на мотиках. Ну, на телеге иногда. Но здесь и телеги давно не проезжали. Да и ногами редко. Деревня. Название спросить забыли, я попробовал угадать. Овражье какое-нибудь, овраг недалеко ведь. Петрищево — жил тут какой-то Петр Бодайугол. Или Синюхаевка, а просто так, Синюхаевка.

— Свинки, — сказал Саныч. — Или Спинки. Ты в художниках разбираешься?

— Так, немного. У нас в Доме пионеров художник был, конечно. И кружок у него свой имелся, они все на реку ходили, церкви рисовали… Но мы с ними не общались совсем, у нас по-своему все.

— Художники — это да… Я тоже не очень, если честно. А собак не слышно.

Дорога стала хуже, размякла, точно деревня держала вокруг себя тепло, в колеях стояла прозрачная вода, по краям поблескивал лед. Вообще, зима не очень удобное время, следы видно, зимой лучше без надобности не казаться, ну или под снегопад подгадывать.

— Паршивая деревня. — Саныч морщился. — Избы какие-то кривые, в овраг ползут, как клопы… Колхоза, наверное, нету.

Дома на самом деле походили на насекомых, на горбатых букашек, ну да, на клопов — дранка на крышах выпрела чуть красноватым, буро-малиновым. Клопово, вот как она называется, точно, Клопово.

— У нас в Лукино дом так дом, — рассказывал Саныч. — Настоящий, двухэтажный. Комнаты не с перегородками, а со стенами. У меня своя комната была, с окном. И Ловать видно, воздух всегда водяной, свежий, не то что тут. И плоты ползут, медленно так, задумчиво. А тут овраг. А человек должен на просторе жить, — рассуждал Саныч. — На ветру, на солнце, а не в овраге каком-то. В овраге одни овражники вырастают. Такие…

Саныч скорчил препоганую рожу, неузнаваемую почти.

— А потом эти овражники в полицаи записываются. Вот из нашей деревни никто в полицаи не пошел, а тут небось половина. Оврагом дышат, что с них взять. Фашисты, кстати, это знают, они всегда первым делом в такие места едут за предателями. Я бы сжег все это…

— А городские как? — спросил я.

— Тут все по-разному. В городе всего понамешано, не поймешь его. Наверное, кто-то и пошел в фашисты, мало ли. Я вот, если честно, не очень понимаю, откуда у нас их так много, а? В каждой деревне пара штук да найдется…

Я тоже про это думал, про предателей. Лично я вот ни одного не знал, ну, то есть ни один мой знакомый в предатели не записался. Хотя с другой стороны, я полтора года уже никого не видел или больше. Человека ведь никак не поймешь. Вон тот, Паша, мы с ним могли вместе на “Чапаева” ходить, или на пароходе кататься весной, или на демонстрации с портретом рядом шагали, а теперь он в фашистах.

— А ты как жил в своем городе?

— Ничего. У нас дом рядом с площадью, на втором этаже.

— С балконом?

— Ага.

— Ясно, — кивнул Саныч. — Папка тоже балкон хотел пристроить, бревен насушил, да война началась, не до балконов стало. А ты кем думал потом стать? Фотографом, наверное?

— Не знаю, — ответил я. — Не думал вообще…

— А я плотовщиком хотел. Плотогоном то есть. Я уже четыре раза ходил, в пятый собирались… Потом на сплав поступлю. Там здорово. Построишь шалаш, фонарь выставишь и плывешь, уху варишь…

Саныч стал смотреть вправо, в лес. И я тоже посмотрел. Изгородь. Вдоль дороги метрах в двадцати тянулась изгородь. Колья, жерди, все как полагается.

— Зачем изгородь в лесу? — не понял я.

— Коров пасли, — ответил Саныч. — Может, и пасут. А изгородь для того, чтобы в овраг не попадали.

— А почему не на лугу пасут?

Коров в лесу пасут, дома, как жучки, хлебом пахнет…

Я никак не мог понять эту свою жизнь, пытаться бросил. А первое время все старался. Вот ты живешь в городе, на втором этаже с балконом, ходишь в фотографический кружок, а вечером подтягиваешься на косяке, и уже семь раз, почти ГТО, и отец уезжает каждое утро на свой завод, а мать печет голландские пирожки на один укус, и сестра… а потом раз — мельтешенье какое-то, грохот, сирены, огонь, и я уже иду через лес и прячусь в канаве, в руке нож, и никакого промежутка, все другое. А я уже и не помню, с чем эти пирожки, почему-то представлялось, что с горохом, хотя кто будет с горохом печь?

— Я с Ковальцом работал, между прочим, тот у сплавмастера помощником был, сапоги штопал, за папиросами бегал. А сейчас ходит с важной мордой. А сам всего трех немцев завалил, да и то гранатой, любой дурак так завалит. А вот он пусть из “тэтэхи” попробует, тогда посмотрим. Зато командовать любит, командир… Не, не пойду в плотогоны. Там теперь Ковалец будет руководить, мне с ним не ужиться. Поеду в Новгород, устроюсь куда-нибудь. А потом в Ленинград, может, его после блокады надо восстанавливать, люди нужны… Не, ты посмотри!

Саныч указал палкой.

Виселица. Точно. Прямо у въезда построили.

Саныч успокоил.

— Не дергайся, тут еще никого не вешали.

— А ты почем знаешь?

— Да видно же.

Я всмотрелся повнимательнее. Виселица как виселица, как тут поймешь…

— Да не останавливайся ты! — Саныч взял меня за рукав, потащил дальше. — Чего, виселиц не видел? Не привлекай внимания, топай.

Видел. А все равно не могу до конца привыкнуть. Вот каких-то два года назад кто мог представить, что в наших городах будут стоять виселицы? Ага, вот и я не мог. Мне и само слово не нравилось, гадкое, похожее на сгнившую, скользкую, но почему-то еще живую змею. И когда первый раз увидел, чуть в обморок не свалился. Да и сейчас тошнить начинает. Виселица… Как будто в книжке про Жанну д’Арк, про темные века, про чуму. Виселица должна быть старой и гнилой, покосившейся, с обязательным вороном на перекладине. А эта свеженькая, дерево новое, потемнеть не успела, бодрая какая-то. И веревка тоже новая, а в петле для чего-то коряга.

— Не вешали тут, — повторил Саныч, когда мы проходили мимо. — Это они для устрашения поставили. Для напоминания, кто тут хозяин.

Хотелось верить. Скорее всего, так оно и было, Саныч никогда не ошибался, почти никогда.

Ветер дунул, коряга гулко ударила по столбу.

— Может, сломаем как? — глупо предложил я. — Смотреть погано…

— Зачем? — возразил Саныч. — Полезная вещь. Не надо будет заново строить.

Саныч ухмыльнулся.

Вошли в деревню. Никого. Нет, люди есть, чуется, но прячутся. Мужиков не осталось вовсе, молодняка тоже, бабы, дети да старухи, как везде. Шторы задернуты, цветов на подоконниках вообще никаких, и не выглядывает никто, неинтересно им уже выглядывать, страшно.

Мужиков нет, дома перекосившиеся, наличники поползли, крыши промялись от снега, чинить некому, заборы кое-где вообще сломаны и в снег втоптаны, нет порядка. Тополей много. Высокие понавырастали, наверное, летом все пухом засыпает по колено. Гнезд на них много, висят черными комьями. Поганая деревенька, навстречу никого так и не встретилось. И тишина неприятная, в рукава вместе со стужей вползает. А под ногами каша: никого нет, а дорога расхожена, это они от нас, что ли, попрятались?

— Ты в школу ходить любил? — спросил вдруг Саныч.

— Нет.

— А я любил. В школе хорошо было. Уроки легкие всегда, учиться просто. В начале урока я всегда руку тянул, быстренько ответишь, а потом спать уже можно. Глаза в книжку опустишь — и спишь себе, никто тебя не трогает. Я бы и до седьмого класса учился, но папка заболел, пришлось на фанерку идти. А там с утра до вечера вкалывай, и не деться никуда… У тебя по русскому что было?

— А… Не помню что-то.

Действительно не помнил, пять, наверное.

— У меня четыре. А остальные все пятерки… Слушай, интересно, а вот нам в армии служить надо будет, а? Мы ведь сейчас вроде как в армии, но только в партизанах, это как, засчитывается?

— Не знаю. Я так далеко не думаю.

— Зря. Надо сейчас думать. Я спрошу у Глебова. Я бы еще послужил. В армии хорошо, кормят, и вообще. Кажется, пришли.

На отшибе, чуть в низине, стоял дом художника.

— Наверное, он, — сказал Саныч. — Ничего домишко, богатый…

Дом у художника на самом деле хороший. Высокий, северный, из толстых бревен, крыша широкая, в таком, наверное, могли сразу три семьи ужиться. Две трубы, что совсем редко встретишь, и сзади дома еще прицепом отдельный сруб, или сеновал, или как оно там называется. Большое все, не дом, настоящий корабль, занесло его сюда сто лет назад апрельским разливом, он и застрял. Забора тоже нет. Если в деревне заборы попросту поломаны, то тут, похоже, и не стояло его никогда, зачем забор кораблю?

— Ничего избушка, — сказал Саныч. — Башни не хватает. Я однажды четырехэтажный деревянный дом видел, потом он сгорел, правда. Места полно, должен пустить, пойдем постучимся. Ты молчи, я сам все, что надо, скажу.

Сошли с улицы и сразу провалились в снег, очень неудачно, в канаву, почти по пояс, выбирались долго, Саныч матерился, а потом сказал, что так даже и лучше — жальчей выглядеть стали, а советский художник должен жалеть советского ребенка, несмотря на то, что у нас тут вокруг одни фашисты.

— Странно… — Метров за двадцать Саныч остановился. — Ты видишь?

— Вижу. Следов нет?

— Нет. Дом есть, а следов нет. Хотя он может долго не выходить… Или умер уже…

Саныч стал вглядываться в снег.

— Нет, не умер. Печку иногда топит.

Я тоже присмотрелся к снегу, увидел небольшие черные точки сажи. Печь на самом деле топили.

— Дома художник, — сказал Саныч. — Жаль, что нужник с другой стороны, в него-то он тропинку протоптал. А, какая разница…

Саныч прохрумкал до дома, стал стучать в косяк. Терпеливо, тук-тук, тук-тук.

Не открывали долго, как и обещал сухорукий. Дверь отворилась неожиданно, ни шагов, ни пыхтенья с той стороны, наверное, хозяин стоял и слушал, что мы скажем про него. Или опасался, кто сейчас просто так чужим откроет? Да еще на оккупированной территории. Но открыл.

Старик совсем. Тощий. Усы когда-то давно были с завитушками, сейчас неухоженно обвисли. В обычной телогрейке, в валенках, то, что он художник, никак не понятно. От художников всегда краской пахнет, и руки всегда перемазаны. А у этого руки в угле. И варежки смешные — обрезаны наполовину, и пальцы наружу торчат.

— Здравствуйте, — сказал Саныч. — Мы не на ту дорогу свернули, заблудились уже, а поздно, нам сказали, что у вас тут можно переночевать.

Художник прищурился. На меня он почему-то не смотрел, на Саныча пялился, сразу определил, кто здесь главный. Кто опаснее. У всех этих художников чутье, вот наш, из Дома пионеров, всех в шахматы обыгрывал, потому что угадывал, куда следующий ход сделают.

— Холодно очень, — поежился Саныч.

Художник смотрел и смотрел, затем протянул руку, мне показалось, что он хотел потрогать Саныча. Саныч не отшатнулся, но художник почему-то его не коснулся, отдернул пальцы, как от раскаленного.

— Входите, — сказал он. — Здесь темно с непривычки.

Он исчез в низкой двери, мы вошли следом.

В сенях не пахло. Обычно в деревенских домах пахнет разным: шерстью, солеными грибами, корзинами, и мышами, и ржавыми железками, подвешенными под потолком, луком — а тут ничем не пахло. Холодом и мхом, веники еще висели, странно, бани я не заметил, может, художник в печи мылся.

Скрипнули петли, и половицы под нашими ногами пропели по-летнему беззаботно, я задел ухом за холодный колокольчик, и звякнуло.

— Осторожно, — сказал Саныч. — Тут самовары.

Действительно самовары: я вытянул вперед руки и обнял гладкий выпуклый живот. Странно, что еще не разворовали, самовар — богатая вещь, со всех сторон ценная, а тут… Я четыре штуки нащупал, стояли на полке, как гусары в пузатых кирасах. И утюги — рука продвинулась дальше по полке и нащупала холодные острые морды и ручки сверху, их тоже было много, я насчитал шесть штук. Чугуны, деревянные колеса, кажется, прялки, сундуки у стены, несколько штук, очень на ощупь старых.

— Теперь наверх, лестница, ступени крутые, — предупредил Саныч. — Шею своротишь… Из таких бревен надо крепости строить. Где тут дверь-то?

— Здесь, — ответил художник.

Дверь, ведущая из сеней в дом, не скрипела, в окружающей нас темноте прорезалась щель, сквозь которую выставилась рука со свечой.

— Заходите, — сказал художник. — Пожалуйста.

Рука исчезла, дверь открылась шире, из дома пролилось тепло и запах подсолнечного масла.

В доме оказалось просторно, места много, никаких перегородок, только воздух, дрожащий в свете лучин. Свеча была одна, художник поставил ее в центр стола, не потушил, лучины же торчали из стен на разной высоте, отчего свет получался колышущийся и живой. Стулья старомодные, с долгими спинками, больше вроде никакой мебели, ни коек, ни полатей, только печь выступает русская.

На стенах картины. Темные и непонятные. То ли люди, то ли животные, вроде как медведи, но в лаптях и рубашках, сказочные звери. Портретов еще много, и все детские в основном. Свадьбы еще нарисованы, сидят молодые, жених и невеста, нарядные, смотрят перед собой, смущаются. Наверное, он вместо фотографа тут, все здешние к нему приходили, а он рисовал, а потом ему жаль было картины отдавать, они ему самому начинали нравиться. Тогда он рисовал запасные или вообще прятал, поэтому его здесь не очень любили. Не понимали, художник в деревне — это лодырь, работать не хочет, а пожрать горазд.

Мы помыли руки в старинном дребезжащем умывальнике и устроились за столом. Художник принес чугунок с кашей, разложил по мискам. Я сразу опознал по запаху — перловая. Целый горшок каши, еще теплой, из печи.

— Угощайтесь. — Художник пододвинул нам миски. — Суточная.

Наложил щедро, с горкой, мы стали есть расписными деревянными ложками — на каждой по жар-птице, и это оказалась, конечно, самая вкусная каша в мире, наверное, на самом деле суточная. Ее варили три часа, потом еще двадцать томили в горшке, задвинув поглубже в печь.

Миски непростые, кажется, самодельные, точно самодельные. Потому что не круглые. У меня треугольная, у Саныча вообще неправильной формы. Сначала я думал, что из таких мисок есть неудобно, но все оказалось совсем наоборот, никогда такой удобной посуды не видел, каша скапливалась где нужно и очень ловко зачерпывалась ложкой. И кружки тоже, между прочим, с затеями. Глиняные, украшенные завитушками, цветочками и звездочками. А вместо ручек змеи горынычи, кикиморы разные. В эти кружки художник налил чай. То есть не чай, а взвар, густой сладкий напиток, чем-то похожий на кисель, он очень хорошо подходил к каше.

Художник молчал. Смотрел на нас. А мы жевали. Так продолжалось долго. Становилось все темнее, лучины гасли, и темнота надвигалась странно, из углов. И вместе с ней из углов выступали неровные тени. Я еще раньше заметил — вдоль стен стояли чудные предметы, похожие на большие коряги, я думал, дрова, но сумрак придал им неожиданный объем… Или мое воображение, или и то и другое вместе, но я видел совсем уже не коряги. Звери — нелепые, пугающие, непонятные, — они смотрели на меня глубокими мудрыми глазами, жалели. И мне их тоже было жаль и спать еще очень хотелось.

После еды всегда хочется спать, особенно после каши. Мы стали зевать, и художник велел нам забираться на печь. Там лежали старые, вытертые до плешей полушубки, они мне показались лучшей периной, уснул мгновенно и тут же мучительно проснулся, хотел разбудить Саныча, но его рядом не оказалось, только скомканные овчины.

Осторожно открыл глаза. Художник и Саныч сидели за столом друг против друга. Между ними стояли небольшие фигурки, вроде как шахматы, только с руками. С балки свисала лампада на медной цепочке, горела еле-еле, вращалась вокруг себя, покачивалась, запуская по стенам ленивые хороводы. Неплохо живет художник, маслом освещается. Хотя, может, запас заранее, еще до войны, афишу какую-нибудь нарисовал, а ему маслом заплатили. Или для гостей бутылку держит, мы ведь вроде как гости.

Почему-то работало радио, так мне почудилось со сна, но потом я вспомнил, что радио здесь совсем не может работать, столбы-то в виселицы переделали. К тому же радио не просто рассказывало, но еще и отвечало, тогда я догадался, что это они разговаривают, Саныч с художником. Сумрак менял голоса, добавлял своей глубины, покоя, в голоса вплетался сверчок, проснувшийся вместе со мной.

— А как же предатели? Почему они получаются? Ну, с героями все ясно, а предатели?

— Тут тоже все понятно. К сожалению, предатели были и всегда будут, тут уж ничего не поделаешь.

— А почему так много?

— Да нет, не много, — ответил художник. — Примерно каждый двенадцатый, это давно подсчитано.

— Каждый двенадцатый… Это много. Если в отряде шестьдесят человек, допустим, то получается, что в нем обязательно должно быть пять предателей?

— Примерно так.

— А без предателей никак?

— Никак, — сказал художник с сожалением. — Если есть герои, то всегда найдутся и предатели, таков закон.

— Неправильно, — возразил Саныч. — У нас в отряде нет предателей.

Чего это он откровенничает, интересно? Про предателей, про отряд. Он вот прямо так постороннему человеку признаётся, что состоит в партизанском отряде, первый раз за ним такое наблюдаю.

— И что, так всегда было и так всегда будет? — спросил Саныч. — Ну, я про предателей?

— Нет, конечно, — явно улыбнулся художник. — Когда-нибудь они переведутся, я в этом уверен абсолютно.

— Скоро?

— Мне кажется, что да. Лет через…

— Десять, — нетерпеливо закончил Саныч.

Художник промолчал.

— Десять лет — это долго, — возразил Саныч. — Мне кажется, раньше. Как война закончится, так и предатели все повыведутся. Кого шлепнут, кто сам задавится, не знаю уж, как там с ними разберутся, но не станет их, это точно.

Художник молчал.

А я согласен с Санычем — после войны предателей станет гораздо меньше. Может, и вовсе не останется, война тут нам в помощь — все, кто хотел предать, все это сделали, проявили себя. Так что после победы станет очень почище, вражины поменьше. Героев, конечно, тоже убавится, герои в любой войне самые первые гибнут… Надо спросить, как с этим быть? Как жить без героев-то? Художник, наверное, знает.

— А вон та картина. — Саныч кивнул головой, на стене изогнулись тени. — Она… Это кто?

Художник ответил, но совсем уже неслышно, так что даже Саныч переспросил:

— Какой-какой полк? Много, конечно, народу, но не полк совсем, рота, наверное… Рубашки смешные…

Художник повторил. Опять тихо, я уловил окончание фразы:

— …стерегут, это ведь бесспорно. Все, павшие в боях… Да и не в боях, все честные и добрые люди, они представляют как бы…

Саныч недоверчиво засопел.

— А как они там живут? — спросил он с усмешкой. — Почему сквозь тучи не проваливаются?

Художник тоже хихикнул, задорно так, по-мальчишечьи, я подумал, что с возрастом я, наверное, ошибся, он совсем не такой старый, как мне показалось сначала. Просто об жизнь поизмочалился, усы опали, поистрепался.

— Тучи гораздо тверже, чем нам представляется… А живут они очень хорошо…

Он опять перешел на неразборчивый шепот, стал говорить слишком быстро, что-то про большую беду. Когда придет большая беда, поднимутся павшие за други своя…

— А сейчас разве не большая беда? — перебил Саныч. — Больше уже не бывает, по-моему, почти до Москвы добрались.

Художник ответил, я расслышал только “грядет” и “заря”, да и то не наверняка.

— Вы что, в это верите? — усмехнулся Саныч.

Его я слышал лучше, наверное, из-за того, что к голосу привык уже.

— Это же… суеверия.

Опять зазвучал художник, его голос крался вдоль стен, шептал из-за печки и с потолка, усыплял, я начал соскальзывать обратно в дрему, старался уловить хоть что-то.

Кажется, художник рассказывал про свет.

И показывал тоже.

Он что-то делал с лампадой, и свет становился неожиданно ярким, разливался по избе, и от его силы замолкал сверчок, свет разделялся на отдельные пучки, и они плясали на стенах, свет исчезал почти весь, за исключением бордовой полосы под балкой, и вдруг возвращался неожиданным пламенем. На стенах играли красные знамена, плескалась бирюза, коряги становились изумрудными, расцветало солнце, а потом все это съедали метель и зима. И прямо под потолком повисала плотная радуга с золотыми звездами внутри… впрочем, это мог быть уже и сон. Или фокусы: наверное, у художника был набор светофильтров или цветного стекла… нет, все-таки сон.

Утром в печи потрескивали угли, но тепла особого не было, русская печь только разогревалась, жарко часа через три станет, не раньше. Зато потом можно дня два не топить, жить накопленным уютом.

Саныч лежал на скамье, задрав ноги, приложив ступни к чумазой печи, к которой, судя по отпечаткам, часто прикладывался и художник. Самого его, кстати, видно не было.

— А где хозяин?

— Проснулся? — Саныч спустил ноги, достал валенки, сунул ноги в них, поморщился.

— Хозяин где? — спросил я снова.

— Ушел. Хочет нам еды у своячницы выпросить. Не знаю, он какой-то… В бога, кажется, верит.

Я оглядел избу при свете. Икон не видно ни в углах, ни на стенах. Стены как стены, печь чумазая. Картины маленькие, разглядеть трудно, слишком темные. Коряги, плошки треугольные, ничего в них удивительного, дерево, глина. Даже уродливые, наверное, для красоты нужен мрак, так как-то.

И еще одна картина, у окна, на большом, грубо сделанном мольберте. Закрыта дерюгой, только верхний правый угол отдернут. Пригляделся.

Саныч.

Я проморгался — нет, на самом деле Саныч, стоит…

— Пойдем отсюда, а? — предложил Саныч.

Я чуть не подпрыгнул — только что на картине его видел, а вот и сам он, в носу ковыряется. И уже собран и одет, только шнурки завязать.

— А что такое?

— А ну… — отмахнулся Саныч. — Он всю свою провизию нам собрал. Шубу еще дарил, как озверел просто. Еще за чем-то побежал. А сам на ногах не держится, неудобно такого обжирать. Пойдем.

Я быстро оделся-обулся, попил воды, и через десять минут мы уже шагали по дороге. Саныч молчал, оглядывался часто, точно ждал, что кто-то нас станет догонять, когда удалились от деревни километров на пять, сказал:

— Сумасшедший попался…

И снова оглянулся.

— Что?

— Сумасшедший, говорю. Всю ночь мне ерунду разную рассказывал.

— Какую?

Саныч пожал плечами.

— Про царей каких-то… Греческих, что ли. Старинных, короче, тогда еще копьями воевали.

— Про царей? — удивился я. — А мне показалось, что про будущее. Я просыпался иногда…

Саныч кивнул.

— Про будущее тоже. Много врал, будущее совсем не такое.

— А какое? — спросил я.

Саныч не ответил сразу, пнул снег.

— Сумасшедший, точно…

— Почему?

— Да много чего наболтал.

Саныч отмахнулся, стал рассказывать дальше.

— Как зовут, спрашивал. Откуда родом. А я думаю — а зачем ему знать, как меня зовут да откуда родом? Ну и соврал, чужим именем назвался. Зовут меня, говорю, Федор, а родом я из Кирякино, это на востоке. А он только рассмеялся. Не поверил. И вообще, я думал отоспаться, а он как запустился…

Саныч зевнул, продолжил рассказывать.

— Про царя, значит. Не про того, что у нас был, а про совсем древнего, они со щитами бегали, я говорил. Так вот, этого царя со своими дружинниками поставили охранять проход в горах. Вот они и стали охранять. Ты эту историю не знаешь?

— Не. Я, когда Грецию проходили, скарлатинил как раз.

— А у нас вообще истории не было, — сказал Саныч со вздохом. — Не все время, конечно, а только в шестом классе, наверное, тогда и пропустил. Хотя мне греки не нравились совсем, у них рабство было…

— Это у римлян, — возразил я.

— Не, у греков тоже, я точно помню. Там они все друг с другом воевали, а потом друг у друга рабов выкупали… А ну его, припадочный просто. И еще надоедливый.

Саныч плюнул.

— У него там картина стоит, ты видел же. Странная картина, люди какие-то непонятные, смотрят как-то… Ну, не знаю… Как завучи. Целая картина одних завучей! Аж пробирает, глаза точно отдельно ото всего нарисованы… Глазастая картина!

Саныч поежился.

— Так вот, люди какие-то. Одеты странно, вроде все в рубахах белых, а если присмотреться, то и нет — из-под рубах другое просвечивает. У некоторых мундиры старинные, у других кольчуги, и в форме тоже есть. И это…

Саныч опять оглянулся.

— Темно, конечно, было… Но они как живые. Словно покачиваются. И сколько их, непонятно, вроде немного, но если долго смотреть… На самом деле, может, и полк. Художники, они как, все такие?

Саныч постучал себя по виску.

— Смотря какие, — ответил я. — Обычно нет. Если природу рисует, реку там или озеро, то с чего ему свихиваться-то? Он, наоборот, очень нормальный, денег много зарабатывает.

— Этот ненормальный. Ты бы его другие картины видел — ничего не похоже, какой дурак это купит? Я бы и даром такое на стену не повесил. А он пристает — говорит, давай нарисую, вот, говорит, для тебя тут справа местечко есть, в верхнем ряду. А я говорю — а с чего это я должен тут быть нарисованным? А он не ответил, стал какие-то краски разводить. И снова про своих царей.

Саныч поскользнулся на раскисшей колее, едва не упал, влип руками в грязь, ругаясь, полез вытирать ладони о сухую траву и о придорожные березки.

— Встань, говорит, как будто ты с копьем! Как?!

Саныч вернулся на дорогу.

— А я ему говорю, как я встану с копьем, если я этого копья никогда не видел? А он как взбесился, говорит, тебе просто никак без копья, затрясся весь, руки задрожали…

Саныч поплевал на ладони и вытер их уже о ватник.

— Ну, я тогда подумал, а чего мне, жалко, что ли? Дядька последнюю краюху отдал, чаем напоил, на печи уложил, а я не переломлюсь ведь, правда? Хорошо, говорю, встану. Ну, встал в угол, рожу как на фотокарточку состроил, ухват сжимаю, стою. А он рисует. Быстро так, и похоже, ну, ты же видел. И звездочку пририсовал.

— А что? — сказал я. — Правильно, что сказал, тебе ведь давно за генерала полагается.

— Да я ему не говорил.

— Как? — не понял я.

— Так. Он, когда рисовал, меня вообще ни о чем не спрашивал. И звезду так нарисовал, а я уж не стал поправлять, думаю, пусть, поскорее бы отделаться. Да он там многим звезды пририсовал.

Саныч поежился.

— Сумасшедший, что с него… Ему надо эту картину прятать, если увидят — то виселицу точно обновят. А она у него на самом видном месте. Какая сволочь стукнет — и все, больше не порисует…

Он остановился, ногой топнул, ругнулся гаже, чем когда в грязь попал.

— Что?

— Что-что, пистолеты забыли! — проскрежетал Саныч. — Теперь три километра назад возвращаться!

Глава 6

— Тут дальше осторожнее надо. Совсем уж фашистская территория начинается.

Саныч зевнул.

Фашистская территория ничем не отличалась от нашей. Та же дорога, те же елки. Снег. Такой же белый, как и у нас.

— Тут тропинка. К ключу, вон там, у камней.

Вдоль дороги действительно тянулась тропинка, хорошо протоптана, часто за водой ходят, видимо.

— Ключ целебный считается, — сообщил Саныч. — Зимой не замерзает. И есть после воды неохота. Потом попьем. Вон видишь сосну? Нам к ней.

Мы направились к сосне, но, конечно же, не прямиком, а вкружную, чтобы следов не оставить. Постояли над ключом, он действительно не замерз, хотя и сделался похожим на ледяного ежа. Над водой поднимался пар, облачка всплывали, мы стояли дольше, чем стоило, и уходить не хотелось.

Попили. Холодная и какая-то железная, весь желудок заполнила, не вода, а еда.

Устроились между невысокими соснами, чтобы нас видно не было, а тропинка чтобы, наоборот, просматривалась.

Саныч достал часы.

— Полвторого, — сказал он. — Как раз.

— Зачем так рано-то? — спросил я. — Можно было поспать.

— В этих делах лучше не спать.

Саныч бережно снял вещмешок, растянул ремешок, начал выкладывать добро. Две большие трехлитровые бутылки самогона, каждая в аккуратной берестяной оплетке для крепости. Пять банок лендлизовской тушенки. Пять пачек махорки.

У меня то же самое. Самогон, табак, тушенка.

Для обмена.

Саныч взял банку тушенки, надавил на крышку, жесть не вмялась, хорошие американцы консервы шлют, лучше бы второй фронт открывали, сволочи.

— Жесть толстая. — Саныч постучал ногтем по банке. — Я блесен нарезал, хотел сегодня за судаком… Ковалец, между прочим, ни разу шарашить не ходил, говорит, что его немцы боятся. Его боятся, а нас не боятся, а? Я, между прочим, в три раза их больше набил, тогда в одном бою четырнадцать штук…

Саныч отставил тушенку, взял за горлышко бутылку с самогоном. Выдернул пробку зубами, плюнул внутрь, заткнул обратно.

— Глебов должен был нас к шоссе отправить, — сказал Саныч. — Мосты щупать. Но не отправил, сюда послал.

Настроение у него было не очень, прямо скажем, поганое, у Саныча редко такое случается. Я его понимаю. Обидно.

— Так, может, это… — Я кивнул на тушенку. — Пойдем отсюда, а?

Саныч промолчал.

— Скажем, что никто не явился, — продолжал я. — Случается ведь, что не приходят?

— Случается, — согласился Саныч. — Но Глебов велел идти сюда. Значит, придут.

Саныч сказал это голосом, очень похожим на голос командира, — бесспорным.

— Непонятно все равно, — сказал я. — Вот мы, партизаны, шестьдесят седьмой отряд, все как положено. И идем меняться с фашистами. Это как?

— Тут все просто. Фашисты — они… — Саныч задумался. — Они как бы разные. По вредности. Есть те, которых в первую очередь надо бить, — эсэсовцы, егеря, летчики, артиллеристы там всякие. А есть другие, не совсем настоящие. Вот взять Сталинград.

— Ну.

— Все настоящие фашисты там сейчас сосредоточены, а здесь у нас всякая мелкая дрянь, полицаи, доходяги германские — те, которых в армию не взяли, одна нога короче другой. Они воевать не очень хотят, нам с ними тоже особо возиться нечего — только патроны тратить. Наше дело копить силы…

Это он произнес не очень уверенно, но тут же поправился, прибавил голосу полагающейся строгости.

— Наше дело копить силы для главного удара, — повторил он.

— Зачем тогда рейды устраиваем? — удивился я.

— Я так думаю, для острастки больше, — ответил Саныч. — Чтобы фрицы не наглели. А потом, ты заметь, рейды у нас всегда особые. Мост подорвать, или там эшелон, или горючее спалить. Разведка опять же. А управы по селам громить смысла нет.

— Почему?

— Тут просто все… — Саныч поглядел в бинокль. — Просто… Стратегия. Вот, допустим, готовится наступление. Тут мы сидим в кустах и считаем вагоны. Не увеличилось ли количество, не поехало ли больше танков. Взрывать же нам пока ничего нельзя, без приказа. И вот наступление началось. Немцы стали по железке силы свежие перебрасывать — вот тут мы и выходим. Эшелоны опрокидываем, мосты взрываем. Это гораздо важнее, чем фельдфебеля косорылого повесить, знаешь ли. Вообще, тут самодеятельности особой не надо…

Саныч продолжал смотреть в бинокль.

— Самодеятельность вредит, знаешь ли… Ну, прибьешь ты десяток фашистов, так они сюда карателей подтянут, зондеров всяких, отряд поприжмут, а то и разбомбят. И когда потребуется эшелоны валить, это уже некому делать будет. Ясно?

— А как же “Убей немца”? — не понял я. — Ты же сам говорил…

— Убей, конечно, — согласился Саныч. — Но с умом. И не сейчас, а потом, чуть позже. Вообще, немца нам лучше не убивать пока. Рано, так Глебов сказал. Нет, если всякая прибалтийская сволочь попадется, или власовцы там, или полицаи, то можно и сейчас, немцы за эти помои не шибко держатся…

Саныч сунул бинокль мне, достал штык, воткнул в снег.

— Конечно, иногда трудно удержаться, — сказал он. — Очень трудно…

— Сам-то ты уже почти семьдесят набил, — вздохнул я.

— Ну, это время такое было. Руководства никакого, понимания тоже… Узко мыслили. Зато сейчас у нас организация, каждый отряд своим делом занят. Партизанский край. Фашисты знают, где наши деревни, и туда не особо суются. По узкоколейке можно на дрезине спокойно ездить, самолеты прилетают, рация работает, лазарет задумываем, дороги под контролем. Полицаи по норам сидят, почти порядок.

Саныч скрипнул зубами, взялся за штык.

Вчера утром он ругался. Кричал, что ему надоело, что он в партизаны поступил не для того, чтобы с фашистами браткаться, что он сейчас пойдет расскажет Глебову. И пошел, и рассказал, а потом вернулся в землянку совсем уж злой, сказал, что нас посылают шарашить и у меня есть пять минут, что Ковалец свинья, пусть бы сам хоть раз попробовал, сволочь… А сейчас вот мне про партизанскую стратегию рассказывает.

Стратег.

— Партизанская война — это тебе не только стрельба, это еще и разложение.

— Что? — не понял я.

— Разложение морального духа. Вот ты думаешь, для чего мы все это сюда притащили? — Он указал на вещмешки.

— На патроны менять, на гранаты… А разве нет?

Саныч помотал головой.

— Не. Патронов и так полно. Гранаты можно, конечно, взять. Но не это важно. Важно то, что эти… — Саныч кивнул в сторону села. — Эти привыкают, втягиваются. А когда придет нужный час…

Лицо у Саныча сделалось страшное, я понял, что он явно видит этот час и все то, что в этот час случится.

— Давай-ка пожрем немного, — Саныч неожиданно улыбнулся. — Захотелось что-то. У меня со вчерашнего дня в животе какая-то дрянь… А хорошая у Груши яичница была, да ведь?

У Груши мы уже второй раз останавливаемся. То есть я второй, а Саныч и раньше, он ей вроде как какой-то дальний родственник. Тетка Груша яичницей славится, у нее две курицы до сих пор сохранились, не знаю, каким уж чудом, Глаша и Паша.

Саныч взял банку с тушенкой, пробил штыком дырку, затем в несколько ударов вырезал рыбку, повертел задумчиво, спрятал в карман. После чего обрубил крышку по краю, посмотрел на меня сквозь рыбий силуэт.

— Это же надо обменять…

Саныч помотал головой.

— Не, — сказал он. — Одну можно слопать. Глебов так всегда велит делать.

— Зачем?

— Разложение опять же. Мы должны выглядеть сыто и довольно, это вселяет страх в сердце врага. Полушубки нам выдали для того же, шапки меховые — пусть знают, кто здесь хозяин.

— Получается, они должны нас бояться и не бояться одновременно? — спросил я.

— Ага. Так лучше всего. Непонятность. Когда непонятность, то до сортира без пушки дойти страшно, не то что в атаку бежать. Давай есть.

Внутри банки краснело мясо, чистое, никакого жира. Саныч разрезал его пополам и быстро съел свою долю, сунул банку мне, сам снова стал наблюдать за тропкой.

Мясо было холодным и очень вкусным.

— Знаешь, почему они виселицы везде ставят? От страха. Пусть боятся… Идут.

— Что?

— Идут, говорю, сволочи.

Я чуть не подавился, кусок перекрыл горло, захотелось закашлять, но я не мог — Саныч показал кулак и свирепо сдвинул брови. Но прокашляться требовалось просто зверски, и, чтобы удержаться, я впился себе зубами в руку. Саныч одобрительно ухмыльнулся.

По тропинке ковыляли немцы. Двое. Вообще-то на немцев они не походили совершенно — настоящие лесные чудища, в какой-то самодельной обуви, подвязанной проволокой, в шинелях, как будто распухших изнутри, неповоротливые и смешные. Серые. Вывернутые пилотки, обмотанные неопределимым тряпьем. Правда, с карабинами, правильно, никто таким автоматы не выдаст, перхоть тыловая… Я не заметил, как вытащил пистолет и прицелился в крайнего справа. Саныч перехватил стол, помотал головой, скрипнул зубами.

— Не сейчас, говорю… — прошипел он.

Я убрал оружие. Не сейчас, да, опять не сейчас. Уже почти два года, а еще ни одного.

Саныч свистнул. Весело, игриво как-то, но негромко при этом, чтобы далеко не слышно. Немцы остановились. Карабины не сняли, принялись напряженно всматриваться в заросли.

Саныч свистнул еще.

Немец свистнул в ответ. И рукой помахал. У меня чуть глаза не высыпались. Они нам руками машут. Моя сестра стояла на балконе, рукой махала, и, когда огонь начал жечь ей волосы, она прыгнула, а я не сумел ее поймать…

Я отвернулся. Сон. Кошмар, и нет пробуждения. Иногда я думаю, что его, пробуждения, вообще нет. И все это будет продолжаться и продолжаться: лес, дороги, заметенные снегом и затянутые грязью, дома, пахнущие кислыми валенками, сырые дрова, хлеб с кирпичом, голодные и злые мыши, отъедающие у спящих отмороженные уши, моторы, гудящие в небе, звезды, сияющие особенно ярко уже который год.

Это же фашисты. Они же… они… Нет, я понимал, что стратегия и лучше сейчас перетерпеть, лучше потом ударить сильно и сразу и убить много, так, чтобы снег покраснел, посерел, а когда по весне таять начал, из-под него руки полезли с почерневшими ногтями, потому что мы своих всегда хороним, а они как придется…

— За тем следи, что на тропке остался!

Я стал следить. Простая задача. Оставшийся немец притоптывал, прищелкивал пятками, озирался, но трусил не очень, то ли силу чуял, то ли просто дурак, а может, привык к обменным делам.

Второй же вовсю пробирался через снег, высоко разбрасывая по сторонам полы шинели, показывая разноцветный халат, надетый под низ для утепления, и пузатые штаны, перехваченные красными бечевками.

— Картошка-мартошка! Картошка-мартошка!

Приговаривал, улыбался коричневыми зубами.

Саныч стоял набычившись, но спокойно, руки держал на виду. Немец тоже, и вертел еще этими руками, а глаза пуганые, жить хочет, сволочь. Старый. Старые в три раза опасней, так Саныч всегда говорил, улыбаются-улыбаются, а потом тебе в спину из “вальтера”.

Сошлись возле сосны, немец скинул ранец, внутри оружейно громыхнуло. Гранаты.

— Хорошо, — сказал немец, поглядел на меня с подозрением.

— Гранаты? — спросил Саныч.

— Хорошо.

Немец открыл ранец.

Наши, лимонки. Свои даже и не предлагают, не нужны они никому, кроме самих фашистов. Взрываются медленно. Дернешь за веревку и держи, считай, а если раньше кинешь, тебе ее обратно подбросят. А если и те раньше времени подбросят, то можно успеть и в третий раз перекинуть, опасно все это. Наши надежнее.

Немец запустил в ранец сразу две руки и достал гранаты, как картошку, семь штук, зажав их между толстыми и длинными пальцами, я не люблю людей с такими руками, из них не получаются фотографы, зато пулеметчики хорошие.

— Белая? Папиросы? Сало? — кивнул немец на вещмешок, облизнулся.

Саныч предъявил бутылку самогона, воткнул в снег. Я предполагал, что немец станет торговаться, но он не стал, ссыпал гранаты в руки Санычу, затем достал из ранца взрыватели.

— Хорошо.

Саныч кивнул, передал мне гранаты, я спрятал их в рюкзак. Немец приблизился, протянул запалы. Мне не хотелось к нему прикасаться, никак, и я сдернул ушанку, протянул и тут же понял, как это выглядит, — я стою с протянутой шапкой перед фашистом, но было уже поздно — фашист уже ссыпал в нее взрыватели.

Затем немец выудил бутылку из снега, отгрыз пробку, глотнул, зажмурился, глотнул еще, ахнул, занюхал рукавом.

— Еще белая? — немец стрельнул завеселевшим глазом на наши котомки.

Саныч хмыкнул.

Немец хохотнул. Расстегнул шинель, расстелил ее на снегу. Под шинелью у него на самом деле оказался махровый халат в оранжевую и зеленую полоску.

— Муттер. — Немец ткнул себя в бок. — Муттер аус райх.

— Мама из рейха прислала, — перевел Саныч.

Немец опрокинул ранец.

Еще гранаты, штук десять. Патроны для МП, несколько пачек. Пистолеты. “Вальтер”, “браунинг”, патроны к ним. Саныч принялся изучать предложенное. Отложил гранаты, взамен выставил бутыль. Немец опять не стал торговаться и от пробы не удержался.

— На навозе настаиваем, — сообщил Саныч.

— Навоз — хорошо! — опять хохотнул немец.

Саныч достал тушенку.

Немец облизнулся.

— Америка! — Саныч постучал пальцем по банке. — Цвайте фронт!

Немец кивнул серьезно. Саныч принялся перебирать патроны. Патроны его не очень интересовали, как и пистолеты, впрочем, Саныч с презреньем повертел на пальце “вальтер”, уронил его на шинель, выпрямился.

— Дерьмо, — сказал Саныч. — Не годится.

Фашист застонал, хлопнул в ладоши.

— Часы нужны, — Саныч ткнул пальцем в левое запястье. — Часы! Часы — пять банок!

Часы вещь редкая, у нас только у Глебова и у Саныча. За них вполне можно и десять банок выменять, но Саныч специально роняет цену.

— Пять!

Он показал немцу пятерню.

Фашист обернулся к своему, кивнул. Немец с тропинки двинулся к нам. Этот через снег пробирался по-другому, ноги не задирал, продавливал. Подошел. Фашисты принялись совещаться, поглядывая то на нас, то на банки, что мне совсем не нравилось, мне казалось, что вот-вот они начнут стрелять.

Саныч, напротив, совсем не переживал, скалился, щурился на солнце, которое зачем-то выставилось именно в этот день, кивал мне и говорил о том, что через пару дней можно будет проверить налимьи ямы, морозы хороши, налимы жирны и вот-вот полезут, морды пора расставлять.

Наконец немцы о чем-то договорились. Тот, что раньше стоял на тропке, перевесил карабин на другое плечо и снял с запястья часы. Протянул Санычу.

— Хронометр, — фашист потряс часами. — Механизм!

Саныч отобрал часы, приложил к уху, кивнул.

Фашисты стали собирать тушенку.

— Шоколад? — спросил Саныч. — Шоколад? Конфеты? Цукерки?

— Цукерки! — восхитился немец.

Обмен продолжился. Шоколада у фашистов оказался целый запас, Саныч сумел вытянуть весь, причем так, что у нас под конец осталась еще одна бутылка самогона. Немцы неприятно переглянулись. Главный меняла собрал с шинели оставшееся добро, ссыпал его в ранец, а шинель натянул на халат, уставился на бутылку с тоской, как на родную.

— Ну что, вражье вымя?! — подмигнул Саныч нагло и весело. — Гитлер капут?!

Я испугался, думал, что вот сейчас, сейчас оно и случится, но немец только хохотнул, подмигнул Санычу хитро и полез в банку для противогаза. Пистолет. А Саныч совсем, кажется, не переживает, точно на самом деле заговоренный…

Но фашист достал совсем не пистолет.

Плоскую круглую баночку с белой, чуть волнистой надписью, в таких, только чуть побольше, монпансье продавали.

— Нивеа… — прочитал Саныч. — Это что?

Фашист сделал восхищенное лицо, подцепил ногтем крышку. Внутри обнаружилось белое масло, от которого тут же в разные стороны распространился одеколонный запах, я такого уже давно не слышал, я его вообще, если честно, не слышал.

— Это что? — спросил Саныч. — Вазелин, что ли?

— Парфюм! — фашист соорудил восхищенное лицо. — Парфюм ого-го! Парфюм — вино, вино — парфюм, обменка! Дайне фройлейн! Презент-презент!

Он протянул баночку Санычу.

Саныч секунду думал, потом баночку взял.

— Нюхайте, маленький партизанен! — усмехнулся немец. — Цивилизациен!

Саныч понюхал осторожно.

— Хорошо! — похлопал в ладоши немец. — Очень хорошо! Швисс! Цюрих-парфюм!

Саныч сунул мне баночку. Она была еще теплая, причем теплая не от рук Саныча, а от рук фашиста — он держал ее довольно долго. Я понюхал. Цветочный аромат, еще что-то химическое, запах проник в легкие и застрял в горле. Меня затошнило. Съеденная тушенка просилась обратно, а я всеми силами старался ее удержать. Полбанки тушенки, я не мог потерять полбанки тушенки…

Я вернул баночку Санычу и отодвинулся в елки.

Саныч тем временем торговался с фашистами. Я не слышал, что он говорил и что отвечал немец, я жевал хвою. Жевал, сдерживая рвотные позывы. Рот наполнился слюной, я сплевывал ее постоянно, а она все прибывала и прибывала, вокруг меня на снегу зеленели лужицы слюны, выбить запах швейцарского крема из горла не удавалось.

Тогда я закрыл глаза и стал представлять лимоны. Я грыз замороженные лимоны, кислые, горькие, холодные, заливался соком, а тошнота не отступала, в голове крутились зеленые карусели, а я терпел и сжимал кулаки.

Терпел. Сжимал.

— Плохо? — спросил Саныч.

Я открыл глаза.

Он стоял рядом.

Я кивнул.

— Пройдет. Задержи дыхание. Только подольше.

Я набрал воздуха, стал ждать.

— Фашисты не жадные попались, — рассказывал Саныч. — Видимо, в госпитале работают, с трупов снимают. Трупов у них много, это хорошо. И голодные — жрать хотят. В следующий раз тебе часы выменяем. Держи дыхание, держи!

Я держал. Минуту, наверное, продержал, выдохнул.

— Не нужны мне часы, — с трудом ответил я.

— Ну, мы тебе нормальные часы достанем, наши, советские. У летчиков хорошие часы всегда, они на бритвы поменяются. Тошнит еще?

— Не очень.

— Ну и хорошо. Пойдем.

Он сунул мне рюкзак, тот, который был поменьше и полегче, и мы побрели в сторону дома, теперь два дня тащиться. Вечером будем на хуторе Груши, переночуем, а потом уже на болота повернем, там недалеко.

— Не тошнит уже? — спросил Саныч.

— Нет.

На самом деле не тошнило.

— Можно еще щеку прикусывать, — посоветовал Саныч. — Это тоже помогает. Или часто-часто дышать, вот так, язык еще при этом высовывать.

Он высунул язык и подышал и сделался похож на бульдога, я однажды видел такого, только с медалями, бульдог то есть был с медалями.

— А еще проще снег на переносицу, только потом засопливеешь сразу. Или не шевелиться. Ты, я видел, глаза закрыл, это неправильно, глаза никак закрывать нельзя, наоборот. Глядишь в одну сторону и не шевелишься. Клюквы можно еще пожевать… Смотри-ка, чего у этой сволочи выменял.

Саныч остановился. Полез за пазуху, вытащил плоскую коробку, так мне показалось, не сразу понял, что это.

— Фриц хотел полбутылки за нее, — сказал Саныч. — А я сторговал за четверть. Тяжелая, полкило почти.

Он протянул шоколадку мне. Огромная, я никогда не видел и в половину ни по тяжести, ни по размеру, наверное, как шесть обычных плиток. Или как восемь. Длиной длиньше учебника и толщиной в большой палец, с ребристыми квадратиками, прощупывающимися через фольгу и плотную коричневую бумагу, не знаю почему, но было сразу ясно, что под упаковкой шоколад, замерзший, твердый и чуть седой, самый настоящий.

— Жаль, конечно, что поломанная, но ничего, я потом сморожу. Как тебе?

Я восхищенно вздохнул.

— Гросс цукерка, — пояснил Саныч. — Выпущена специально к намеченному в этом году взятию Москвы.

Он хмыкнул, осторожно забрал шоколад обратно.

— Все равно… — я помотал головой. — Фашистское жрать…

— Ерунда, — Саныч плюнул. — Ерунда… Это трофеи, все по праву. Вот у тебя же МП есть? Ты из него стреляешь — и ничего. А шоколадка — это шоколадка… Почти то же самое, что граната. Весит мало, а толку много. Потом… Знаешь, мне сам Глебов велел, ну, чтобы шоколад, если получится, добыли. Для разведчиков. Им нужно хорошо питаться, чтобы в обморок на переходах не падать. Понятно?

— Понятно, — согласился я.

— Так что никаких рассуждений, боец. Шире шаг!

Шире было уже некуда, но я все равно постарался. А шоколадный вопрос по пути домой возникал еще неоднократно, ни с того ни с сего Саныч начинал рассуждать про трофейный шоколад, трофейный чай и трофейный кофе.

— Чай в Германии не растет, это все знают, — говорил Саныч. — И кофе тоже, хотя они его из ячменя делают. А шоколад точно из Африки привозят. Так что все это совсем не немецкое…

Или еще:

— У продуктов нет принадлежности. Вот если мы захватываем, к примеру, керосин, то мы же его не на землю выливаем, мы его в лампы. Так ведь?

Мне хотелось сказать, что керосин-то мы не пьем, но тут Саныч вспомнил про лекарства.

— Или взять лекарства. Мы же захватываем немецкие лекарства, что, их потом выкидывать, что ли? Нет, надо спасать раненых. А вот когда мы войдем в Германию, там вообще все немецкое будет.

— Зачем? — не понял я. — В Германию мы зачем войдем?

— Как зачем? Ты что думаешь, мы на границе остановимся?! Нет! Придется Германию всю захватывать, до последнего кусочка. Чтобы никогда больше на нас не полезли. Гитлера, конечно, поймают, в Москву привезут и в стеклянную башню. И все будут мимо проходить и плевать. И в каждом городе такую башню поставят, фашистов на всю Россию хватит, я уже говорил.

Тема послевоенного устройства неожиданно захватила Саныча, он стал придумывать, как все организуется потом, после победы.

— После войны каждому советскому человеку выдадут по немцу в помощники — пусть чинят, что наломали. Сама Германия нам не нужна будет, там ничего полезного нет, немцы уже все выкопали, но выкидывать тоже не надо. Мы туда наших переселим, с Севера откуда-нибудь, они немцев быстренько жить правильно научат. Финляндию обратно присоединим — нечего с немцами дружить, Финская советская республика станет называться…

— Зачем нам эта Финляндия? — возразил я. — Там одни елки да комары.

— Как зачем? А порты? А с севера прикрытие? Мы с ними уже раз воевали, это раз. А потом они нам за Ленинград ой как должны — они его как раз с севера держат. Финляндия тоже ой как виновата…

Мы начали спорить. Про Финляндию, про Польшу, про другие страны, это оказалось очень интересно, время, во всяком случае, шло быстрее. Потом в страны стали играть, один задумывал страну — и рассказывал, что в ней есть, какие люди, какие деревья растут, животные какие водятся, а другой должен был угадывать, что это за страна. Я проигрывал: оказалось, что Саныч знает удивительно много стран, а с моей стороны он только Монголию не угадал. Так до Груши и играли.

Полтора дня спустя вернулись в лагерь и, как полагается, отправились прямиком к Глебову. Саныч докладывал обстановку, а я сидел у стола, смотрел на оладьи. Самые настоящие, из белой муки, они лежали горкой в железной миске и поблескивали капельками масла. И рядом стояла берестяная плетенка, в которой, как я подозревал, было варенье, конечно, черносмородиновое и не очень сладкое, но все равно варенье, и оладьи и варенье предназначались нам.

Но к оладьям мы приступили не сразу, пришел Щенников, а с ним еще несколько человек, Саныч выставил рюкзаки и стал раздавать добычу. Все доставалось сначала Щенникову, он осматривал каждую вещь и передавал ее дальше, по принадлежности, гранаты оставлял себе.

Саныч пребывал в хорошем настроении, подшучивал:

— Знаете, почему Щенников все гранаты себе забирает? Он на каждой гранате осторожненько гравирует — “Смерть фашистам”. И неприличные знаки еще.

Глебов кашлянул.

— Игорь Иванович ведь часовщик по профессии, — рассказывал Саныч. — Мастер — золотые руки, мелкие работы осуществляет с закрытыми глазами. Он и на патронах то же самое производит. Можете посмотреть — на каждой пуле выцарапано “Щенников И.И., с советским приветом”. Правда, надо в лупу смотреть, так не видно. А вы знаете, что однажды он накопил пятнадцать наручных часов и в каждые вмонтировал отравленную иглу с пружиной, сложил эти часы в ящик и подбросил на псковскую дорогу? Фашисты обрадовались, часы поделили — а ровно в час дня иглы вонзились во вражеские запястья! И пятнадцать трупов!

Теперь кашлянул уже Щенников, а мужики поглядели на него еще с большим уважением.

— А вот, кстати, и часы, — Саныч достал часы. — Но эти часы у нас идут Лыкову… Где Лыков? Нету его?

— Кашу варит, — сказал Щенников. — Давай мне лучше. Мне хорошие часы на самом деле нужны… — Он поглядел на Глебова. — Я никогда отравленных часов не делал, это он выдумывает все.

— Делал, все знают. И я тебе, Щенников, часы не дам. Тебе часы дай — ты их сразу к бомбе приладишь.

— А Лыков что, к каше приладит? — спросил Щенников.

Все немного засмеялись.

— Нет, это Лыкову, совершенно серьезно. Он все время то недоваривает, то переваривает, теперь будет съедобно. А Щенникову я в следующий раз принесу…

В землянку проник Ковалец. Осторожненько так, как хорь в птичник, потихонечку, посмотреть на наши прибытки. И Саныч, конечно, это заметил.

— Ковальцу тоже есть, — сказал Саныч. — Все как заказывал.

— Я тебе ничего не заказывал, — Ковалец начал стягивать с рук черные кожаные перчатки, я таких у наших ни у кого еще не видел.

— Ты просто забыл. — Саныч сунул руку в карман. — Запамятовал.

И Саныч протянул Ковальцу синюю баночку.

— Это от блох порошок, — сказал кто-то сбоку. — Я такой видел однажды.

Ковалец начал стягивать вторую перчатку.

— Это не от блох совсем, — поправил Саныч, — это наоборот. Душистый вазелин для бритья. Чтобы и дальше своей красотой повергал в трепет немецко-фашистских захватчиков!

Смеялись громко. Ковалец спрятал перчатки в карман.

Но подрались они позже, уже вечером.

А гросс-шоколадку Саныч так никому и не отдал.

Глава 7

Нас разбудил, конечно же, Ковалец. По-свински, как он любил, прокрался в землянку, уселся напротив на топчан, покряхтел и стал обкуривать нас махрой, смешанной со мхом.

— Ковалец, а правда, что ты с русалкой целовался? — спросил Саныч.

Ковалец поперхнулся и закашлялся, захлопал себя ладонью по загривку.

— А потом лишаем еще заразился. — Саныч повернулся на спину, стал разглядывать ногти. — Все же знают.

— Да это я от кошки! — выдохнул Ковалец. — Сеструха-дура кошечку притащила…

— А, так это ты с кошечкой целовался…

Ковалец вскочил, стукнулся головой о стреху, сверху на него посыпались дохлые майские жуки, попали за шиворот, Ковалец задрыгал туловищем, точно они были живые.

— Осторожнее надо, — зевнул Саныч. — Мне жилище некогда чинить, а ты как ни зайдешь, головой тут все разрушаешь. Я, пожалуй, Глебову доложу, пусть тебе каску не выдают, у тебя от башки пули и так отскакивать станут.

Ковалец сорвал куртку, сдернул рубаху, майские жуки просыпались на пол, Ковалец принялся яростно топтать их. С хрустом.

Саныч наблюдал.

— Ты бы лучше так немцев бил, — посоветовал он. — А то как-то вяло у тебя получается. То мозоль на пятке натрешь, то рожа прицепится. Ты, Ковалец, какой-то не вовремя больной. Или, наоборот, вовремя?

— Ты на что намекаешь?! — Ковалец забыл про самокрутку, она прижгла ему пальцы.

Ковалец ойкнул и самокрутку уронил.

— Я говорю, с кошками надо меньше общаться, вот что я говорю.

Ковалец пнул в ярости стену. Саныч промолчал.

— Глебов дает вам семь дней, — сказал Ковалец злобно. — Оружие оставить, и можете отваливать. К пятнице чтобы вернулись. Всё.

Он развернулся и, хрустя жуками, выскочил из землянки.

Саныч спрыгнул с койки.

— Собирайся! — Он ткнул меня в бок. — Собирайся давай, уходим!

— Куда уходим? — не понял я.

— Ко мне уходим! Домой! Глебов в отпуск разрешил. Чего сидишь? Семь дней — это совсем немного. Два дня туда, два обратно, трое дома. Отдохнем…

Я свесил ноги с койки. Саныч уже оделся и теперь собирал вещмешок, складывал шоколад, сахар, две банки тушенки, махру. Домой. Здорово. Я должен был почувствовать грусть, тоску какую, но ничего похожего не испытал. В горле першило от дурацкого табака Ковальца, кашлянуть хотелось, и злость еще — поспал бы еще часа три.

— Ты чего сидишь?! — Саныч ткнул меня в плечо.

— Да я это… Не пойду, наверное. Далеко, да и нога болит. И мороз сегодня. Ты это…

Я вытянул свой мешок. У меня тоже кое-что накопилось. Тоже махорка, три пачки. Шоколадка, к Новому году берег. Сахар, несколько кусков в бумаге, один похож на бублик, очень смешной кусок сахара. Тушенка американская, три банки. Галеты.

Я собрал это добро в охапку, ссыпал на койку Саныча.

— Отдашь своим. У тебя же сестры. А девчонки все сластены.

Саныч молча погрузил мои запасы в рюкзак, ничего не сказал. Это мне в нем тоже нравится — лишнего никогда не болтает. А то сейчас началось бы, да нет, я не возьму, нет, возьми свои десять копеек, да нет, что ты, мне мои десять копеек не нужны…

— Хорошо, — сказал Саныч. — У тебя пять минут.

— Что? — спросил я.

— Пять минут. Через пять минут я жду тебя под сосной. Все.

Саныч закинул мешок на плечи, выскочил на воздух, вернулся, сказал строго:

— Смотри у меня! Если не пойдешь… — Кулаком пригрозил. — Если не пойдешь, я сильно обижусь. Понял?

Лучше Саныча, конечно, сильно не обижать. Я быстро собрался. А что, схожу в гости. Чем тут неделю сидеть, пойду пройдусь. Посмотрю, как Саныч жил. И не скучно будет. К тому же, если не пойдешь, Ковалец обязательно заставит работать. Дрова пилить, потом дрова рубить, потом еще что-нибудь придумает и будет руководить, наставлять, недовольно ворчать, говорить, как правильно…

Лучше к Санычу. Конечно, мороз сейчас, а ватник у меня постерся и с холодами не дружит, а еще больше не дружит с метелью, но лучше мороз, чем Ковалец.

На воздухе пахло дымком и дрожжами, Саныч о чем-то разговаривал с Лыковым, понятно, пытается что-то выпросить в дорогу, выпросит, конечно же. Лыков скрылся в поварне, показался опять, сунул Санычу узелок, помахал мне. Я тоже помахал.

Саныч подошел, потряс узелком.

— Каша, — сказал он. — В туесе. Килограмма два. Пшенная, с луком и грибами. А? Как?

— Молодец.

— То-то же. Не зря часы меняли, учись, как надо. Сегодня весь день идем. Вперед. Сначала к северу…

Сначала к северу, через болото, скользя меж холмов по льду, сверяясь с неприметными для глаза затесами на деревьях, с надломленными ветками, стараясь держаться дальше от бьющих внизу родников, лед над которыми тонок и ненадежен. Болото тянулось долго, выбрались уже после полудня и сразу погрузились в бурелом. В сороковом здесь прошел смерч, поломал деревья, между ними проросли молодые березы, и местность стала похожа на лабиринт, пробраться сквозь было решительно невозможно, настоящая засечная черта, не то что рота, взвод не пройдет. А бомбить нас сверху бесполезно, сверху мы лес лесом.

На болоте Саныч молчал, поглядывал вверх и по сторонам, а едва завязли в буреломе, его как прорвало. Стал вспоминать свое детство. В основном про то, как он болтался по лесам да по рекам, терялся в лесу, тонул в реке, падал с колокольни, пробовал копить на настоящую двустволку, делал самострелы из спичек и дрался с пацанами из соседней деревни.

Я привычно слушал. Очень скоро Саныч устал трещать про себя и предложил мне что-нибудь рассказать. А мне не очень хотелось про свое детство, к тому же по сравнению с Санычем жизнь у меня была какая-то чересчур однообразная, обычная, ну разве что про фотографию, это интересно. Но как-то раз я уже пробовал рассказать ему про фотографию, однако уже на установке света Саныч начал зевать и чесать нос.

Поэтому я предложил рассказать какую-нибудь книжку. Санычу идея понравилась, только он предложил, чтобы книжка эта была не просто так, про природу или там про любовь, а чтобы нормальная. Про войну.

Я стал вспоминать книжку про войну и вспомнил только одну.

— Про войну? — уточнил Саныч.

— Ну да, почти. Про то, как на землю марсиане напали.

Саныч поглядел вверх. Было еще светло, но звезды кое-где уже проглядывались. Может, и Марс тоже, я не знал, в какой части неба он прячется.

— Люди с Марса? — уточнил Саныч.

— Не, они не люди. На осьминогов похожи. Они в таких цилиндрах из космоса прилетели. А как вылезли, то всех тепловым лучом перерезали. А потом построили такие треножники, вроде как танки, только на ногах, — и давай этим лучом направо-налево.

Саныч заинтересовался, слушал, я рассказывал. Про то, что люди сначала не понимали, что это, откуда это, не понимали, что марсианам нужно. Потом выяснилось, что им нужно только одно — они кровь из людей добывали. А людей в такие клетки загоняли. Все это как бы один человек рассказывает, который оказался в том самом месте, где марсиане приземлились, и наблюдал, как они Землю захватывают…

— А армия что? — остановился Саныч. — Куда армия смотрела?

— Они сначала думали, что марсиане дружелюбные. Надо было сразу все эти цилиндры подрывать, а не ждать, пока они поползут. А как марсиане на треножники встали, так всех сразу уничтожать начали. И ничего с ними сделать не получалось.

— Почему?

— У них броня непробиваемая была. За все вторжение всего трех инопланетян удалось подбить. А они все армии на земле разбили. Потому что у них тепловой луч был.

Я рассказал про тепловой луч, про газогенераторные пушки, про то, как самые отборные боевые части оказались бессильны. Марсиане на своих треножниках перли, все горело, взрывалось, армия ничего не могла сделать вообще, паника…

— Беженцы, мародеры, — продолжил Саныч. — Ну, да, так оно и есть. Без объявления войны, вероломное нападение, разбомбили аэродромы. Да и оружие у них сильнее поначалу было. Тепловой луч, говоришь?

— Ага. Он целые броненосцы пополам резал. Дома взрывал. А если в воду попадал, то озеро могло сразу испариться, и все, кто был вокруг, все варились заживо.

— А население что? — спросил озабоченно Саныч. — Сопротивление оказывало?

— Конечно. Но сам понимаешь, против треножников особо не попрешь. Народ разбежался просто. А те, кто покрепче, они все по канализации попрятались…

— А дело где происходило? — въедливо поинтересовался Саныч.

— В Англии.

— Понятно теперь. А чем закончилось все? Победили марсиан?

— Как сказать. Там этот дядька — герой главный, он бродит по Англии, а там все разгромлено. Все горит, кругом трупы лежат, собаки одичавшие бегают, людей совсем нет. И дядька этот стал подозревать, что он совсем один на земле остался, а остальных всех сожрали. Он так от этого расстроился, что сошел с ума.

— Совсем, что ли? — разочарованно спросил Саныч.

— Нет, временно. Помешался немного, вот как Колупаев наш, в беспамятство впал. А когда пришел в себя, то обнаружил, что все кончилось. Все марсиане вымерли.

— Отчего?

— От микробов. Марсиане пили кровь, а в ней были микробы. Они их всех и уничтожили.

Саныч помотал головой.

— Писатель, наверное, тоже английский сочинил? — спросил он.

— Да, кажется.

— Оно и понятно. У англичан все за них микробы делают. Вместо того чтобы самим собраться и этих осьминогов поганых перебить, они это дело микробам поручили. — Саныч рассмеялся. — А вообще, правильно говорят — руки перед едой надо мыть. Хотя я, например, могу и без рук есть, даже горячие щи.

Я не поверил.

— Просто. У нас в деревне Протасов жил, ему еще на империалистической обе руки оттяпало. Так он все мог ногами делать, даже шить.

— А ел тоже ногами?

— Нет, ел он вообще без ног. Жена ему нальет щей в чашку, а он возьмет и полкраюхи хлеба туда засунет. Булка все щи втянет — и можно просто откусывать уже. А гуща потом со дна тоже легко собирается, я пробовал — получается.

От рассказов про еду, как всегда, громко заныло в животе. Саныч услышал и успокоил:

— Не бойся, скоро в Красном Доре будем, пожрем. Там у Щенникова племянница, она хлеб печет. Часа за три успеем.

Но мы не успели до щенниковской родственницы, до хлеба и щей, до тепла — из леса вывалилась метель, минута — и мы оказались в морозном вихре, обступившем со всех сторон. Тропинка потерялась, Саныч остановился. И как-то сразу стало холоднее.

— Не успели, — зевнул Саныч. — Километров пятнадцать осталось.

— Может, проскочим? Пятнадцать километров не так далеко…

Саныч помотал головой.

— Не проскочим, — сказал он. — Черт!

И выругался еще хуже. Ночевка в лесу. Вообще-то ничего страшного и не в первый раз… Только не сегодня. Сегодня, наверное, далеко за тридцать и метель, тут костерком не обойдешься, тут нодья нужна. А с ней возиться часа три, а с нашим-то топориком и больше, сдохнешь, пока поставишь.

— Есть местечко, — он кивнул в сторону реки. — Недалеко вообще-то. Только…

— Только что?

— Ничего, так. К реке.

Саныч резко свернул вправо.

Сбежали к реке. Здесь было холоднее и опаснее, ветер оголил лед на излучине, я поглядел под ноги и увидел ночь. Лед был прозрачный, с тонкими, еле заметными серебристыми прожилками, за которыми чернела вода. И звезды отражались. А вода все-таки текла, отчего под валенками создавалось движенье, звезды шевелились, как живые, я точно по небу шагал. И глубина, она чувствовалась, вряд ли тут больше пяти метров, но я ощущал пятками настоящую бездну. Но мы зачем-то остановились на самой середине реки, Саныч опять слушал — как ветер воет.

У меня начали прищелкивать зубы, я заплясал на льду, стараясь, однако, не подпрыгивать, а только пристукивать ногами. Саныч направился к противоположному берегу, вглядываясь в крутояры. Выбраться было совсем никак, ветреная сторона, на косогоры намело снега, сугробы оказались непроходимы, и мы прошагали до плеса.

— Тут пляж, — кивнул Саныч на снежное поле. — Песок хороший. А еще ракушки древние водой вымывало, если их достать и истолочь, то зубной порошок получается, зубы от него белые-белые. Сюда за ракушками из Пскова приезжают… приезжали то есть. Нам туда.

Он круто повернул вправо. Снег здесь глубокий, выше колена, подмерзший верхней коркой; мы пересекли плес и стали продираться через березовую рощу. Тут снега оказалось меньше, чем на реке, но все равно шагать тяжело, даже за Санычем. Сам он пер, как бронепоезд, пробивал целину, облегчал мне дорогу, казалось, что он вообще не устал, все-таки сплавщицкая закалка с фотографической не сравнится, и ГТО тут тоже не в помощь, какое там ГТО…

— Что мы ищем-то? — спросил я.

— Тут деревенька… Раньше… Слышишь?

Он остановился, чтобы хруст снега под ногами не заглушал. Скрип. Протяжный, будто плачет кто, не самый лучший звук в надвигающихся сумерках, громче метели, пронзительней ветра, пурга, северное ухо.

— В прошлом году там останавливались, — сказал Саныч. — Там тихо, туда особо никто не лезет, спокойно… Мертвая деревушка, вкрутую мертвая.

— Разорили?

— Не, это еще до войны… Тут кое-что… Ладно, пойдем, а то я скоро снегом заплачу. Тут уже рядом, через березняк.

Березовая роща мне тоже не очень нравилась, под стать звуку. Кора с деревьев ободрана. Обычно с живых берез кору не обдирают, а тут… Нехорошее место.

Сама деревушка стояла на пригорке, в поле. То есть когда-то здесь поле было, сейчас, как всякое забытое поле, оно прорастало тоненькими березками, продираться через которые оказалось трудно и тесно, деревца норовили толкнуть в спину, хлестнуть по лицу, меня эти березы совсем не радовали, а Саныч говорил, что из них получатся отличные удочки.

Влезли на этот пригорок, и я увидел, откуда скрип. Журавли. Вообще-то у нас с журавлями колодцев почти нет, у нас на цепях да на колесах, а некоторые просто так воду добывают, черпаком на длинной ручке. А здесь журавли. Срубы колодцев давно провалились, а журавли торчат, поворачиваются на ветру, стучат очепами, цепь ржаво брякнет.

— Тут разный народец живал, — сказал Саныч. — Бульбаши, хохлы, рыбоеды разные, чудь. Торфорезы тоже…

Я видел такое. Рабочие бараки, в таких обычно на стройках жили. Длинные, одноэтажные, просевшие, страшные. Бани еще. Баня справа хорошо сохранилась: крыша, стены, в дверь вбит клинышек с веревкой. Следов не видно. Бараки черные, лес черный, а снег белый. И метель взяла передых, а снег теперь падал крупными легкими снежинками. Я бы остановился в бане, Саныч прошел мимо.

— Окна маленькие? — спросил я.

— Да, окна маленькие, это тоже. Но… В банях не ночуют.

— Почему?

Саныч пожал плечами.

— Да так. Не ночуют, и все. Вон в ту избу нам.

Он направился к приземистому домику с необычной для этих мест острой крышей, окна широкие, но забиты досками. И двери заколочены — не досками, жердями. В дом не сунулись, забрались на чердак, Саныч отпнул лестницу, велел мне пробираться вглубь, нащупывать трубу, там, слева.

Я стал пробираться в темноте, стараясь не запнуться, но, конечно, запнулся, упал вперед руками в сено, в мешки.

— Жив? — спросил Саныч.

— Жив, — ответил я.

Чиркнул зажигалкой. Саныч стоял рядом с трубой, она была частично разобрана и переделана в печку, в глубине которой на двух кирпичах стоял котелок. И поленница рядом.

— Здесь иногда останавливаются, — пояснил Саныч. — В крайнем случае.

Саныч достал из печки свечку, зажег.

— А жители где? — спросил я. — Фашисты убили?

— Не… — помотал головой Саныч. — Тут фашисты ни при чем. Здесь никто не живет. Давно уже.

— А вроде новая деревня.

— Ага.

Саныч опустил свечу на пол между нами. Какая-то особая свечка, горела совсем малюсеньким бережливым огоньком, чуть больше спичечной головки. Этого света нам вполне хватало.

— Отсюда Теплое озеро недалеко, — негромко сказал Саныч.

— И что?

— Так. Поганое место. Тут раньше… Всякое происходило.

— Какое? — спросил я.

Санычу не хотелось разговаривать, или он делал вид, что не хотелось, не знаю. Я укутался потеплее. Свечка мерцала, отчего болели глаза и чесался нос.

— Раньше на Теплом озере скит был. Знаешь, что такое скит?

— Знаю, — ответил я. — Туда сектанты уходили, кажется.

— Староверы, — уточнил Саныч. — Говорят, они до сих пор там где-то есть, в лесах, несколько семей еще осталось. Так вот, эти староверы вроде как чудовищу какому-то поклонялись…

Саныч подкинул в печку доску.

— Я с детства эти сказки слышал, — сказал он. — Тут ведь почти до моря такие дебри, что не просунуться, гиблые места. Змеи летающие водятся, лягушки красные — здоровые, с кролика.

От печки поплыло тепло, мы придвинулись поближе, я с одной стороны, Саныч с другой. Дрова потрескивали, сквозь щели кладки просвечивал огонь, дымом защипало глаза. Саныч подкинул в печку полено, толстое, долго гореть будет, снял с печки нагревшийся кирпич, сунул под фуфайку.

— Нагрелся уже, — сказал он. — Поближе к животу, есть меньше хотеться будет. Про что это я рассказывал?

Я тоже снял кирпич. Расстегнул ватник, приложил кирпич к животу. Приятно, хотя несколько горячевато. Хорошая идея, жаль, что у нас в землянке такой печки нет, сыро у нас там все-таки.

— Про лягушек огромных…

— Про чудовище, — вспомнил Саныч. — Про озерное. В лесу идолы стоят. Вроде человек, а если ближе подойдешь и внимательней посмотришь, то сразу и видно — вместо головы башка лошадиная. А зубы у этой башки крокодильи вроде как. И измазано все то ли салом, то ли кровью, не поймешь. Дикие места, короче. И все идолы одинаковые, на всех эта тварь с лошадиной мордой. Моему деду его дед рассказывал, он видел, как корову ему скармливают. Здесь вот… — Саныч кивнул в стену. — Где-то тут это происходило. Дед тоже в лесу заплутал, не знаю даже, как это у него получилось, он с закрытыми глазами мог к Ловати выйти. Но заблудился, короче. А вышел к деревне.

— К этой? — спросил я.

— Может, и к этой, здесь где-то, в окрестностях Теплого озера. Деревня добротная такая, люди приветливые, добрые. Ну, деда накормили, в бане попарили, постель постелили. А на следующий день у них праздник случился. Дед от музыки проснулся, на дудках играли. Пивом его угостили, шаньгами, плясать позвали. Дед и пошел. Глядит — по деревне корову ведут, пеструю, большую, рога ленточками украшены…

Мне эта история совсем не понравилась. Особенно когда Саныч стал про корову рассказывать. Как-то эта история очень сочеталась с этой холодной избой, с брошенной деревней, с воющим ветром снаружи, они звучали на одной струне, и я почувствовал, как у меня побежали мурашки, но не на спине — она была прижата к печке, а по животу, под кирпичом.

Саныч продолжал:

— …Колокольчики висят, причем серебряные, звонкие такие. А вокруг коровы девушки, ведут эту корову, песни поют. Мужики тоже рядом, наряжены все красиво, веселые. Ну, дед тоже пошел со всеми. В голове у него закружилось так, от сура, наверное. Прошли через деревню — и в лес. И песню запели, но без слов как бы. То есть поют что-то, но что, непонятно, слова все незнакомые. И на разные лады все это развывается — а-а-у-у-е-е, поют и поют, дед чувствует — голова как-то кружится от этого, и на душе радостно-радостно…

Саныч поменял кирпич, я тоже поменял, приложил к солнечному сплетению, тепло потекло по организму.

— Вот они идут по лесу, поют, корову ведут. Колокольчики кругом звенят, дудки гундят. И слышит дед, что дудки эти гундят все громче и громче, навзрыд уже как-то. Потом бац — озеро, не очень большое, берега болотистые, кустарником мелким заросшие. И все к этому озеру, к воде. Подошли поближе. Тут трубы зажужжали совсем уж громко, аж уши заболели. Долго гудели, дед никак не мог понять зачем… А потом понял. Вода заволновалась, и из воды что-то полезло…

Саныч заворочался, устраиваясь поудобнее.

— Оно как раз. Такая тварь, вроде как огромный крокодил, но голова на самом деле похожа на лошадиную, дед говорил, что уши виделись. Местные его Глотом звали. Так вот, этот Глот выполз на берег, растопырился и пасть раззявил. А корова чуть ли не сама в эту пасть полезла. А он ее в два прикуса слопал, посмотрел-посмотрел и обратно в озеро нырнул. А дед вдруг смотрит — вечер уже, день пролетел, а он и не заметил. А куда вечером в лес пойдешь? Некуда. Решил дед переночевать еще одну ночь и с первым светом бежать уже. Лег, а уснуть совсем не может, страшно, все кажется, что сейчас придут. Так и промаялся, только под утро задремал. А как проснулся с утра, так и услышал — опять поют. И колокольчики звенят громко-громко. Собрался дед уходить, а его не пускают, говорят ему — погоди, не спеши, у нас сегодня самый праздник начинается. Дед согласился вроде как. Ему снова пива принесли, только чашка больше оказалась. Дед решил отказаться, однако не получилось — за ним наблюдали. Он выпил сур, а потом в нужник отошел и потихонечку все выблевал. И снова все к озеру пошли, только никакой коровы больше не было, девушка была. Волосы длинные, красивые, а в них ленты шелковые вплетены. Девушка улыбнулась и взяла деда за руку. А потом раз — и к деду колокольчик привесили, а другие девушки стали его украшать лентами. Тут он все окончательно и понял…

Я почему-то все это очень ясно представил, точно сам там был. Лес, весна почему-то, люди в белых длинных рубахах, звон, и из озера ползет древняя крокодилья тварь, питающаяся коровами, а раз в год…

— Так вот, дед понял, к чему дело идет, перепугался, конечно, но вида не подал. Улыбается, девушку за руку держит и к озеру идет. Все как вчера стало происходить — завыли трубы, Глот из воды полез уже сразу с разинутой пастью, а дед раз — и вдоль озера…

— Убежал? — спросил я.

— Конечно, убежал. Три дня по лесу пробирался.

— Ты же говорил, что здесь недалеко? — перебил я.

— Недалеко, точно. Просто тут это… Водит немного.

— Водит? — не понял я.

— Ага. Люди часто блудятся. Лес, болото, поляны заросшие, все друг на друге, легко запутаться. Дороги-то, может, на три часа, а люди сутками бродят. Так что когда дед все это порассказал, никто особо не удивился, про деревню эту проклятую многие знали и в этих местах никогда не селились. А после революции здесь торфозаготовителей поставили, в чудовищ-то никто уже не верил. Стали торф грабить…

Саныч замолчал, мне показалось, что он уснул, засопел даже.

— Чертовщина здесь стала всякая происходить, — сказал Саныч. — То болезни странные — утром человек заболеет, вечером уже умирает, то пропадают в лесу бесследно, то с ума сходят. Думали, что от торфяного газа все приключается, ученые из Новгорода приезжали проверять. Газа не нашли, огненных ям тоже — некуда людям проваливаться, негде исчезать, зверья опасного тоже вроде нет… Вредители, думали, мешают. Но до границы не так уж и близко, торф особо в промышленности не применялся, вредить толку нет, а народ мрет и мрет. Как все вымерли, так все и закрыли. А поселок остался. Летом яблоки тут просто медовые, только не собирают их.

— Почему?

— А… — Саныч поежился, на пузе грохотнули кирпичи. — Нехорошо с этими яблоками… Предрассудки, конечно, но тут у нас леса, тут без предрассудков никак. Так что здесь без надобности никто, конечно, не останавливается…

— А фашисты?

— Фашисты тоже чуют, не лезут. Ладно, давай спать.

Саныч зевнул.

— Утром со светом выйдем, если повезет, послезавтра дома будем. Мать обрадуется, в бане помоемся… Такие вот чудобища.

Он зевнул еще громче, скрипнул челюстями и почти сразу захрапел. Я же заснуть не мог, смотрел сквозь щели кладки, как в печке гаснут угольки. Кирпич остывал, я чувствовал животом, а еще чувствовал остринку, она впивалась в кожу довольно больно, однако шевелиться не хотелось, холод начинал окружать, и каждое движение растрачивало драгоценное тепло, я решил терпеть. Угара еще боялся. Глупо, конечно, чердак большой, печь маленькая, щелей полно, угореть нельзя, но я чего-то боялся, нечего по ночам сказки страшные слушать…

Потом стал караулить метель, она пробралась в трубу, шептала в щелях, бормотала в ухо, ласковая стылая тварь, томила и убаюкивала, но я не уснул, потому что услышал. Мы были не одни, никаких сомнений, я полез за пояс, но вспомнил, что оружие оставили в лагере.

Я чувствовал… Не знаю. Зря Саныч эти истории рассказывал, кто его за язык тянул, мог бы что смешное рассказать, сам теперь спит, а я тут мучаюсь, стерегу метель…

Шаг.

Я услышал его через ветер, свежий снег звучит громко, особенно ночью. И шаг трудно спутать с чем-то другим. Сначала я подумал, что снег съехал с крыши и ухнул в сугроб, но тут шаг повторился. И еще. И в том, что это шаги, можно было уже не сомневаться, они приближались. И метель вдруг закончилась, вот что. Слишком долго шумела, я привык к ветру, а тут все, не стало его, тишина образовалась, совершенно мерзлая, ни одного звука.

В походке присутствовала странность, шаги были слишком размеренны и как бы отделены друг от друга, шаг — тишина — еще шаг — снова тишина, точно кто-то передвигался на одной ноге. Не на протезе, а именно на одной — топ-топ.

Шаги уперлись в стену, замерли. У меня оставалась надежда, что почудилось спросонья, с утра частенько мерещится разное, даже звуки, даже голоса, разговоры. Надо было проснуться — я дотянулся до носа и хорошенько его сжал, в голову ударила боль, на глазах выступили слезы, все, проснулся.

Тихо. Ни движения, даже мыши здесь не бродят, все давно сбежали, а то и вовсе здесь никогда не водились. Значит, приснилось. Темно еще, ничего не видно, свет чуть проливается из дыры в потолке, до утра далеко, поспать еще можно…

Шаг. Хруст прямо возле стены, совсем рядом, я почувствовал, как стала съеживаться и собираться морщинистой складкой кожа на голове. Еще шаг.

Решил разбудить Саныча, однако вдруг понял, что он не спит. Он дышал слишком спокойно, спящие дышат громко и нескромно, с пузырями, как дети, Саныч не спал.

— Все ходит и ходит… — прошептал он. — Ходит и ходит, сволочь… Опять началось…

— Кто ходит? — так же шепотом спросил я.

Саныч не ответил. Мы лежали молча, я прислушивался к тому, что происходило снаружи. Шаги продолжались, кто-то ходил вдоль стены, все так же размеренно и равнодушно.

— Давно уже… — сказал Саныч. — Не слышно было вроде, а сейчас опять.

— Кто это? — снова спросил я.

— А кто его знает… Топтун. Я сначала думал, что я того… тронулся. Меня контузило тогда тоже, голова гудела, сотрясение мозга, в глазах все двоилось, вот я и решил… Ну, что из-за этого. В ушах еще шелестело… Целый месяц никому не говорил. Да оно и не каждую ночь топало, иногда только, думал, что пройдет… А оно не прошло.

Хруст.

Саныч зевнул и стал говорить громче, нарочно громче.

— Потом я думал, что я с ума сдвинулся, это тоже в общем-то неплохо. Тихонечко если сойти, то в этом ничего страшного нет, у нас многие тут… голоса слышат. Люди такое пережили…

Хруст. Теперь обратно, в нашу сторону, топ-топ, как часы одноногие.

— А потом я понял, что другие это тоже слышат. Мы тогда с Ковальцом как раз баржи считали, а потом в сплавном бараке ночевали, и Ковалец слышал топтуна, всю ночь ворочался, уснуть не мог.

— А ты не это… Не смотрел? Ну, кто это? Подстеречь его не пытался?

— Не… То есть пытался, конечно, но это бесполезно, это он обычно подстерегает… Понимаешь, вот если сейчас выглянуть осторожно, то ты ничего не увидишь. Можешь хоть до утра выглядывать. По свету следы только увидишь — вот и все.

— Что за следы?

Напрасно я это спросил, не хочу я знать совсем, что там за следы.

Хруст. Совсем-совсем возле, точно кто-то переваливается с ноги на ногу, уткнувшись лбом в стену.

— Потом вроде бы отвязался, наверное, полгода не слышал… Опять пристал.

Топ. Топ. Топ.

— Пошел вон!!! — вдруг заорал Саныч.

Он вскочил, кирпичи просыпались из-за пазухи, кажется, на ногу ему упали, Саныч рыкнул и кинулся во тьму, наткнулся на что-то, снова громыхнуло, Саныч зашипел.

— Отстань! Отстань от меня, сволочь!

Саныч неожиданно замолчал. На чердаке снова сделалось тихо, я испугался, что Саныч исчез.

Ждал. Тишина тянулась, каждая секунда падала на мою голову свинцовой горошиной, я чувствовал, как немеют ноги и начинают мерзнуть пальцы.

— Лёнь, — позвал я. — Ты тут, что ли?

Саныч не ответил. Я нащупал кирпич.

Хруст.

Хруст.

— Осторожнее, — сказал Саныч. — По башке мне не тресни, я каску дома забыл.

— Это ты?

— Ага.

Саныч чиркнул зажигалкой, свет выдавил из мрака его желтое лицо.

— Поспать не даст, скотина.

Огонек погас. Саныч стал укладываться.

— Три часа еще до рассвета, могли бы и выспаться. Не дали…

Саныч хлюпнул носом и тут же сказал:

— Простудился все-таки… Ничего, ближе к утру все это кончится, так всегда… Скоро дома будем. Мамка всегда знает, когда я прихожу. Картошки с грибами нажарит, отдохнем по-хорошему, когда еще случится… Яичницы сварим с салом, вкусно. А ты еще идти не хотел. Знаешь, как здорово будет?!

Я вдруг понял, зачем Саныч взял меня с собой. Вот для этой ночевки. Чтобы не сидеть одному на выстуженном чердаке деревни, жители которой поклонялись черту, похожему на большого крокодила, но только с лошадиной головой.

Все просто.

— Мамка знает, когда я прихожу…

Утром Саныч топил печку и грел в котелке воду. Саныч был бодр.

Фуфайка на нем была почему-то вывернута наизнанку.

Шапка тоже.

Глава 8

С утра был чай.

Горячий, сладкий, с плюшками. Некоторые похожи на улиток, другие на сердечки, а третьи — плюшки плюшками, сверху мак. И внутри мак, мама Саныча с утра гремела квашней, и когда мы проснулись, в доме уже пахло пирогами. Это был такой настоящий запах, мне захотелось, чтобы им пропитались одежда и волосы, возьму как можно больше в обратный путь. Половину в отряд, другую съем по пути. Будем брести по лесу и есть. Плюшки, а еще пирожки с капустой, с грибами и шаньги с картошкой. Пирожки, черный хлеб, вкусный, с прилипшими ко дну капустными листами, а еще мама к вечеру обещала блины.

Самовар растапливал сам Саныч. Как-то по-особому, с щепками и шишками, с сапогом, за водой бегал на родник, а потом кипятил эту воду, бросив в самовар царский серебряный рубль. Его мама накрыла стол. И скатерть постелила, разноцветную, похожую на цыганский платок, как эта скатерть появилась, так в доме сразу сделалось празднично.

Выставила тарелки с пирогами, вазочку с брусничным вареньем и берестяную плетенку с сахаром. Здесь был и принесенный нами сахар — серые куски, похожие на взорванные скалы, и другой, чуть желтоватый, почти квадратный, я помнил его со старых времен, и какой-то вообще коричнево-золотистый, пять кусков, не знаю, откуда такой появился. В отдельных мисках лежали соты с застекленевшим медом и круглые разноцветные шарики, я помню такие, от них у меня зубы ломило всегда.

Из соседней комнаты то и дело выглядывали мелкие девчонки, мама грозила им кулаком, а они хихикали и бурчали животами. Лида и Валя. Саныч шикал на них, но они только громче хихикали и охотились за сахаром — подбегали к столу, хватали маленькие куски и с визгом уносились к себе.

Мы уселись за стол, немного помолчали и принялись за чаепитие. Я, чтобы не терять даром время, взялся за пироги, начал с самых больших, величиной с две ладони, с рыбой и луком, невероятные, я съел три штуки. Наверное, и больше бы съел, но как-то стало неудобно обжорствовать, и я обратился к другим пирогам, с грибами, потом с капустой, потом с какими-то корешками, запивал все это чаем, сладким и горячим. Саныч не отставал, только он действовал немного иначе — откусывал сразу от трех пирогов с разными начинками, прихлебывал чай, снова откусывал, заедал вареньем и никакой усталости не чувствовал. Мама, наоборот, ела мало, дула на горячий чай и на нас смотрела. Но не грустно, а, наоборот, весело, что мне тоже очень нравилось.

Умяв, наверное, половину этой пироговой роскоши, мы успокоились и немного отдохнули. Самовар создавал вокруг себя прозрачный тепловой шар, другой самовар, состоявший не из меди, а из нагретого воздуха, я совсем размяк и сделался добрым и улыбчивым. И когда из комнаты выскакивали Лида с Валей, я тоже делал вид, что хочу их поймать.

Мама ничего не спрашивала — тоже удивительно. Я думал, она станет пытать про нашу жизнь, про новости, про войну, но ее это не интересовало почему-то, и про себя она не рассказывала. Сначала я не понимал, а потом догадался. Вот с войны пришел ее сын. Ненадолго, на день, может, на два. Они давно уже не виделись. Так зачем заполнять время войной? И она решила создать кусочек мира. Получилось. Чай, самовар, пироги, дом — даже наша одежда куда-то исчезла.

Саныч откинулся на стуле и стал показывать, как правильно пить чай. Он выбрал кусок сахара средних размеров, поставил его в середину блюдечка, налил сверху чаю и стал пить, закусывая сотами.

Я попробовал сделать так же, оказалось, что это здорово, мы надували щеки, брызгались и походили на пузатых купцов с картинки, которую я видел однажды в старинной книжке.

После четырех стаканов и пирогов захотелось спать. Я сидел напротив самовара, видел свое отражение в полированном желтом боку, тощие щеки, нос, наоборот, большой, глаз из-за него не видать. Самоварный “я” покачивался, как-то даже колыхался, будто состоял из дыма, голова у него почему-то свисала вбок, и от этого спать хотелось еще сильнее, я очень старался, чтобы не клюнуть носом в горячую медь.

Саныч куда-то удалился, его мама тоже, и тут из соседней комнаты выскочили сестры, Лидка и Валька. Они запрыгнули на стулья и накинулись на пироги, на сахар, на варенье, на все, одним словом. Показался Саныч, теперь он не шикнул на сестер, показал им язык. Они показать язык не могли, только промычали что-то в ответ и глаза выпучили.

— Не спать! — это Саныч сказал уже мне. — У нас еще рыбалка!

Ни о какой рыбалке мне думать не хотелось, хотелось подремать, а потом еще поесть. Но Саныч был неумолим.

— Я сто лет на рыбалке не был, — помотал он головой.

— Летом же…

— Летом совсем не то, — возразил Саныч. — Любой дурак может — вода, берег… Не то это. Рыбалка — только зимой рыбалка. Это совсем другое дело! Ну, сам увидишь. Еду с собой брать не будем, чтобы аппетит нагулять.

Я хотел сказать, что у меня аппетит разгорится уже через полчаса, особенно на морозном-то воздухе…

— На рыбалку лучше еду не брать, — твердо сказал Саныч. — Больше поймаешь, верная примета. И потом, если клев идет — никакой еды не надо. Собираться давай.

Стали собираться. Откуда-то появились два полушубка, один побольше — видимо, отцовский, его надел Саныч, другой поаккуратней — материн, в него влез я. Шапки, сильно пахнущие нафталином, заячьи, с длинными ушами, одинаковые. Высокие, из тяжелого каучука, галоши на валенки, безразмерные меховые рукавицы, деревянные ящики — все это торжественно извлекалось из хитрых тайников в стенах, под полом и под крыльцом. Сестры Саныча глядели на нас с печки, дразнились и показывали пальцами. Мать улыбалась.

А Саныч, напротив, был серьезен и сосредоточен, видно, что к рыбалке он относится основательно, почти так же, как к войне.

— А лыжи? — спросил Саныч. — Остались?

Мать покачала головой.

— Жаль, на лыжах бы веселее. Ладно, и так дойдем.

Саныч сунул мне короткий ломик с веревкой, привязанной к середине. Зачем на рыбалке лом?

— Пешня, — пояснил он. — Лунки надо рубить. Самая важная в рыбалке вещь. Ну что, мы готовы. Пойдем, наверное, через огороды?

Мать кивнула.

Река оказалась совсем рядом, через огороды сто метров. Спустились по берегу к лодкам, черневшим из-под снега. Саныч постучал по одной.

— Наша, — сказал он. — Отец ее сам делал, давно еще. Под лодкой в дождь спать хорошо, быстро засыпаешь.

— Здесь удить будем? — Я кивнул на реку.

— Не, на Ловати сейчас делать нечего, глубоко слишком, надо чуть отойти. У нас тут местечко есть — рыба из-подо льда прямо скачет. Вечером уху сварим, я сам сварю. Ты знаешь, как правильную уху варить? Не знаешь, откуда тебе, ты же в городе жил. Для правильной ухи надо всего в равных частях взять — воды, рыбы и лука. Варить быстро, дождаться только, чтобы вода закипела, а потом в чугуне томить. Часа два, а лучше три…

Шагали по реке. Ловать казалась мне слишком широкой, наверное, шириной с настоящую Волгу, берегов не было видно, снег раскинулся, деревья утонули в белизне, и кроме белого — ничего. Солнце, лед. Я вспомнил, что раньше ездили по рекам. Зимой все дороги заметало снегом, и все ездили на санях по рекам, разгонялись, свистели, щелкали кнутами над лошадиными головами, и так от Тобольска до Сахалина. Здесь было очень красиво, и первый раз за последние зимы я не хотел в тепло. Лукино исчезло за поворотом, некоторое время я, оглядываясь, видел белый дымок, но потом растворился и он, мы точно в другой мир попали.

С крутого берега свисала береза. Видимо, она оборвалась уже давно, но совсем не обрушилась, зависла параллельно воде, укрепилась и стала расти так. Я заметил между ветками пристроенную доску.

— Тут Полка в Ловать впадает, — объяснил Саныч. — Сейчас не видно, конечно, а летом здесь щуки. Просто акулы, с человека ростом. Залазишь на березу, забрасываешь три крюка с живцами. И пара штук всегда попадется. Я сюда один любил ходить, у меня тут шалаш сложен. Утром крюки забросишь, потом на сенокос, а как темнеть начинает, опять сюда. И обязательно одна щука да повиснет. Почистишь ее, пожаришь, наешься и лежишь, в небо смотришь. На утро тоже хватает, а ночью можно чай малиновый пить…

Мне тоже захотелось малинового чая. И жареной щуки.

— А зимой тут окуни. Здесь яма, а вверх по течению плес, вся рыба сюда скатывается, сейчас увидишь.

Мы подошли к березе, Саныч взял пешню, несколько раз ловко ударил в лед, и в безупречной глади образовалась дырка, небольшая, чуть пошире яблока. Я полагал, что сейчас Саныч вырубит широкую квадратную полынью, мы усядемся на краю на ящики, свесим ноги и забросим удочки…

Но все оказалось совсем не так.

Саныч мастерски вырубил четыре лунки, плюнул в каждую на удачу.

— Раньше я мотылем прикармливал, — сказал он. — Мы с отцом специально морозили в таких узких длинных ящиках, а потом на специальной терке над лункой терли. Но ничего, и так хорошо, за войну тут рыбы накопилось — двадцать лет не переловить. Давай, что ли, начнем…

Саныч достал из своего ящика короткую палочку, в нее было вбито два маленьких оконных гвоздика, на них намотана леска. Рукоятка удочки была обмотана толстым шнуром — для удобства, в шнур воткнута блесна. Мне показалось, что она вырезана из латунной ружейной гильзы — похожа на маленький ивовый листок, с припаянной каплей олова. Из олова торчал крючок. Простая снасть, наверное, зимой рыба особенно голодна, раз хватает кривые железки.

Мне Саныч выдал точно такую же удочку.

— Тут примерно четыре метра, — сказал Саныч. — Не очень глубоко, но они там и сидят, нас дожидаются. Смотри!

Саныч опустил в лунку блесну. Она вытянула за собой леску, и Саныч тут же принялся подрагивать кончиком удочки и изредка делать более широкие взмахи. Так продолжалось недолго, Саныч прицокнул языком рванул удочку вверх. Леска зазвенела и принялась плясать в лунке, Саныч отбросил в сторону удочку и принялся быстро выбирать леску обеими руками. Через несколько секунд из лунки показалась тупая морда, а затем Саныч выкинул на лед окуня.

— Самый самский! — с удовольствием сказал Саныч. — Зимний, синее перо. Смотри, какой жирный!

Окунь на самом деле отличался размерами, наверное, в две ладони, с ярко-алыми плавниками, с зеленоватой, переходящей в синеву чешуей, с широким гребнем и четкими черными полосами поперек туловища.

— Вот так и действуй, — сказал Саныч, вызволил из окуневой пасти блесну и тут же отпустил ее обратно. — Все просто.

Я стал действовать. Уселся на свой ящик, собрался для теплоты поплотнее, выставил наружу рукавицу, перехватил удочку покрепче и булькнул в воду блесну.

На летней рыбалке я пару раз бывал и особых восторгов, честно говоря, не испытывал. На зимней… Действительно, ощущения совсем другие. Блесна тяжело потянулась ко дну, я несколько раз дернул по примеру Саныча, затем немного вытянул леску и еще дернул…

Сначала не понял — что случилось. Это походило… на собаку. У моей соседки по площадке жил французский бульдог Котя, добрый ленивый пес с неправильно сросшейся задней лапой. Соседка частенько предлагала мне его выгулять, вручала поводок и печенье, половину я мог съесть сам, половину следовало скормить Коте. Я цеплял Котю к ремешку, мы выходили на площадку, и тут в тишайшего Котю вселялся бес. Он рвался вниз по лестнице с такой силой, что удержать я его не мог, просто катился вслед за ним. А иногда и волочился. Здесь, на льду безымянной речки, я почувствовал то же самое.

Бульдога на поводке.

— Тяни его, спуску не давай, а то сорвется, — посоветовал Саныч.

Я потянул. Отложил удочку, взялся за леску и потащил, перебирая руками. Бульдог сдаваться не собирался. Он рыскал по сторонам, выписывал под водой круги, пытался уйти на глубину и резко всплыть. Но победил, конечно, я — через минуту борьбы я вытянул окуня на поверхность, выбросил на лед.

Мой оказался чуть меньше.

Пока я боролся, Саныч выудил еще одного.

А потом они как с цепи сорвались, наверное, на самом деле проголодались изрядно. Не надо было ни трясти удочкой, ни играть блесной, мы просто опускали блесну в воду, сводили ее на глубину, и тут следовал удар, после чего только подсекай и тяни рыбу кверху. Это оказалось на самом деле интересно. И совсем нескучно, не то что летом. У наших ног постепенно росли горки рыбы, некоторые окуни распрыгивались далеко, я почувствовал азарт, мне неожиданно захотелось поймать больше Саныча. Новичкам везет.

Становилось холоднее, но я этого совсем не ощущал, рыба клевала, я подсекал, вываживал, снимал с крючка, остановиться не мог.

Сделали перерыв где-то через час. Перекидали окуней в ящики, заполнили их почти доверху.

— Окунь — самая рыба! — Саныч с удовольствием взвесил на руке очередного горбача. — Воду чистую любит, тиной никогда не воняет. Костей мало. Чешую чистить не надо, можно просто так сушить. Не тухнет долго, даже если погода жаркая. Мы с папкой раньше по две бочки сушили, до середины лета хватало, все ели, ели…

Жаль, что у нас в отряде только болото, рыбы в нем никакой, разве что тритоны. Здорово было бы — вышел утром — и за пару часов на весь отряд надергал, так я подумал.

— Жаль, что времени нет, — грустно сказал Саныч. — Тут чуть повыше есть местечко, там налимы. У них сейчас печенка вот такая.

Саныч показал кулак.

— Из этой печенки пирог получается…

Саныч закрыл глаза и некоторое время молчал, прислушиваясь. Я тоже послушал. Вокруг звенело. Не колокольный звон, никакой другой, просто звон. Тонкий, как будто согнули стальную полосу и осторожно ведут по ней гвоздем. Или вот пила гнутая еще так звенит, только далеко очень. Это чистота. Вокруг ее слишком много: снег, лед, воздух, небо, мороз — вот и звенит. Так оно и положено, правильно Саныч говорил, что в его деревне никаких полицаев, — теперь понятно, если бы хоть один был, тут так бы не звенело.

Хотя, может, это, конечно, от обжорства. Поели хорошо, кровь побежала, бьет в башку, вот оно все и получается.

Саныч подправил блесну, бросил ее в лунку. Я тоже опустил, железная рыбка полетела вниз, в темноту, в яму, в которой ее уже поджидали озверевшие за зиму окуни, я заглянул в воду и поймал ее бронзовый отблеск.

Продолжили ловить. Рыба хватала исправно, едва блесна натягивала леску и я делал первое движение, как следовал удар, я подсекал и тянул окуня к свету. Он сопротивлялся, рвался в разные стороны, но я уже знал, как с ним себя вести, — спуску не давал, и через минуту после поклевки в лунке появлялась хищная зубатая морда.

Странно, но интерес к ловле не пропал совсем, наоборот даже, чем больше я добывал из-подо льда красноперых зеленых хищников, тем большую радость я испытывал. Сначала я думал, что это все от жадности. Ведь мы рыбачили не просто ради удовольствия, мы пополняли запасы, рыба должна была помочь семье Саныча дотянуть до лета. Но почти сразу я понял, что дело не только в запасах. Они, конечно, очень важны, однако не главное это. И не азарт — мне совсем не хотелось обойти Саныча по количеству выловленной рыбы… Просто…

Я никак не мог понять. Тупое вроде бы занятие, что-то в нем… Первобытное что-то. В голове совсем никаких мыслей. Звон, разлитый в зиме, как-то сам собой соединился со звоном в моей голове, мои мысли обратились в морозный песок.

Горки рыбы вокруг наших ящиков росли, Саныч выглядел довольным. Мы, наверное, наудили уже килограмм по пять, а то и больше, но останавливаться Саныч явно не собирался, он подсекал, и выуживал, и снова подсекал, каждый раз хмыкая и сплевывая в сторону.

Я тоже увлекся и потерялся, подсекал и вываживал, и когда на крючок никто не сел, я удивился. Я несколько раз дернул удильником, и поклевки не последовало. Поглядел на Саныча, он энергично работал удочкой — и ничего.

Рыба исчезла.

— Всю, что ли, выловили? — спросил я.

— Не, что ты, всю не выловить. Похоже…

Саныч наклонил голову ко льду, выставил из-под шапки красное ухо и прислушался. Я тоже прислушался, но Саныч сделал мне жест рукой, чтобы я тряс удочкой помедленнее.

— Окуни разбежались, — прошептал Саныч. — Понимаешь?

Я помотал головой.

— Кто-то покрупнее приплыл!

— Щука?

Саныч пожал плечами. Я затаил дыхание и почувствовал, как из неизвестной глубины поднимается рыбина. Обязательно похожая на акулу, с длинной острой мордой, с зубами и пятнистой золотой чешуей. Длинная, как бревно, с немигающими черными глазами, с широким хвостом, продвигаемая сквозь толщу воды прозрачными движениями грудных плавников. Рыба. Щуки вроде как вырастают до огромных размеров, одна женщина мыла в реке посуду, и щука откусила ей руку по локоть, правда, это Саныч рассказывал, может, и врал. Но все равно, рыбалка приобрела новое качество, я вдруг подумал, что теперь не только мы охотники, теперь и на нас тоже вдруг охотятся, что лед может лопнуть, на воздух покажется пасть, клыкастая щучья голова, рыбина ухватит меня за ногу и потянет в воду.

— Держи удочку крепче, — посоветовал Саныч. — Только на руку не наматывай, а то, если схватит, кожу сорвет. Вообще, хорошую щуку взять совсем неплохо, пожарили бы…

Но щука не шла. Саныч менял игру, опускал блесну к самому дну и поднимал к поверхности, колдовал удильником, совсем как дирижер в клубе, рыба взаимностью не отвечала.

Я стал подражать ему, успехов, впрочем, особых не добился, блесна бессмысленно болталась, переваливалась под водой как дохлая. К тому же у меня заболело запястье на правой руке с непривычки, боль возникла тупая, она отдавала в пальцы и выше, в локоть. Поэтому я положил удочку на лед и стал разминать кисть, сжимая и разжимая кулак.

По коже забегали искры, я сунул ладонь в снег, стряхнул, взял удочку. Блесна застряла. Потянул осторожно. Леска натянулась.

— Зацеп, — сказал я. — Там коряги, наверное.

— Тихо… — еще слышно сказал Саныч. — Тихо! Это она…

Саныч осторожно приблизился к моей лунке, отобрал удочку у меня, подергал.

— Не, не зацеп, — Саныч улыбнулся. — Зацеп я сразу определяю, он глухой. Это рыба. Блесну схватила — и на дно. Сейчас мы ее рассердим…

Саныч принялся мелко дергать удильником. Я на всякий случай взял пешню — если щука появится, хорошенько треснуть ее по башке. Но рыба не двигалась.

— Сидит, зараза, — Саныч топнул по льду. — Кто кого, значит, решила… Ладно, сама, дура, напросилась.

Саныч перехватил удочку покрепче и стал прыгать на льду вокруг лунки.

Ничего.

Попрыгал-попрыгал, остановился, подергал.

— Забавно…

Саныч сел на лед.

— Гранату бы… — сказал я.

— Гранату нельзя, — пробормотал Саныч. — Лед поломает… ладно, ладно…

Саныч набрал воздуха, наклонился над лункой и крикнул в воду. Это неожиданно подействовало — леска потянулась. Саныч вскочил на ноги и тут же свалился обратно, его руку быстро втянуло в лунку по плечо.

Саныч покраснел. На лице у него возникло веселое и удивленное выражение, такого развития событий он явно не ожидал. Я зачем-то схватил его за ногу, испугался, что сейчас лед треснет и Саныча втянет под него. От этого мне стало смешно — что потом в учебниках напишут: что партизана-героя утащила на дно огромная щука.

— Сейчас руку оторвет, — сказал с удовольствием Саныч. — Килограмм двадцать, не меньше! Придется бросить, а?

— Бросай.

— Бросаю!

Но Саныч не бросил. Он лежал на льду еще минут пять, не меньше. Охал, крякал, стучал кулаком и скрипел зубами.

Все-таки отпустил. Вытащил из-подо льда руку, стряхнул воду. Поперек пальцев шла красная борозда от лески.

— Сом, наверное, все-таки, — сказал он. — Его повадки. Все равно не вытащили бы такого. Ладно, пусть растет, в следующий раз поймаем.

Саныч счастливо вздохнул, поглядел в воду.

— Хорошо порыбачили… — Он улыбнулся, с рукава его полушубка капала вода. — И окуня взяли, и в конце тоже. Теперь и домой можно. Вечером будем окуней в печи жарить. Здорово!

Я стал собирать распрыгавшуюся рыбу. Некоторые окуни были еще живы, я ловил их, бросал в ящик, а они растопыривали перья, не хотели лезть, царапались колючками. Саныч рыбу не собирал, стоял над раскрытым ящиком, смотрел почему-то на противоположный берег, пустынный и высокий, пара кустов всего. Я тоже посмотрел, однако ничего интересного не увидел, берег как берег.

А Саныч вдруг отставил ящик и полез на косогор, наверх. Взбирался долго, глубоко проваливаясь в снег, съезжая назад в осыпях, но все-таки упрямо добрался до края, помахал мне рукой, перевалился за горизонт и исчез. Снег сливался с белым небом, склон был ровный, так что различить линию перехода было тяжело. В ящике вздрагивали еще не уснувшие окуни, пела зимняя тишина, и Саныча все не было и не было.

Глава 9

Конечно же, я не уснул. Саныч храпел на своем топчане громко и счастливо. Громче только часы его тикали. Они висели на палке, торчащей из стены, светились зеленым фосфорным светом и чуть покачивались, когда Саныч начинал ворочаться.

Я думал. Это был первый эшелон, на который брали меня, до этого я только в разведку ходил, ну, да еще пара мелких акций. А тут эшелон сразу! Есть о чем подумать… Да и день случился беспокойный, как перед праздником.

Вчера с утра приходили от соседей, с востока, приносили батареи в огромных военных мешках, такие с парашютом сбрасывают. Сидели целый день у Глебова, думали, пищали и потрескивали рацией. Саныч тоже молчал, ходил с серьезным видом и два раза проверял оружие.

Все чего-то ждали. Видимо, пришло большое время. Наступление. Армия готовилась к броску на запад, и мы готовились ее поддержать. Саныч ходил в штаб на совещание. Потом снова чистили оружие, уже остервенело, Саныч проверял и свое, и мое.

Заглянул Ковалец. Налегке, с кобурой на поясе, выбрит чисто и румянец, как у девушки. Улыбнулся — зубы белые-пребелые, говорят, когда он в партизаны уходил, зубного порошка взял на три года. И щетки, щетки он сам делает, из кабаньей щетины.

— Привет, оборванцы! — Ковалец зевнул. — Завтра вас тоже, кажется, с нами берут… Смотрите там, осторожнее, берегите портки, когда еще горячую воду встретим.

— Это точно, — кивнул Саныч. — Ты, Ковалец, все правильно сказал, воды горячей трудно найти. Обмывать тебя холодной придется.

Ковалец усмехнулся.

— Хотя и не придется вовсе, — продолжил Саныч. — Ты же с нахалкой идешь? Опасное дело, пух — и в лапшу.

Саныч презрительно поковырял в носу.

— Мамке-то письмо написал? — спросил Саныч. — Давай, я передам. Не переживай, скажу все как надо — пал смертью храбрых, но навсегда останется в сердцах своих товарищей как образец мужества и красоты.

Ковалец кивал, щурясь злобно.

— Да-да, — сказал он, когда Саныч закончил. — Все так и будет. Но тебе, конечно, обиднее. Вот-вот приказ должен подойти, звезда на грудь… И не дождаться!

— Да что ты говоришь! Ну, ничего, ты тоже не переживай — твоим родным перешлют все в коробочке. И приказ, и орден Ленина. А вообще…

— Вообще, я бы тебе, Фанера, конечно, навешал, — перебил Ковалец. — За байку про геморрой. Но не буду. Пойду лучше подышу воздухом, он сегодня хорош.

Пнул дверь, собака злая.

Саныч выскочил за ним, ну, и я тоже, опять же на всякий случай.

Ковалец прогуливался чуть поодаль прямым циркульным шагом, вроде как погруженный в думы.

— Козлина… — Саныч высморкался в сторону вражеской землянки. — Ладно, посмотрим еще.

Вместо Ковальца показался Щурый, подошел. Именно подошел, не подбежал, важный какой-то, надутый. Поглядел на нас с превосходством. Не поздоровался.

— Ну что, Щурый, “вальтер” тебе в этот раз точно добудем, — пообещал с ходу Саныч. — А то и два.

— Да мне не надо уже, — зевнул Щурый.

— Почему это не надо? — насторожился Саныч. — Ковалец, что ли, пугач притащил какой?

Щурый помотал головой.

— Оставь себе свой “вальтер”, — сказал он. — У меня “ТТ” скоро будет, настоящий, со звездами.

— С чего это?

— Да так, ни с чего. Мне Сталин просто телеграмму прислал.

Саныч подавился. Нет, он ничего не жевал, но подавиться умудрился. Я сам чуть не подавился.

— Сталин прислал телеграмму, — повторил Щурый. — Я деньги отправлял, письма писал сколько раз, у него все времени не было ответить, война ведь. А как выдалась минуточка, сразу написал. Лично мне. С благодарностью телеграмма.

— Врешь… — растерянно сказал Саныч.

Щурый презрительно покривился.

— Покажи!

Щурый пожал плечами.

— Понятно, — зевнул Саныч. — Понятно все. Вранье до последней запятой.

Щурый достал из-за пазухи газету, начал разворачивать. В газете оказался “Тарас Бульба” в синей обложке. Щурый открыл на середине.

Обычная телеграммная бумага, приклеенные телеграфные ленты, адрес, партизанская бригада, шестьдесят седьмой отряд, Александру Жилкину, а дальше…

— Дай посмотреть! — попросил Саныч.

— Осторожно! — Щурый убрал телеграмму. — Руками не цапать, смотреть издали!

Саныч послушно убрал руки, правую спрятал за спину. Наклонился, потому что Шурка держал телеграмму нарочно низко.

Я тоже наклонился, ничего, не переломаюсь.

— Читайте, — важно сказал Щурый.

Саныч стал читать:

— Дорогой Саша! Мы получили твои деньги и передали их на строительство дальнего бомбардировщика “Пионер”…

— Дальнего бомбардировщика! — перебил Шурка. — А? Будет теперь на немцев бомбы сыпать! А? И на каждой бомбе мое имя напишут! Как у Щенникова!

Саныч продолжил:

— …бомбардировщика “Пионер”. Спасибо тебе за вклад в наше общее дело победы. Враг будет разгромлен!

— Подпись читай!

Саныч прочитал:

— Верховный Главнокомандующий Вооруженными Силами СССР И.В. Сталин…

— Сталин! — Шурка сложил бумагу вчетверо, спрятал за пазуху. — Вот так! Мне сам Сталин ответил! Теперь мне “ТТ” полагается! Глебов выдаст, я к нему уже ходил. Он мне обещал. Понятно?!

Саныч кивнул.

Шурка развернулся и с достоинством пошагал к себе, и тут же показалась Алевтина. Шурка что-то ей сказал, показал пальцем в нашу сторону. Алевтина тут же направилась к нам, причем явно с недобрыми намерениями, я на всякий случай подальше отодвинулся.

— Что-то мне это стало надоедать, — сказала Алевтина, посмотрела на Саныча сердито. — Сначала ты его, значит, пистолетами дразнишь, он не спит, не ест, а у него туберкулез, между прочим. Теперь про какое-то летное училище рассказываешь…

— Я ни про какое училище ему не рассказывал, — пытался оправдываться Саныч. — Я вообще про это…

— Смотри! — Алевтина недобро погрозила пальцем. — Ты, свистун, у меня досвистишься. Я ведь не Глебов, не буду с тобой возёхаться, я сразу по шее! Ты меня понимаешь?!

— Да я понимаю, — растерянно пробормотал Саныч. — Я же всегда…

— Никаких пистолетов! — Алевтина ухватила Саныча за рукав. — Понял?! Никаких училищ! Ему ходить надо для начала научиться нормально! Ясно?! Если узнаю, что опять ему сказки рассказывали, — головы поотрываю!

— Да я это… — стал оправдываться Саныч. — Я хотел ему испорченный пистолет подарить, не стреляющий.

— Попробуй только, — проскрипела Алевтина. — Уши оторву — и к березе прибью, пусть все смотрят! Сам будешь как испорченный. И тебя это тоже касается!

Алевтина неожиданно повернулась ко мне, я растерялся и брякнул:

— А мы-то что? Ему теперь сам Глебов “тэтэху” выдаст.

Саныч наступил мне на ногу.

— Что?

— Это он шутит, — отодвинул меня Саныч. — Просто Шурка…

— Я вас предупредила, — ледяным голосом сказала Алевтина. — Засранцы.

Саныч промолчал. Я думал, что он сейчас что-нибудь скажет. Ну, типа “заткнись-умойся”. Она вообще кто такая? Я вообще-то человек терпеливый…

А Ковалец за всем этим с большим удовольствием наблюдал, та еще змеюка, руки на груди сложил.

— Ковалец! — крикнула Алевтина. — Подойди, пожалуйста!

Ковалец с готовностью откликнулся. Какой он все-таки парень сподручный, всегда в нужном месте, стоит только голову повернуть, большое, однако, умение. Тряхнул челкой, как-то весь откинулся назад, наверное, если бы у него имелась трость, он бы обязательно на нее оперся.

— Опять с этим дураком болтает, — Саныч почесал подбородок. — Может, ей тоже шаль подарить, а?

— Не знаю… Тебе видней.

— Да уж…

Саныч выразительно плюнул, растер валенком. Я оглянулся. Алевтина поправляла Ковальцу воротник.

— Ну чего вылупился? — обиженно спросил Саныч. — Пойдем автоматы проверим.

— Проверяли же…

— Еще проверим, мало ли.

И мы отправились проверять автоматы. Подтягивать ремни, перематывать портянки, в десятый раз выворачивать карманы — нет ли чего лишнего, хотя все лишнее, даже всегдашний карманный мусор, мы высыпали еще с вечера.

Подгонять и проверять ничего не осталось, мы улеглись на топчаны и стали ждать. Наступил вечер. Снаружи не доносилось никаких звуков, чуть потрескивала коптилка, у меня немного ныли ноги, а Саныч молчал. А я пытался прислушаться к своим ощущениям, но ничего, кроме тупого страха, уловить не мог.

Потом в дверь стукнули.

В три часа ночи. При луне уже.

Каждый помимо личного оружия и снаряжения взял рюкзак со взрывчаткой. Нам с Санычем достались небольшие, круглые, не такие ребристые, как у других. Килограмм по пять, нормально, идти можно. Правда, Саныч велел взять по два автомата: ППШ и МП, так что вместе собрался вес изрядный. Саныч успокоил — вес все равно в одну сторону.

Десять человек, это если нас не считать. Молодые все, ну, кроме Щенникова, которому уже давно стукнуло сорок, но без которого было совсем никак, потому что он разбирался во взрывчатке да и вообще во всем. С рюкзаками все, включая Глебова, только двое налегке: Кулаков со снайперской винтовкой и Ковалец. Кулакова не нагрузили, это понятно, — чтобы руки у него перед стрельбой не тряслись, а почему Ковалец шагал налегке… Наверное, этому тоже была причина.

Про дорогу рассказать ничего не могу, двигались предельно быстро, только дышать успевал. Ночью и утром. Днем пережидали в лесу, вечером снова шагали, к утру вышли к цели.

— Дальше молча, — сказал Саныч. — Не болтать, у меня ничего не спрашивать, если что, я сам скажу. Смотри на меня, ясно?

Ясно.

Следующие два километра оказались нелегкими. Разведка к железке не приближалась, путь не был провешен, снег глубокий, иногда почти по пояс. Мы шагали последними, нам было легче, но все равно Саныч то и дело хватал меня за ремень и подтягивал за собой. А под конец вообще взял мой рюкзак, потому что с рюкзаком я уже не тянул.

Остановились метров за тридцать, на возвышенности, в елках. Железка блестела внизу, мне почудилось, что она дымится под солнцем.

Глебов кивнул. Группа принялась расходиться в тишине, без слов, каждый и сам по себе знал, что делать. Я повернулся к Санычу. Он снял рюкзак. Я тоже снял.

Саныч приложил палец к губам, кивнул налево, двинулся первым. Я за ним. Он пробирался странно, стараясь не приближаться к соснам, аккуратно, точно по минному полю. Я ступал след в след, не знаю, нужна ли на самом деле такая аккуратность, нет, наверное, но лучше себя держать в руках, дисциплина — это половина успеха. Я стал думать, как Глебов.

Мы остались одни, Саныч выбрал место, удобное, под кустом, осмотрелся и стал выдавливать в снегу окоп. Я тоже. Работали медленно, чтобы не потревожить на ветках снег, почти не дышали, никаких лопаток. Никаких резких движений.

Саныч, конечно, справился первым, устроился поудобнее, прилип к биноклю. Я провозился дольше, снег оказался плотным, давился туго, а подпрыгивать нельзя. Колени заболели.

— Теперь смотри вдоль. — Саныч сунул мне второй бинокль. — Четыре глаза лучше двух.

Я стал смотреть. Железная дорога, насыпь, грязный сажистый снег, кусты под насыпью срезаны — немцы летом старались. Все правильно, до моста недалеко, кустов не должно быть, в кустах партизанен как засядут… Вырубили не под корень, а на полметра, так что под снегом остались короткие пеньки — тоже защита.

— Дыши тише, — посоветовал Саныч. — Пар не выпускай, немцы не дураки.

Я постарался не дышать. То есть не выдыхать сразу, освобождать воздух мелкими порциями, постепенно, чтобы он успевал растворяться.

— Шевелись поменьше, — продолжал Саныч. — Мускулами шевелись, а руками не двигай. Кулаки можно сжимать. Песни хорошо вспоминать.

Он еще много чего советовал, я попробовал песни, стал петь про себя. Но оказалось, что никаких песен я не помню, раньше несколько пионерских знал, но за последнее время совсем позабыл, только мотив и про флаги еще что-то, как они реяли. Я стал сочинять сам про флаги, ветер и про атаки, и это помогло — увлекся, как-то погрузился в себя и ничего не услышал. Саныч пнул меня и что-то прошипел. В лесу крякнула испуганная зимняя птица, клест, наверное, или дрозд, или кто там по зимам у нас шаландается…

— Так, — сказал Саныч.

— Идет. — Я потянулся к автомату.

— Не наш, — помотал головой Саныч. — Не сопи, говорю, живи равномерно.

— Откуда знаешь, что не наш?

— Мало сидим еще, — объяснил Саныч.

Сидели на самом деле не очень долго, меньше часа. Саныч рассказывал, что и по десять можно просидеть, дожидаясь своего поезда, тут терпение важно, все как на рыбалке.

Послышался паровоз. Он пыхтел, гремел железом и выбрасывал выше елей подушки черного дыма. Я потянулся к гранатам, но Саныч рыкнул, и я сунул дурную ладонь в снег, но совсем его не почувствовал, снег был теплым.

— Тихо, говорю! — прошипел Саныч. — Тихо!

Показался поезд. Старый маневровый паровоз толкал перед собой две открытые платформы, заполненные обрезками рельс, железными бочками и колесными парами, которые и издавали лязганье.

— Перед эшелоном всегда порожняк пускают, — объяснил Саныч. — На всякий случай — вдруг бомбу подложат? А это так состав, ерунда, скрипелки чинить везут, раненых, почту. Это нужно пропускать. Не высовывайся-ка!

А я и так не высовывался, вдавился в снег, выглядывал одним глазом. Поезд тянулся долго. Он был не очень длинный, два потрепанных пассажирских, в которых ехали офицеры, три солдатских теплушки и четыре товарных вагона, поезд еле тащился, машинист не спешил — чем медленнее едешь, тем дольше живешь, домой вообще возвращаться здорово. Состав прогромыхал мимо, и еще долго в воздухе висел паровозный запах, а над лесом бумкало железо.

— Кому-то сегодня повезло, — сказал Саныч. — А кому-то нет. Теперь наш пойдет, с танками. Сегодня должны быть танки, штук десять, не меньше.

Саныч показал два сжатых кулака.

— Это хорошо, что танки, — он постучал кулаком о кулак. — Где еще с танками придется встретиться? В партизанском деле танки редко встречаются, а мне танка как раз не хватает…

Саныч замолчал и уставился на меня.

— Слушай, Дим, а как, интересно, засчитывается? Я в смысле танков. Вот если мы тут сожжем танков, но они вроде как не на ходу, это что, нам не засчитается, что ли? Как думаешь?

— Не знаю.

— Надо выяснить было, опять плохо подготовились. Я вот про танки мало что знаю…

Саныч принялся рассуждать про танки и их учет, про то, что он бы хотел еще самолет сбить, “фоккер”, например, они вот низко летают, но оружия подходящего не достать. Тут нужен пулемет крупнокалиберный, а где его взять? Нет, у него есть противотанковое ружье, но оно полтонны весит, его не поворочаешь…

— А подводную лодку тебе не надо сбить? — не удержался я.

Саныч замолчал, видимо, в таких масштабах он раньше не думал. Но идея ему явно понравилась.

— Подводную лодку не получится, — вздохнул Саныч после минуты размышления. — Где ее у нас найдешь? В Волхов они могут зайти? Или в Двину?

— В Двину, наверное, могут. А в Волхов вряд ли… Хотя, наверное, можно перевезти по железной дороге.

Саныч плюнул рассерженно.

— Все равно далеко. А тут, наверное, только катер какой вшивый затопить получится. Надо летом помозговать… Следи за дорогой, я отдохну.

Саныч перевернулся на спину, стал смотреть в небо. Сломал веточку, сунул в зубы, разжевал.

— У нас на фабрике за перевыполнение плана премию выписывали, — сообщил он. — Можно было купить козинаков. Надо в штаб предложение внести, чтобы за каждого фашиста карамель давали. Или тушенку, допустим. Если же кто офицера пристрелит, тому на неделю на кухне только со дна зачерпывать, и хлеба двойной паек с чесноком. Ну, а если уж кто майора или там генерала…

Тут Саныч замолчал, видимо, он заранее не придумал, что выдают доблестному партизану за победу над генералом.

— За генерала уже совсем особый паек полагается, — сказал Саныч. — Не просто повышенный, а сверхповышенный. В него должны входить… — Здесь Саныч опять запнулся. — Там тушенка должна быть, сахар, яичный порошок и сгущенка. Ты сгущенку пробовал?

— Не.

— Я пробовал. Нам пять банок присылали, для разведгрупп. Ее только летчикам полярной авиации выдают и подводникам. Это молоко такое, густое, как мед. И с сахаром. Я полбанки съел, представляешь?! Очень вкусное. В повышенном пайке три банки будут. И сухое мороженое еще, его можно молоком разводить…

Я начал клацать зубами. И от голода, и от холода, и от того и другого вместе. Сгущенка, однако.

— Ладно, — сказал Саныч, — уже недолго. Скоро согреемся как следует.

Саныч хрустнул пальцами.

— Сегодня что-то мало поездов… Обычно часто шастают, точно что-то намечается. Слышишь-ка? Катят. Слышишь?

Я не слышал.

— Уши потри.

— Зачем?

— Станешь лучше слышать. И перед боем полезно…

То ли правда, то ли врет, я не знал, но на всякий случай потер. И действительно услышал — цык-цык-цык, несерьезно, не думал, что танки так звучат.

— Дрезина, — пояснил Саныч. — Значит, наш эшелон, важный. Тише сиди, зубами не щелкай.

Я сунул в зубы варежку — чтобы не клацали.

Цыкающий звук усилился, и через минуту мы увидели дрезину.

— Опять проверяют, — пояснил Саныч. — Перед каждым важным эшелоном особая дрезина. Если увидят следы вдоль дороги, то в лес выходят. А один все время с ракетницей, чуть что не то, сразу в небо пуляет, а на эшелоне следят за этим. Под Новгородом вообще вдоль дорог лес выжигали, чтобы не подобрался никто…

Дрезина тарахтела мимо. Три немца, похожие на мышей. Одна мышь управляла, две остальных по сторонам смотрели. Медленно ехали, внимательно, наверное, минуты две мимо нас волоклись.

— Ну, все, — сказал Саныч, — сейчас начнется. Смотри, чтобы эти назад не покатились, если решат вернуться, нам их надо убрать.

Но дрезина не вернулась. Цокающий звук удалился и стих, и тут же из-под елок показался Щенников со своей командой. На плече Щенникова болтался хомут бикфордова шнура, в руках деревянный ящик, мина. У остальных тоже мины, ломики и короткие саперные лопатки, действовали все быстро и слаженно. Мины закладывали вдоль насыпи и управились, наверное, меньше, чем за полминуты, так мне показалось. Отступали след в след, Щенников замыкал, аккуратно зарывал следы лопаткой, маскировал бикфордов шнур, все это он проделывал с ловкостью и аккуратностью опытного часовщика, я позавидовал, все-таки Щенников молодец, хорошо работает. Наверное, и часы хорошо починял.

Все.

Щенников скрылся, теперь ждать.

Ждать.

Во рту вдруг показался кислый железный привкус, как перед рвотой, я не удержался и опять сорвал хвоину, только уже целую ветку, откусил много, стал жевать. Хвоя оказалась горькой и совсем не сочной, видимо, из-за зимы, хвойные соки спрятались в корнях в ожидании тепла.

— Ну, ты даешь… — усмехнулся Саныч. — Я Лыкову скажу, чтобы он тебя больше не кормил, ты можешь дровами просто-напросто питаться, молодец. А ты, кстати, знаешь, что однажды Ковалец вернулся в лагерь голышом? Нет? Отличная история, сейчас расскажу…

Саныч ткнулся лицом в снег, полежал лицом в белом, оторвался, стряхнул с носа сугроб, стал рассказывать:

— История удивительная. Ковалец однажды ходил в разведку, летом, в прошлом году, ну, ты помнишь, какое лето было жаркое, волосы к голове прикипали… Он ведь как лось, нормально ходить не умеет, все бегает. Вот он все утро бегал по лесу, бегал, фашистов высматривал. А они ему не попались ни разу. Вот и вечер наступил. Ковалец выскочил к старице, потный, как двадцать комбайнеров. И искупаться решил. Разделся, одежду под пень спрятал, полез, лягушек распугивая. Раз нырнул — хорошо, два нырнул — хорошо, третий раз нырнул — немцы. Тоже приехали помыться, аж на грузовике. Сели, сидят, песни поют. Они, значит, помываются, а Ковалец в старице, под корягу спрятался, тиной обмазался, дышит в полноздри, чувствует уже, что вода не такая и теплая, мерзнет помаленьку. Слепни слетелись с осоки — у старицы водопой как раз, так они привыкли в полдень коров жрать, а коров не пригнали, Ковалец приперся. Ну, они на него и накинулись, давай в рожу кусать. А у Ковальца рожа — самое главное место. А тут и пиявки — как давай в ляхи жалить, и жалят, и жалят…

Лето, жара, Ковалец, погрязший в водоеме, голодные пиявки, собравшиеся со всей округи немножко перекусить, слепни.

Зима, стужа, мы, застрявшие в снегу, ждем эшелон.

— Вот он сидит, героически переносит страдания, а немцы уезжать и не думают. Положение тяжелое — сверху слепни поджирают, всю башку облепили, снизу пиявицы терзают, хоть топись. На берег с немцами выбраться нельзя, вот Ковалец и решил на другой. А одежда и оружие на немецком остались, под пнем. Вылез в кустах, отбежал метров на двести, пиявок раздавил, слепней разогнал, остался голый совсем. А задание надо выполнять — куда деваться? Ковалец позлился немного, почесался — и пошел. В грязи вывалялся, листьями облепился и вперед, наблюдать…

Саныч замолчал. Я все ждал, пока он станет дорассказывать, но он не торопился, молчал, разглядывал пальцы.

— А дальше-то что? — спросил я.

— Что?

— С Ковальцом?

— С Ковальцом все в порядке, сам знаешь. А, эта история… Тут все просто. Просидел Ковалец у дороги, посчитал все машины, наблюдение произвел, все как полагается, надо в отряд возвращаться. А в голом виде стыдно, смеяться станут. Ну, решил он к этой старице вернуться — вряд ли фашисты там до сих пор сидят. Вернулся, а они сидят. Ну, тогда он не выдержал, как из кустов выскочит, как закричит! Немцы уже к вечеру пьяные сильно были, они как такое пронзительное зрелище увидели, так сами с перепугу в воду скатились. Ковалец схватил оружие, схватил гранаты, кинулся искать пень с одеждой — а нет его! То ли старица не та, то ли еще что не то… Нет, короче, одежки. Только фашистское. Фашистское Ковалец, конечно, не стал надевать — чтобы свои не пристрелили, а из нефашистского только ботинки. Надел он ботинки, обвесился оружием и в сторону наших двинулся. А навстречу как раз Глебов, не знаю, зачем уж он там вышел, наверное, по грибы. Ты знаешь, Глебов — он грибник яростный, как только весна, так он сразу сморчки идет собирать, а потом на сале их жарит и всех до отрыжки кормит, все городские грибы жрать любят, вот ты любишь?

— Люблю, — ответил я. Я на самом деле любил грибы, особенно грузди соленые со сметаной.

— Вот и Глебов. Пошел он грибы собирать, воздухом подышать, от ратных дел отдохнуть, а тут на него из ракит Ковалец. Честь отдает, пятками щелкает и докладывает: так и так, лично обезвредил отряд вермахта, восемнадцать человек, вооруженных до зубов, давайте мне “За отвагу”, я фрицев своей натурой до смерти перепугал, отборные головорезы бросались в страхе в воду и умирали от разрыва сердца. А Глебов ему и отвечает: я бы рад тебя представить к медали, но что в представлении написать? За уничтожение живой силы противника посредством… Посредством чего? В политуправлении могут неправильно понять, однако. Так что ты давай, уничтожай лучше живую силу противника обычным путем, как все, мы тебе сразу и медаль, и орден. Расстроился очень Ковалец, два дня не брился и решил с горя наколку сделать… Хотя это уже другая история. Я, кстати, про Ковальца много вообще знаю историй, еще со сплавной. Вот слушай, как его однажды бешеная лиса покусала…

Я слушал и жевал елку, скоро на самом деле древесиной привыкну питаться. Истории веселые, их хорошо, наверное, на плоту рассказывать, плот ночью ползет по реке, а ты сидишь у костра, а вокруг только черные берега. Вода и движение, ложишься на спину и смотришь, как с каждым поворотом перекашиваются звезды, а когда приходит время смеяться — смеешься, и в деревнях на берегу просыпаются недовольные собаки…

— Ты меня слушаешь? — громко прошептал в ухо Саныч. — Уснул?!

— Нет, просто думаю…

— Думать поздно, — сказал он. — Пора делать.

— Как?

— Так. На меня смотри. И бей короткими. Только короткими, это страшнее. И не бойся — немцы перепугаются, а с перепугу метко стрелять нельзя. Они не попадут, так всегда бывает. Понял?

— Ага.

— Лупи по пулеметчикам, если они, конечно, очухаются… И по офицерам. А если не найдешь ни того, ни другого, то стреляй по ближайшему.

— А если они на нас побегут? — спросил я.

— Не побегут.

Вдалеке за поворотом тяжко лязгнуло, напротив нас через дорогу оборвался снег с ели.

— Идет, — сказал Саныч. — Идет, голубчик. Сейчас начнется…

Он снял ватник, расстелил его в снежном окопе, улегся. Я сделал так же.

Сердце уже лупило в виски, в глаза, даже в зубы, я чувствовал пульс в зубах, они стремились вырваться из десен, никогда такого не было. Хотелось бежать. Рвануть вперед, к рельсам, сидеть в окопе сделалось невыносимо, и я было дернулся, и Саныч тут же стукнул меня по загривку, и еще раз, и еще, только я ничего не почувствовал.

— Не дрыгайся! — сказал Саныч. — Рано еще, минуту потерпи… Время.

Саныч достал часы, пристроил перед собой, хорошие у него часы, только тикают громко, бум-бум-бум, громче поезда.

Показался эшелон, и он тоже не очень походил на мои воображения, я ждал, по крайней мере, бронепоезд — черная броня, размалеванная крестами, ощетинившаяся пушками и пулеметами, а показался обычный товарный состав. Сначала обязательные громыхалки, забитые металлоломом, локомотив, сразу за ним вагон, после которого уже следовали платформы, накрытые брезентом. Под брезентом первых платформ угадывались ящики, скорее всего, снарядные.

За ними танки. В них не нашлось ничего грозного, они походили на слонов, укрывшихся от дождя, хоботы торчат в небо.

Последними катили цистерны. Две штуки, крашенные белой маскировочной краской. Топливо. Керосин, эрзац-бензин, или чем там их откармливают, под брюхом оранжевые разводы. Мне стало жаль добра, столько пропадет зазря совсем, одной такой цистерны хватило бы целой деревне, и не на год, а… не знаю, на сколько, лет на пятьдесят, не меньше, свет был бы каждый день, а мы сейчас все это в распыл. Непонятно, не по себе от бессмысленности, вот паровоз взять, чтобы его построить, нужен целый завод, да не один, а много, и сотни людей, тысячи, и они все должны думать, работать на протяжении многих дней, а тут раз, несколько секунд, и вся эта работа превращается в бесполезный хлам, в неспособную дрянь.

Эшелон шел быстро, совсем не так, как предыдущий поезд, целеустремленно поспешал к фронту. На каждой платформе по часовому, сидят, мерзнут, мечтают о кипятке, скоро станция, и можно хлебнуть кипятку, и заварить кашу, лечь…

Состав приблизился, платформы дребезжали, паровоз блестел краской и маслом, я увидел сосредоточенное лицо машиниста, кричащего что-то помощнику, я успел подумать — кто он, русский или немец, и тут как раз все и началось.

Откуда-то, точно из-под снега, выскочил Ковалец, а может, точно из-под снега. Он был не похож на себя, исчезла вся красота и гладкость, лицо оказалось перекошено яростью, в руках доска метра полтора длиной с закрепленной взрывчаткой. Полушубка нет, шапки нет, тоненький вязаный свитер. Ковалец кинулся к поезду через снег, высоко выдергивая ноги, точно выплясывая дурацкий птичий танец. Его тут же заметили, охранник на платформе сдернул автомат и тут же вскинул руки, пуля пробила ему плечо, и солдат упал между платформами, под колеса. Кулаков, снайпер. Машинист загудел, упал еще один часовой, остальные очнулись и стали стрелять по Ковальцу, но его уже было не остановить. Кажется, он что-то орал, я бы орал точно, как тут можно не орать?

— Не стрелять! — крикнул Саныч.

Мне. Я и так знал, что стрелять нельзя, рано, можно задеть Ковальца, только Кулакову можно.

Ковалец подскочил к рельсам перед первой платформой, сунул бомбу и отпрыгнул в сторону, откатился, завяз в снегу, немцы стали стрелять гуще и отчаяннее, я подумал — вот сейчас в него точно попадут, но не попали, Ковалец перекатился и еще перекатился, и тут грохнуло, почему-то глухо, в стороны полетела земля и снег, так что я даже подумал, что бомба не сработала на полную мощность.

Но я ошибся. Первая платформа словно наткнулась на невидимую преграду, железный лом разлетелся в разные стороны, вторая смялась в гармошку, паровоз поехал в сторону. Сначала передними колесами взборонил мерзлую землю, замер на секунду, и тут же его сзади ударил вагон и танки. Удар получился громче, чем взрыв, тендер сплющило, уголь плюнул фонтаном. Паровоз устоял, не опрокинулся, а вот вагон выдавило в сторону, он упал набок. Первая танковая платформа опрокинулась, и танк вывалился.

Остальные платформы устояли.

Тишина.

Стало холоднее, и пошел снег, я задрал голову — никаких туч, взрыв стряхнул снег с елей, и теперь он опускался на нас, и солнце светило, грибной снег, никогда раньше такого не видел.

Потрескивание металла, и все, ни стрельбы, ни огня. Крики. В упавшем вагоне ругались по-немецки, орали, затем начали биться окна, и наружу полезли люди. Саныч сжал мне руку и помотал головой — стрелять рано, надо подождать, пока выберутся все. И мы ждали. Стрельба все-таки началась, правда, не с нашей стороны, один из часовых поднялся на ноги и теперь стрелял, не целясь, по сторонам, бестолково, из карабина, правда, недолго — щелк, и он тоже упал вперед, в снег под насыпью.

В вагоне закричали громче, и из окон повалили уже многочисленные фашисты, из тамбура тоже, они выбирались, спеша друг по другу, как крысы с тонущего корабля. Глебов свистнул, громко, по-разбойничьи, наверное, так свистел Разин, подстерегающий с товарищами жирные купеческие караваны. У меня под ухом рявкнул ППШ, и дальше я почти ничего уже не видел, я вжался в приклад автомата и надавил на спусковой крючок.

Саныч учил короткими очередями, но я, конечно, все забыл, лупил мимо прицельной рамки, перед глазами зеленел фашистский вагон с косыми крестами, отороченными белой каймой, и я не видел больше ничего, я ненавидел этот вагон, ненавидел тех, кто выпрыгивал из него. Откуда-то издалека заорал Саныч, стукнул меня в спину, я догадался и отпустил курок.

Саныч бил короткими, зло и уверенно, через мою голову перепрыгивали гильзы, я видел, как падают скошенные немцы, сползают по вагону, валятся в снег и уже не поднимаются, мертвые. Конечно, стрелял не только Саныч, просто остальных я не видел, я вообще вокруг себя ничего не видел.

Из паровоза выпрыгнул машинист с лицом, залитым красным, упал на карачки, и тут же чрезвычайно ловко забрался за колеса, и я понял, что это мой. Я прицелился в колесо и стал ждать, когда машинист высунется. Но он был не дурак и хотел жить, и тогда я стрельнул рядом, в рельс, пули чиркнули по железу.

Я стал стрелять, стараясь попасть между колесами, чтобы пули отскочили и достали машиниста рикошетом, я обстреливал колеса упорно и тупо, и вдруг справа в кадр вбежал немец, и я выстрелил, он наткнулся на пули, упал и пополз, и тогда я прицелился в него уже по-хорошему.

И я снова попал.

Первый убитый мной фашист. Он лежал, свернув голову, лежал, и все, не шевелился, как мертвый, да и на самом деле мертвый.

Не так все случилось, неправильно, по-другому, я должен был видеть его, и он тоже, он должен понимать, что сейчас он умрет… А он в мою сторону даже и не смотрел.

Саныч опять что-то крикнул и показал мне большой палец.

Бой продолжался.

Многим все-таки удалось выбраться из вагона, часть в панике рассыпалась по склону и лежала теперь в снегу, смешанном с грязью и посеченными пулями ветками, другие перекатились через насыпь и залегли в мертвой зоне, третьи укрылись за рельсами и стали отстреливаться. Под второй платформой заработал пулемет, очухались быстро, гады, жить хотят, партизаны в плен не берут, это каждому фашисту известно.

Ствол пулемета высовывался из-за колесной пары, поворачивался из стороны в сторону, плевался огненными сгустками, стреляли взахлеб, в разные стороны. Саныч опять проорал что-то, и я опять не услышал, окружающий звук причудливо разобрался на составляющие: вздохи паровоза, крики, стрекотание МП и трещотки ППШ, винтовка справа, винтовка слева, с шипением проседали в снег горячие гильзы, голос Саныча убегал в сторону.

Пулемет повернулся в нашу сторону, я видел это явно, пулеметчик хотел нас убить, он стрелял в нас, ствол смотрел мне прямо в лоб, я видел, как вылетают пули, я тоже захотел убить его, забыл про машиниста. Поменял магазин, попытался прицелиться. Это было трудно — целиться, хотелось не целиться, хотелось лупить, лупить, мне бы самому пулемет, из меня получился бы прекрасный пулеметчик, я все вижу…

Стал бить по пулемету. Короткими, как положено, раз, два, три. Пули чиркали по танковой броне, по рельсам, ППШ плясал и рвался из рук, хотел получить самостоятельность, нет от меня никакого толка, очередь и еще раз очередь, и я нащупывал гранату, но Саныч перехватил ее, примерился и метнул. Граната описала крутую дугу и упала на платформу, закатилась под танк и взорвалась там.

Пулемет заглох. Остальные немцы еще отстреливались. То есть стреляли, без толку совершенно, правильно Саныч сказал, не попадут. Отстреливались человек десять или двадцать, не знаю, уже тоже мертвые. То есть они еще двигались, но они уже были мертвыми, я это ясно видел, их надо было еще немного подтолкнуть, помочь…

Кто-то кинул зажигалку. Она разбилась о край платформы, и огонь стек вниз и побежал между рельсами. Мертвецы ползли, стараясь найти удобное местечко для смерти, а один сидел, схватившись за живот. Я прицелился, Саныч схватил меня за бок, уронил, так что очередь я выпустил уже в небо.

Немцы продолжали стрелять, пули щелкали высоко над нашими головами, падали иголки, щепки и куски смолы, и вдруг земля провалилась подо мной, прямо под животом, сначала я подумал, что мне пузо оторвало, ухнул вниз, полетел в яму, а земля неожиданно тут же рванула обратно, выпрямилась, как резиновый мячик, продавленный пальцем. Она ударила по всему телу, в руки, в ноги, в затылок, но больше всего досталось зубам, рот наполнился осколками и тут же кровью, я стал выплевывать крошеные зубы, кровавые брызги плавили дырки в слежавшемся насте. Там, где лежал вагон, там больше ничего не было, только черные ямы, перекрученное железо, торчащее в разные стороны, дым и огонь, расползающийся по дереву, я подумал, что не зря мы тащили эту взрывчатку, совсем не зря. И что Глебов настоящий командир. Ковалец уронил эшелон, и он съехал ровно туда, где была заложена бомба, и все разнесло и перемололо.

Из разорванного паровоза била твердая струя пара, она расплавила снег, и я увидел желтую и зеленую траву, на границе снега и земли упрямо шевелился раненый немец. Две платформы съехали вниз, и танки лежали, задрав гусеницы, и сейчас я подумал про черепах, а не про слонов, точно: черепахи, покрытые панцирями. Остальные платформы тоже сбились с рельсов, но не опрокинулись, цистерны откатились метров на пятьдесят и разгорались, здесь было больше нечего делать, мертвецы стали мертвецами, я хотел сказать это Санычу, поглядел на него.

Его не было. Он исчез. И тут же появился вновь, возник, точно сменился кадр, кажется, его тоже задело ударной волной, вид он имел одуревший, Саныч сел, что-то мне сказал, что-то у него перегрелось… ППШ лежал стволом в снег.

Саныч схватил МП, дернул затвор, справа свистнули.

Он сунул мне автомат, и я обнаружил у него в руке уже бутылку с зажигалкой, он размахнулся и швырнул. И тут же полетели остальные бутылки.

Они хлопались о танки, об вагон, о рельсы, лопались, по железу разливался медленный огонь, и тут же бутылки полетели снова. Броня загорелась, сначала нехотя, потом веселее, черным смрадом, он потянулся в нашу сторону, я закашлялся. Саныч отобрал автомат и стал стрелять.

Справа на нас шел человек, то есть немец, в одних штанах и ботинках, никакой другой одежды, никакого оружия, он брел через снег, и смотрел себе под ноги, и был уже почти рядом, метров пятнадцать.

Саныч повернулся к нему.

Наверное, я оглох — МП прощебетал, брызнул гильзами, немец покрылся красными кляксами, упал на спину и стал дрыгать ногой, сам он уже умер, а нога не хотела, скреблась о жизнь, отталкивалась от земли.

Живые немцы убегали в лес, жаль, не всех достанем сегодня. Ничего, достанем завтра. А вообще, долго, долго мы возимся, уже, наверное, заметили, пустили на подмогу бронепоезд, и карателей, и эсэсовцев с откормленными овчарками, пора уходить.

— Уходим! — заорал у меня над ухом Саныч. — Все!!!

Я оторвался от автомата, посмотрел на него. Весь в соплях, из носа, по подбородку, на щеках уже засыхали.

— Двенадцать с половиной минут, — сказал Саныч. — Быстро сегодня управились.

Глава 10

Глебов остановился и взмахнул рукой, и все остановились, привалились к деревьям и стали дышать, глубоко, с паром, но при этом тихо, без хрипа, как-то испуганно, точно мы совершили что-то очень плохое и теперь нам за это стыдно. Мне представлялось, что мы ограбили магазин, и рожи у нас точно такие же, злые, отчаянные, я однажды был на суде, видел настоящую банду.

Со стороны железной дороги слышалась стрельба, в небо поднимался черный масленый дым, сквозь который запоздалыми криками о помощи взлетали красные ракеты.

И вдруг кто-то хихикнул. И остальные заржали, разом, громко, беззаботно, совсем по-довоенному.

Гоготали мужики, сморкаясь в кулак и стыдливо стряхивая в сторону сопли, брякая привешенными на шею автоматами, сразу раскрасневшись и сделавшись совсем нестрашными, и если бы не оружие, их легко можно было бы признать за вальщиков из лесхоза.

Ковалец смеялся вроде прилично, красивым голосом, каким смеются в кино, умудряясь при этом важно оправлять неожиданный заусенец на указательном пальце и поглядывать на остальных с новым превосходством. А потом не удержался и расхохотался уже по-настоящему, задиристо и беззаботно, отчего вдруг стало видно, что он тоже сопляк, двадцати ему явно нет, просто уж такой большой вымахал.

Щенников хохотал с присвистом, стряхивал щелчком слезы с паленых кончиков усов, моргал совсем по-мальчишески, щурился.

Кулаков обнимал винтовку, прилип бородатой щекой к стволу, порыкивал, как дизельный мотор.

Саныч хохотал, конечно же, громче и веселее остальных, корчил невыразимые рожи и надувал щеки.

И я смеялся вместе со всеми.

И Глебов тоже не удержался и немного улыбнулся, получилось отвратительно и нелепо, Глебов понял это и больше улыбаться не стал.

Смеялись долго, минут пять, пока над головой Ковальца дикая пуля не срезала ветку. Ветка хлопнула Ковальца по носу, и он немедленно чихнул, выдув из ноздрей огромный пузырь. Это вызвало новый приступ веселья, но дохохатывали уже по ходу.

Спустя часа полтора устроили первый привал. Закурили, достали фляги.

Я расстегнул мокрый ватник. Дышалось с трудом. Нет, то есть дышал я быстро, и много, и глубоко, но воздух совсем не чувствовался, хотелось холода, голова кружилась, зубы как-то сами по себе прищелкивали, и унять их у меня не получалось.

— Застегнись, — посоветовал Саныч. — Простынешь.

— Не…

— Застегнись, говорю, — уже почти приказал он. — Я первый раз чуть воспаление легких не подхватил. А лечить нечем.

Я запахнулся, надвинул шапку поглубже.

— И варежки надень, — велел Саныч. — Руки уже красные. Пальцы отморозишь — и все, отвоевался.

Надел варежки. Руки тут же зажгло, точно в кипяток их опустил, но почему-то приятно. Глебов отозвал Саныча в сторонку и стал ему что-то объяснять на ухо. Саныч кивал, поглядывал на меня.

Мне было жарко. И сердце продолжало прыгать, оно у меня так никогда не прыгало, не помню.

Я себя чувствовал почти пьяным, не шагать хотелось, а бежать. Наверное, я бы и побежал, если бы не остальные. Если бы не Саныч.

— Лучше сейчас не очень радоваться, — сказал он, вернувшись. — Я знаю. Хочется орать, да?

— Бежать еще…

— Во-во, — Саныч перекинул автомат на другое плечо. — Бежать, прыгать, знакомое дело. Надо перетерпеть. Посмеялись, и хватит. Если сейчас начать чересчур радоваться, потом плохо будет. Разваливаться начнешь, я-то знаю. Пойдем давай.

— Куда?

— Приказ. Скажу по пути…

Меня повело. Попробовал поймать березу, не получилось, мимо и рожей в снег, хлоп, и темно, и уши заложило.

Очнулся от холода на лбу. Открыл глаза — на переносице комок снега.

— Ты прямо как Ковалец, — усмехнулся Саныч. — Он после первого боя тоже в обморок хлопнулся, это нормально, от избытка чувств. Понравилось?

— Что?

— Немцев бить?

— Понравилось, — ответил я.

— Ну дак… С каждым разом все лучше. Сегодня, конечно, не очень много, но и задачи другие были. Я шестерых, кажется, уложил. Ты тоже парочку, я видел.

— Да…

Я сел, убрал снег с носа.

— Поздравляю. Идти вообще-то надо, разлеживаться нечего.

Я поднялся на ноги.

Наша группа уходила к северу. Щенников последний. Он тоже оглянулся, увидел меня и помахал рукой.

— А мы? — спросил я.

— У нас другое задание, — сообщил Саныч.

— Какое?

— Потом скажу. Давай в сознание возвращайся — и вперед, в ближайшее время отдыхать не придется.

Вперед так вперед, но в сознание я не мог вернуться еще долго. Покачивало, в затылке дребезжало, и кислятина во рту никуда не делась.

Отмахали километров пять, затем Саныч принялся петлять и петлял почти два часа, пока не вышли к холму, похожему на застывшую волну. Он обрывался крутым гребнем, у подножья которого тянулась цепочка следов.

— Наши прошли, — указал Саныч. — Хорошо прошли, в ногу, кажется, что человека три всего, Глебов молодец.

— А что нам тут делать-то? — не понимал я.

— Глебов велел остаться, — Саныч бухнулся на колени. — Здесь. Там то есть, на гребне. Будем наблюдать. Плащ-палатку дал.

— Зачем? — не понял я.

— Посмотреть надо. Что немцы делать станут. Если за нами двинут, то через Синюю Топь бежать придется, предупредить. Все продумано.

— Мы вроде осторожно…

— Осторожно не осторожно, а все равно наследили. По снегу прочитать легче легкого. Они, конечно, не дураки — в наши болотья лезть, но кто знает. Всю прошлую неделю тропы переминировали — это на случай, если фрицы все-таки бараны… Вообще эшелон был что надо, а?

— Ты уже говорил, — напомнил я.

— Да об этом можно неделю говорить! В газетах напишут! Ковалец, дурила, орден наверняка все-таки заработал, спать в нем станет ложиться, в баню ходить.

Да уж, орден явно не добавит Ковальцу достоинств в характер, наоборот, скорее станет он наглее и заносчивее в два раза, с орденом-то.

— А немцам теперь дня на три работы, — с удовольствием рассуждал Саныч. — Будут, уроды, дорогу чинить, проверять — нет ли еще где мин. Партизан отлавливать по закоулкам, слюной брызгаться, а мы уже далеко. И не мы одни сегодня, кстати, бахнули, соседи тоже постарались наверняка, так что тремя днями не обойдутся, гады вонючие. Эта ветка наверняка в нескольких местах перерезана, так что будет им дристалище по полной программе. Здорово, а?! Не зря столько ждали, по норам сидели, не зря… С другой стороны, теперь спокойной жизни не жди — фашист озвереет. Ну, пусть звереет. Давай расправляться.

Мы расправили палатку и просидели в засаде до ночи. Никого. В сумерках отступили выше на холм, я разводил костры, Саныч неторопливо готовил нодью, не очень она получилась — горела в полбревна, и я просыпался. И каждый раз Саныч не спал, смотрел в лес, теребил шапку.

В лагерь отправились еще затемно.

Часам к десяти погода испортилась, наверху опять отстреливали ангелов, снег сыпался необычайно густой и мягкий.

— А наступления что-то не слышно… — Саныч задумчиво глядел в облака. — Где наступление-то?

— Может, оно идет, — предположил я. — Но мы не слышим из-за снега.

— Может…

Я вот такого наступления никак представить не мог, мне казалось, что наступление не может быть незаметным. Наступление — это гром. Канонада, рев танков, суета, запах мазута...

Ничего. То есть совсем, тишина и тишина.

— А может, в другом месте? — спросил я. — Наступление?

Где-то ведь оно идет.

— Глебов расскажет, — заверил Саныч. — Ему уже все сообщили, наверное. Пойдем побыстрее, пока еще проходимо. Снежный год, как и говорили…

Но снег валил какой-то разный, пятнистый, то и дело мы попадали на поляны, где светило солнце и никакого снега не наблюдалось, а за ними опять начинался снежный туман, и лишь далеко наверху синело небо. От этого болела голова, и на уши еще давило почему-то.

— Грустно что-то, — сказал неожиданно Саныч. — Тебе грустно не бывает?

— А что?

— Не знаю. Ты радио когда последний раз слышал?

Я стал вспоминать. В отряде имелась рация, но никто, само собой, не разрешал ничего слушать — батареи экономили строжайше, даже на Новый год, даже на Октябрьские. Сядут батареи — потом где их взять?

— В сорок первом, — сказал я. — Кажется, двадцать пятого июня, точно не помню…

— Я тоже в сорок первом. “Вставай, страна огромная” пели. А может, это сейчас уже навспоминалось… — Саныч потер лоб. — Я к тому, что это все как-то… Тут летом человека нашли в лесу, так он полтора года в норе прожил. Командир, между прочим, Глоцер, только ты вряд ли его помнишь. В сорок первом его миной сильно контузило, память отшибло подчистую и ухо оторвало, но ухо он только потом заметил. Очнулся посреди болота, снег идет, а как он здесь оказался — не помнит. Решил своих искать, в одно село сунулся — немцы, в другое — тоже немцы, по железке немецкие танки везут, по дорогам мотоциклетки стрекочут, кругом одни немцы. Немцы-немцы-немцы, он чуть с ума не сошел. Все, думает, проиграли войну, наши где-то за Уралом уже. Застрелиться хотел — да патроны не стреляют, повеситься хотел, да сук обломился. В голове помутилось, залез он в барсучью нору…

Зима какая-то бесконечная, хотя только январь еще, а уже кажется, что год минул, время смерзлось, разучилось шевелиться. Саныч выставил язык, поглядел на кончик, потрогал его пальцем, плюнул.

— Этот Глоцер, он не ел ничего и не пил даже, только в небо смотрел. А там тоже одни немцы, и все на восток летят, на восток, от этого еще сильнее умереть хотелось. Но не умиралось. Вот этот Глоцер усох почти в миллиметр, глаза закрыть сил нет уже, а все не мрется. Грустно ему стало, а тут как раз зима, ну он думает, что зимой-то он замерзнет. Завалило его снегом, уснул он, как медведь, с улыбкой, довольный. А весной бац — и проснулся. Думал, мертвый уже, идет по лесу, шатается, а ему навстречу Юсупов с расписной балалайкой…

Саныч замолчал, поймался, с балалайкой он загнул.

— Столько историй… — Саныч сплюнул еще, тягучей, медленной слюной. — Хоть записывай, не верит никто. Иногда такое встретишь, что сам не веришь. Вот этот Глоцер, он ведь правда всю зиму без еды просидел. Он при мне однажды месяц ничего не ел и не похудел особо. Такой организм.

Наверное, так на самом деле бывает. Нашему фоторуку на заводе мизинец фрезой отхватило, не целиком, а посередке ровно. Он нам обрубок показывал. А через полгода у него новый мизинец стал отрастать, как хвост у ящерицы. И отрос. Так что я не очень удивлялся этому Глоцеру, ну, то, что он всю зиму пролежал в яме и от голода не умер. Война.

— Снегири, — равнодушно сказал Саныч. — Первый раз в этом году вижу, смотри, какие жирные. Знаешь, мы в первый год все подряд жрали: барсуков, медянок, выхухоль, а снегирей нет. А их в первый год много было, на каждой рябине сидели, не поймешь, где рябина, а где снегири. Но мы их как-то не могли жрать…

Действительно, снегири. На кусте, не знаю, как называется, ольха, наверное, целый букет. Крупные, в два кулака, висят, покачиваясь, не шевелятся, совсем ненастоящие, как ретушью расписанные.

— Интересная история, — сказал я. — Про Глоцера.

— Главное, что правда. Этот Глоцер сейчас у Василькова воюет, ничего, отошел, зверь в бою… А ты заметил, что мы через железные дороги никогда не переходим? Мы точно в загоне, куда ни пойдешь, всегда натыкаешься на железку. Тебе это странным не казалось?

— Нет. А чего тут странного?

Саныч пожал плечами.

— Не знаю. Может, и ничего. Я что-то стал сомневаться… Правильно ли идем…

Саныч привалился к старой покосившейся березе, помотал головой.

Он как-то посмурнел, лицо покрылось загаром, зима, а загорел. Наверное, от злости, иногда такое случается — разозлится на кого человек сильно, спать ляжет, а утром просыпается уже загорелый, а глаза потрескались. Нет, мы, конечно, не спали, через бурелом пробирались, ночевка еще, Саныч больше караулил… сколько он без сна, интересно?

— Вообще-то я никогда не сбиваюсь.

Саныч достал нож, воткнул в дерево, дернул вниз, задрал кору. Ствол был проточен короедами: глубокие бороздки, и в них черные, похожие на пули жуки, спят. Саныч отогнул бересту, сорвал широкий пласт, обмотал его вокруг небольшой березки, растущей рядом. Поджег.

Береста загорелась, стали греть руки.

— Это потому, что солнце мигает, — Саныч поглядел вверх, в небо. — Вообще-то не должны бы заблудиться, я все в голове держал… Лагерь тут должен быть, километров пять. Ничего, к вечеру выйдем. Вообще нам за эшелон полагается “За отвагу”. Тебе тоже, кстати. А ты того фашистика неплохо уложил… Какой-то лес не такой…

Лес как лес, что про него скажешь? Я давно заметил, что есть вещи, про которые что-то особенное сказать нельзя. Лес, например. Он даже если разный, все равно одинаковый. Шумит, горит, грибы под березами. А этот совсем разодинаковый. А вот Саныч видел отличие, не нравился ему этот лес.

— Да нет, нормальный лес, наш. — Саныч пощурился. — Тут близко…

Но недалеко оказалось совсем не недалеко, мы снова брели через солнечные и снежные поляны. Саныч старался выглядеть уверенно, это получалось. Автомат только выдавал, Саныч поправлял его слишком часто, а я уже давно заметил — если человек растерян, он начинает трогать оружие.

Саныч перекинул автомат на другой бок.

Еще одна ночевка меня что-то не особо радовала, думал, что сегодня поспим нормально уже, в землянке. Супу поедим горячего, пусть и лыковского, а потом еще раз поспим, уже хорошенько. Об орденах поговорим, если Саныч не врет, то мне тоже полагается.

Снег прекратился, небо очистилось, и лес тоже поредел, вместо берез начались сосны. Саныч достал бинокль. Разглядеть что-то в бинокль в лесу — большое искусство, особенно зимой, Саныч смотрел в бинокль долго. Я ждал.

И что он смотрит, идти надо, идти, мы все время куда-то идем.

— Человек вроде… — Саныч оторвался от окуляров. — Или что…

Он сунул бинокль мне.

Пень. Высокий, с шапкой снега, руки в стороны торчат, все-таки руки, все-таки человек. Спиной сидит. Спина непонятная, то ли наша, то ли фашистская, тут не определишь. Сидит ссутулившись, вокруг уже снега намело. Сосульки на нем, кажется, сосна рядом.

— Подойдем поближе, — сказал Саныч.

Подошли. Подкрались то есть, от дерева к дереву. Метров на сто.

— Интересно… Это наш?

— Не, фашист. — Саныч плюнул. — Харя фашистская…

Саныч снял с плеча ППШ, прицелился.

— А как ты определил? — спросил я. — Ну, что он фашист?

— Целый. И сидит. Как замерз, так и сидит. Я же тебе рассказывал, ну, про волков? Если бы наш был, волки его бы уже пожрали как следует. А эту погань даже волки не жрут.

— А может, тут волков нет?

Саныч опустил автомат, поежился, постучал зубами.

— Тут их полно… — сказал он. — Ладно, пойдем посмотрим, может, чего полезное…

Мы продолжили приближаться к немцу, обходя его сбоку. Я на всякий случай держал наготове пистолет: а вдруг? Саныч уже повесил автомат на плечо, видимо, он был уверен в том, что фашист мертв. Следов вокруг него совсем не было, видимо, снег выпал после того, как фриц вмерз.

Спереди фашист еще больше походил на сосульку. Не знаю, что на него с неба натекло, но явная сосулька, полморды впиталось в лед, правый глаз наружу, открыт, смотрит. Зубы зеленые. Обряжен в обычную немецкую шинель, на голове пилотка, оружия не видно.

— Откуда он тут? — спросил я.

— Да мало ли… — Саныч оглядел окрест. — Много набило всякого сброда. Война сто лет как кончится, а их все равно находить будут. От своих отбился, осенью, наверное, еще.

— Как отбился?

— Да как угодно. Наши подорвали машину, он кинулся драпать, заблудился... Видел, как от эшелона немцы удирали?

— Ну…

— Вот и этот. Понесся, себя не помня, а когда очухался, то уже и заблудился… Смотри-ка, сумка.

У немца была сумка. Кожаная, пузатая, как большой портфель, только с ремнем. Совсем не военная, видимо, трофейная, наверное, во Франции у кого-нибудь отобрал, такая откормленная сумка, богатая, дорогая. Кожа толстая и маслянистая будто, кажется, и не замерзла.

Саныч наклонился над мертвецом, потянул за ремень. Сумка примерзла, Саныч дернул сильнее, но фашист не шелохнулся, крепко пристыл. Тогда Саныч вытянул нож и попытался сумку срезать, однако не получилось, вокруг ремня нарос лед, лезвие с ним не справилось.

— Окоченел, зараза… — Саныч уперся ногой в замерзшего, дернул покрепче.

Сумка с треском оторвалась, Саныч отряхнул ее от снега, открыл.

— О, это по твоей части! — он сунул руку внутрь, достал.

Камера. Фотоаппарат. Переносной, видно, что дорогой, чьего производства, я точно не понял, вроде немецкий, чехол аккуратный, внутри бархатный, а снаружи пупырчатая вишневая кожа, и размеры небольшие, в ладонь почти умещается, приличная машинка.

— Что за аппарат? — спросил Саныч. — Хороший? Разберешься?

— Все камеры похожи, одно и то же везде. Линза целая, пленка есть… Тут пленка заряжена, кстати, почти новая, восемь кадров истрачено.

Я щелкнул гашеткой затвора, взвел аппарат, нацелился на сосну. Надавил на кнопку спуска. Аппарат прошелестел шторками.

— Работает.

— Ага, слышу. Это ведь тоже, наверное, корреспондент, — сказал Саныч мрачно как-то, ткнул немца валенком. — Наверное, тоже пишет в газеты. И фотографирует. Фотограф. Ну-ну…

Саныч повесил на шею лямку, пристроил сумку на животе.

— Да тут одна ерунда, — разочарованно протянул он. — Письма вроде…

Саныч достал пригоршню писем, немецкие, в серой бумаге.

— Конверты открытые, — Саныч проверил пальцем. — Проверяли их что ли…

Он достал письмо, тетрадный листок, совсем в клеточку, бумага как наша, а буквы не наши.

— Либер мутти… — прочитал Саныч. — Либер мутти, учил-учил в школе… Ты учил?

— Учил. Но забыл.

— А я французский хотел, французы лягушек едят, — одним ртом улыбнулся Саныч. — Лягушки вкусные, я сам их много жрал, надо только жарить правильно… Немецкий мне нравилось учить. Вас ист дас, вас ист дас, фрицы драпают от нас…

Саныч скомкал бумагу, отшвырнул в сторону. Достал еще, просматривал, усмехался, комкал.

— Почерк у них красивый, — Саныч разглядывал письма на просвет. — Убористый. У нас так бухгалтер писал, такие буковки, как улитки. Майн фатер…

Скомканная бумага раскатывалась по сторонам, Саныч изучал письма. Иногда что-то говорил на забытом.

Я сделал шаг назад, быстро поднял камеру, щелкнул.

Затвор сработал. Совершенно штатно, счетчик кадров переместился на “9”. Я проверил объектив — нормально, не закрыт. Кажется, получилось. Получилось! Снимок то есть. Саныч говорил, что снять его нельзя, заговор какой-то. Ага, заговор… Предрассудки сплошные!

— Ты что это там, сфотографировал что ли? — Саныч оторвался от писем.

— Кажется, да.

— Ты меня сфотографировал. — Он наклонил голову вбок, посмотрел на меня с интересом. — Однако… Ну-ка, попробуй еще разок.

Второй раз тоже получилось. И третий. Саныч воодушевился, снял сумку, закинул на плечо ППШ, сказал:

— Выходит, что меня только нашим фотоаппаратом нельзя снять, фашистским можно. Забавно как. Давай, щелкай.

Я щелкал. Раз, пять, двенадцать, пока пленка не закончилась. Двадцать семь кадров и упор.

— Все, — сказал я. — Готово. Теперь ты для истории сохранен.

— Странно все-таки. Ты уверен, что получилось? Ничего там внутри не заклинило?

— Вроде нет. Правда, проявить ничего не удастся, потом, после войны. Ну, или с самолетом отправить.

— Не, — помотал головой Саныч. — Это моя единственная фотокарточка, ее надо беречь. Храни!

Саныч торжественно похлопал меня по плечу.

— Буду, — пообещал я.

Зачехлил камеру, убрал в карман. Отличная вещь, стоит, наверное, дорого. Да и не найти такой у нас. А проявить на самом деле можно после.

— Интересный фашист. — Саныч вернулся к трофейной сумке. — Фотоаппарат понятно, а зачем кому-то письма нужны чужие?

— Не знаю…

Саныч достал еще писем, много, они застряли у него между пальцами, как примерзли, Саныч стал обрывать их, как листья.

— А тут и наши вроде…— удивился Саныч. — По-русски написано, но не треугольники. Зачем фашисту наши письма? Ну-ка, ну-ка… Слушай, а может это разведчик какой, а? А это донесения шпионские? Наверное, наши письма обычно в треугольниках. Давай-ка почитаем…

Саныч выбрал из сумки письмо, расправил, стал читать. Вообще-то, читать чужие письма не очень хорошо, я никогда не читал. С другой стороны, может, это на самом деле разведданные? Тогда нам очень повезло, посреди леса наткнулись на немецкого разведчика…

Саныч кашлянул. Горлом, будто у него там что-то застряло. Достал еще письмо, стал читать, третье, четвертое. У него задергался глаз. Я такое один раз видел, когда… Он скомкал письма, сжал их в кулак. Нос еще задергался. В прошлый раз, когда у Саныча задергался нос, он…

Ничем хорошим это не закончилось.

— Что? — спросил я. — Что там?

Саныч прикусил губу, отвернулся.

— Дай мне.

Я попытался достать письмо из кулака, но Саныч сжимал горсть крепко, пришлось чуть ли не пальцы отгибать.

Вывернул письмо, почувствовал бумагу, шершавая. Чернила расплылись и немного позеленели, буквы утратили очертания, но прочитать было можно. Я прочитал.

Саша, отцу, ушедшему на фронт. Один лист, две тетрадные странички, почерк разный, то выше, то ниже, наклон гуляет, сами буквы треугольные, письмо как письмо, так я сначала подумал.

“Здравствуй, папа!

У нас тут хорошо. В этом году очень теплая весна, и яблони цветут, но тут они не такие, а розовые, а яблоки на этих яблонях маленькие, как наш крыжовник. Но очень сладкие, из них даже сахар делают. А еще тут растут другие ягоды, клубника, терновник и вишня, оно все в конце лета поспеет, говорят, что будем варить варенье на зиму. Тут и лес есть, в нем растут грибы. И березовый сок, мы его недавно пили очень много, сколько хочешь. От него хорошо становится, и просыпаешься легко.

Сплю я на втором этаже кровати, тут все новички спят сначала на втором. Но мне это и лучше, потому что до потолка далеко, как у нас дома. Тут в стене дыра была, но я сходил в лес и набрал мох, тот самый, зеленый, что ты учил для бани. И в щель забил, так что теперь не дует. Дом старый, он весь скрипит, а крыша как барабан, если идет дождь, то как камни падают.

Летом мы будем все учиться на заводе, делать ящики для патронов, и огород разводить. А еще дрова пилим, потому что дров на зиму нам надо много — железная печка у нас одна, а остальные камины.

Мама у нас умерла. Немцы пришли в наш колхоз и повесили дядю Борю, чтобы все видели. А потом они стали раздавать детям конфеты, и Вася тоже умер, съел две штуки, и у него изо рта побежало белое, а вечером он умер. И все остальные тоже умерли, потому что конфеты были отравлены. А я только крайчик откусил, поэтому меня просто три дня тошнило.

А тетя Аня не взяла конфет для своего Толичка, солдаты велели его вывести, а тетя Аня велела ему бежать. Но он неправильно побежал, надо было наискосок, а он прямо, солдат выстрелил и попал в ногу. Но Толик был еще жив, только кричал. Тогда они его взяли и бросили в колодец.

Мама сказала, что надо убегать, мы побежали в лес, а они стали стрелять нам в спину. Попали маме в плечо. Оно очень распухло и болело, мы бродили по лесу три дня и ели только чернику, а когда вышли к своим, то было уже поздно — у мамы началось заражение крови и ее уже не вылечили.

Так что теперь я один, живу здесь, в детском доме. До фронта здесь недалеко, нас хотят перевозить в Ташкент, но пока мы здесь. Мама мне совсем не снится. Другие дети говорят, что им снятся родители почти каждый день, некоторые даже с ними во сне разговаривают. А мне почему-то ничего не снится. Поэтому, когда будешь бежать в атаку, стреляй метче в проклятых фашистов, чтобы их больше не осталось.

Убей их всех, папа!

Твой сын Саша Котов”

Я прочитал. И еще раз прочитал. Саныч стоял напротив меня, смотрел в сторону. Я не знал, что мне сейчас делать. Что говорить, как молчать. Было стыдно и страшно, и Санычу тоже. В тридцать восьмом у меня умер дедушка, сам по себе, от старости. Он умер на диване, утром, до того, как я ушел в школу, он был еще жив, а когда я вернулся, как раз после гимнастики, то он уже все. Лежал на боку, а мать с ним шепталась, и руку его к своей щеке прикладывала, ласково так — я видел, через приоткрытую дверь. Я сначала подумал, что это она ему рассказывает что-то, хотел войти, но меня соседка поймала. Сказала, что дедушка умер, и чтобы я пока не мешал, шел бы куда погулять. Но я остался, я испугался, что сейчас мама ляжет рядом с дедушкой и умрет тоже, и от этого на меня накатывал ужас, а стыдно было оттого, что я подглядывал. Очень похоже на сейчас: и страшно, и стыдно, и не знаешь, куда бежать, некуда бежать-то.

Саныч высморкался. Громко и неподходяще, сунул письма подмышку, высморкался еще, вытер руки о снег и о рукава, снова взял письма.

— …Коле было четыре годика, но он был очень сильный. А рядом был госпиталь, и немцы его туда водили раз в два дня, забирать кровь для раненых. Но он все равно был веселый, говорил, что врач ему песенки поет про елочку. Однажды приехала машина и привезла много раненых, их сгрузили в школу. И снова позвали Колю, хотя бабушка не хотела его пускать. Но солдат ударил бабушку…

Саныч замолчал. Он приблизил лист почти к глазам, не читалось ему.

— …А Коля больше домой не пришел. Потом один солдат рассказал, что в тот день разбомбили танковую колонну, поэтому нужно было много крови. Еще у него срезали всю кожу для пересадки…

Саныч потер щеку.

У меня заболела голова. И что-то в животе. Сильно очень, точно от спины что-то оторвалось внутри, в разные стороны поползло, тянущее такое чувство, точно, на лебедку меня накручивали.

— …выгнали в поле и все дрова забрали. У меня голова ночью примерзла к чемодану, а через два дня я ослеп, а сейчас вижу только правым глазом, но все хуже и хуже. Бабушка, если можешь, приезжай…

Саныч читал чужим голосом, продолжал смотреть в сторону. Он как-то сломался, ссутулился и сгорбился, пальцы дрожали, сопли текли, но он их уже не вытирал. У меня тоже сопли.

— …Тогда они поймали его и привязали к столбу поперек живота. И руки связали, сказали ему, что это такая игра, он сначала смеялся, потом, наверное, понял и описался. Они сунули ему в руки гранату и велели крепко держать, очень крепко. А к кольцу привязали веревку, спрятались за углом. Кто-то из наших закричал, чтобы он бросил, но ничего не получилось, потому что руки были связаны. И он испугался, и гранату только сильней прижал, а они как раз дернули. Взорвалось сильно, все стекла повылетали. А музыка все время играла. Столб загорелся и наклонился, а от Вовки только ноги стоять остались.

…Тетя велела нам вспоминать, что было, когда немцы пришли. Но многие не хотели, плакали и прятались на чердаке. Но наш директор Федор Станиславович собрал всех в большой комнате и сказал, что бояться нечего, у нас тут все спокойно. Поэтому мы должны все честно написать, а кто не может писать, должен рассказать все тете, она сама запишет. То, что мы вспомним, имеет очень важное значение. Я очень хорошо все помнила… Я все очень хорошо помнила, они все приехали на грузовиках. Весь город заполнился…

…А офицер спросил — ты пионер? А мальчик честно сказал — да, пионер. И тогда офицер выстрелил ему в голову…

…Пушки стреляют, так что вечером уже видно. Но ты не переживай, нас послезавтра вывозят в Ташкент, весь дом, даже с поваром. Мы будем ехать почти месяц в поезде, а потом поедем на верблюдах…

Саныч замолчал. Он доставал письма. Некоторые лежали россыпью, другие были аккуратно перевязаны синими нитками и снабжены бирками на немецком языке. Саныч рвал нитки, доставал листки, смотрел, ронял. Поднимал, рвал в мелкие клочки, рвал, резал пальцы об острые края, начинал читать, отбрасывал в сторону, и снова… Он уронил автомат, но не заметил, продолжал читать, только не вслух уже, то есть вслух, но я ничего разобрать не мог, одно бормотание.

Снял с шеи сумку. Сел рядом.

Он протянул мне лист, втянул воздух, выдохнул воду.

Ничем. Вообще вокруг ничем не пахнет, зимой и снегом, и фашистом, не знаю, мне казалось, что он воняет. Я очень боялся, что сейчас он заставит меня читать, у самого Саныча язык окончательно заблудился в зубах и онемел.

Саныч замолчал и стал шевелить челюстью, стараясь разбудить речь, дергал себя за щеки.

Я захотел оглохнуть. Ненадолго, на день, до вечера, и еще немного ослепнуть, на полчаса, но слух и зрение оказались послушны, Саныч тоже с собой справился — хлопнул по щеке, с размаху, зубы щелкнули, и он сказал:

— Они ему руки отпилили… Ножовкой по локоть.

Я напряг шею, стараясь натянуть барабанные перепонки и не услышать, но звук пробрался.

— И что нам делать?

— Не знаю.

— Чем-то пахнет… — Саныч осторожно свернул лист в треугольник, убрал за пазуху. — Не знаю… Ты помнишь? Ты ведь это все видел, да?

— Плохо помню.

Я на самом деле помнил плохо. В прошлом году еще хорошо помнил и просыпался ночью, а утром не спал вообще, и когда в небе гудело, падал, схватившись за голову. Но забыл. Очень старался, старался смотреть вокруг, думать о шишках, об иголках, о цвете неба, стараясь занимать голову тысячей деталей и мыслей, поверхностных и гладких, и не пускать, не пускать. И приучился не пускать, давить ненужную больную мысль другими, необязательными и легкими, а даже и тяжелыми, но только не теми.

Научился бороться с посторонним звуком, а глаза закрывать было вообще легко, я их закрывал с первого дня. Я не помню и не хочу…

Там воробьи еще были. И пыль, она оседала везде, как-то пробираясь через все препятствия, под одежду, сквозь оконные рамы, в бутылки с водой, пыль долго висела в воздухе, не возвращаясь на землю. Воробьи, да, я бежал по улице к своему дому, и у меня под ботинками мягко похрустывали серые птицы. Сотни, их перебило не знаю чем, то ли ударной волной, то ли звуком, то ли они погибли от разрыва сердца, никогда не думал, что в нашей жизни столько воробьев.

Сначала я старался через них переступать, осторожно отодвигал их носком, но их было слишком много, и скоро я уже шагал, как шагалось. Я почти сразу заблудился, с городом что-то случилось, я никак не мог понять, он не узнавался, в несколько минут он стал чужим, точно шагнул разом на другой, совсем посторонний берег. Улицы сломались, стены домов потрескались и потеряли параллели, брусчатка пошла буграми, выдавив из себя прыщи булыжников. А еще темно. А еще в голове шумело, я видел людей, но не слышал, что они мне говорят, зато я слышал много другого, чего я не слышал никогда до и никогда после.

Быстрые шепоты, перекатывающиеся вокруг, от дома к дому, жадные вздохи, поднимающиеся от подвальных окон, голодное чмоканье и нетерпеливое прихохатывание, от которого хотелось оглянуться.

Скрип от чего-то огромного, трудно продвигающегося под землей.

И в небе. Там ломался лед. С тонким стеклянным звоном. Хруст воробьиных костей под ногами.

Мимо пронеслась пожарная машина. Я побежал за ней, наверное, из-за того, что она была яркой, и вдруг оказался на площади. На своей площади, напротив дома. Памятник лежал на спине, пьедестал был расколот и оплавлен, откуда-то сверху валилась горящая бумага, с проводов капал огонь, и мой дом на другой стороне площади, он горел. Я видел — горит мой дом. Деревянные перекрытия, скрипучие полы, огонь занял все этажи и теперь вырывался в окна, а моя сестра стояла на балконе и махала рукой, а рядом с ней на перилах стоял горшок с геранью.

Пожарная машина возле моего дома не остановилась, пронеслась в сторону Южных складов.

— Птицы сыпались, — сказал я.

— Что?

— Птицы. Сначала воробьи, потом голуби. Немцы вечером уже пришли…

Саныч достал из сумки альбом. Небольшой, обычная книжка, только пухлая, и страницы толстые. Я хотел закричать ему, что не надо туда смотреть, не надо, но он уже посмотрел. Первая страница, вторая, третья, он закричал и отшвырнул альбом. Тот упал и провалился в снег, только коричневый уголок высовывался. Саныч не удержался, потянулся, но я опередил, подскочил, отпнул руку, а альбом вдавил в снег, почувствовал, как он погрузился в глубину. Саныч посмотрел на меня.

— Пойдем отсюда, — сказал я.

— Сейчас…

Саныч набрал снега в руку, сжал. Приложил получившийся лед ко лбу.

— Сейчас… Нехорошо, а?

— Ну да.

Нехорошо. Но скоро отпустит, через полчаса точно отпустит, задышится нормально, чем дальше война, тем толще шкура, об нее можно уже спички тушить, и зажигать тоже можно. Забуду я этого Сашу Котова, и Вовчика, и мальчика, у которого выпили кровь и вырезали кожу, забуду, только моргну подольше. Лишь черное семечко, поселившееся где-то в легких, справа от сердца, там, где душа, это семечко выпустит еще один корешок, и станет больше, и крепче врастет в мясо, так что выдрать его будет уже никак нельзя.

— Тут еще… — Саныч сунул руку в сумку.

Он достал пленки, убранные в плотную светонепроницаемую бумагу, скрученные, как большие черные конфеты. Пять пленок, пять бобышек в ладони, рука у Саныча дрожала, пленки подрагивали, как живые.

— Это ведь пленки, да? — спросил Саныч.

— Наверное… Да.

Саныч сжал кулак, смял пленки, помог второй рукой, скомкал с хрустом.

— Фотографии… — Саныч скрипнул зубами. — Теперь оно… гадость…

Я хотел сказать, что это может быть важно. Это ведь не просто фотографии, это свидетельства. Документы эпохи, может, это следует сохранить, чтобы потом не говорили, что этого не было…

Саныч принялся выдирать пленки из светозащитной бумаги.

— Они испортятся, — напомнил я на всякий случай.

— Я знаю. Очень хорошо…

Целлулоид съеживался и серел под солнцем, ленты скручивались в длинные спирали, их подхватывал легкий ветерок, отчего казалось, что по снегу ползут коричневые кольчатые змеи.

— Фотоаппарат дай, — Саныч протянул руку.

Я нащупал в кармане аппарат.

— Ну?!

— Там твои снимки, — сказал я. — Может, единственные…

— Там и другие, наверное. И тоже единственные.

Нос у Саныча дернулся, он поглядел на сумку.

— Эти… Не хочу с ними быть вместе, понимаешь? Давай аппарат.

Я протянул ему камеру. Думал, хлопнет он ее о колено, только брызги полетят, но Саныч не стал ломать, принялся разбираться, и так и сяк поворачивать.

— Собачка сбоку, — подсказал я. — Нажать надо.

— Нажать надо, это да…

Саныч надавил на пружину, крышка аппарата откинулась, свет съел пленку.

— Все? Надежно?

— Все. Надежно.

Но он не успокоился, задрал пленку и потянул ее наружу, пленка уперлась, Саныч дернул и ойкнул, на пальце проступила кровь.

— Палец порезал, — сказал он скучно. — Пакость какая…

Стряхнул кровь.

— Пакость… Почему все так до послезавтра?

Я не очень понял, а Саныч вернул аппарат мне, забыл, а я не выкинул, убрал зачем-то в карман.

— Французы жрут лягушек, — сказал Саныч. — А немцы людей, однако.

Саныч достал пистолет, направил его на фашиста. В левую, не затянутую сосулькой часть головы. Выстрелил, пуля выбила из виска мертвеца небольшой кусок, отпрыгнувший в сторону, Саныч выстрелил еще четыре раза, с каждым разом приближая ствол к цели, так что после пятого от головы почти ничего не сохранилось.

Саныч двинулся через снег, и я за ним, но я не смог не оглянуться, ветер ведь. Поперек поляны текли вихляющиеся змеи пленок, катились смятые письма, клочки фотографий собирались в вихри, не знаю, может, мне показалось — на той стороне из подлеска за нами терпеливо наблюдали. Наверное, волки.

Глава 11

Почему-то я думал о будущем, не знаю уж с чего, прицепилось, жить захотелось, что ли. Или просыпаться стал от мороза, точно не знаю.

Война закончится скоро. Года через три, а может, и раньше. Победим, конечно, это уже и сейчас ясно. На некоторое время все остановится, зависнет, люди замрут, оглушенные тишиной, растерянные и неприкаянные, лишенные главной своей заботы. Конечно, начнут праздновать, и это продолжится долго. А потом, после последних салютов, каждый окажется сам по себе, наедине со своей жизнью, наверное, это и будет самым сложным.

И я тоже останусь сам по себе.

Пойду учиться, наверное, если возьмут. Домой не поеду, точно не поеду, выберу любой город, ткну пальцем в карту, стану там жить, у реки обязательно, с огородом. Все по-новому, по-другому.

Я попытался представить как. Дома. Белые стены, арки, ворота чугунные с завитками, дирижабли... Тоже белые, над крышами в воздухе никаких самолетов, за войну люди устали от самолетов, от рева и ненужной скорости, они вообще не станут торопиться, захотят путешествовать в тишине и без тряски, сидишь, смотришь в иллюминатор, а внизу земля…

Дальше представить не получилось, не мог никак увидеть землю с птичьего полета, деревья, дороги и реки не складывались в землю, как почему-то не складывались в жизнь грядущие годы.

— Погода хорошая, — сказал Саныч. — Очень хорошая погода, снег сыплется, точно весна будет поздней. Это очень хорошо, комары позже появятся. Погано, когда уже в апреле кусать начинают, а?

— Погано.

— Майских тоже много повылазит. И снег сухой.

Саныч наклонился, забрал горсть, потер между ладонями, сдунул.

— Сухой совсем, смоет все следы, это хорошо. Переполох мы знатный устроили, конечно. А ничего, пусть знают, собаки, а то разжирели, сволочи…

Саныч замолчал, и дальше мы тоже не разговаривали, начался бурелом, и мы немного застряли, заснеженный валежник был удручающе одинаков, да и Саныч тоже сплоховал, голова у него, кажется, болела, во всяком случае, он все время тер виски, прикладывал лед и озирался, словно впервые здесь шел. Так что через болото пробирались долго и к лагерю вышли уже во второй половине дня. Вернее, не вышли, метров за сто до острова Саныч остановился, поймал рукой березу, с веток просыпался снежный порошок, Саныч стал похож на снегиря. Ничего красного, снегирь вроде как от снега.

Я ничего не узнавал. Наш остров походил на десятки других таких же островов, раскиданных по болоту, не островов даже, а так, пологих холмов, кусков суши, еще не подъеденных трясиной, остров переходил в болото незаметно, деревья становились чуть тоньше, вот и все, под снегом не найти вовсе…

Саныч двинулся первым.

Мы прошли километр вдоль растрепанных ветром шишек осота, вдоль камыша, который шептал совсем по-летнему и умудрялся высвистывать совсем не по-летнему унылые песни. Влезли на берег, перехватываясь за тоненькие и хрупкие березки, сразу же спустились в острую ложбину и метров двести пробирались по ее правому берегу до финской березы, не знаю, уж почему она так называлась, затем наверх, и еще… Метров пятьдесят.

Лагерь был пуст. Снег. На несколько мгновений я подумал, что Саныч ошибся — ну, с кем не бывает, — а финская береза, мало ли их здесь, на севере…

Но Саныч не ошибся.

Дырки. В березе рядом со мной несколько пулевых отверстий, черных, с гладкими, как бы с оплавленными краями, если бы весна, то через раны уже выдавливался бы сок. Саныч сбросил рукавицу, вставил палец в дырку.

— Пуля, — сказал он. — Холодная.

Пуля в березе, пули, тут стреляли. Наши никогда не стреляли в лагере, они вообще без дела не стреляли.

— Там,— указал пальцем Саныч. — Видишь?

Сломанная сосна. Небольшая, пальцами можно обхватить, кора содрана целиком, свисает уродливым мочалом. Взрыв. Он сломал деревце, как карандаш, срезал с него кожу, размочалил мясо и острые щепки костей.

— Миномет, — прошептал Саныч. — Накрыли…

— А где все? — спросил я. — Где они все?

Саныч пошагал вперед, разгребая снег, как воду, я за ним. Я не узнавал лагерь, снег его украл — землянки, тропинки, не осталось ничего, чужое место. Мы пробирались сквозь холод к сосне с дуплом, в котором навсегда сдохла рысь. Я запнулся и упал, стужа приняла меня в объятия, сомкнулась над головой, я задохнулся, втянув в легкие морозный пух, выбросился на поверхность, выплюнул ледышку. Саныч стоял совсем рядом, ссутулившийся и без шапки.

— Тут, кажется, никого нет, — прошептал он. — Они ушли…

Он улыбнулся красными зубами, кажется, губа у него прокушена, кровь.

— Глебов всех увел. Он почувствовал, я больше чем уверен…

Саныч замолчал. Он вглядывался в белое перед нами, тер глаза, озирался. Тихо как, лишь зимний шорох за плечами.

— Надо проверить землянки…

Он кинулся вдруг в сторону и тут же запнулся, как и я, упал и выворотил руку. Она была синяя, пальцы раздавлены, а ногти ухоженные, отточенные в аккуратные лопатки, у нас только один человек так ухаживал за ногтями. Оторвана почти по локоть, окоченевшая, пальцы выкручены, друг за дружку цепляются.

— Миномет… — Саныч бережно положил руку на снег. — Они из минометов, деревья все раскромсало.

А я на руку смотрел все, не мог никак отвернуться. Я уже видел и руки, и ноги, но это все было от незнакомых мне и посторонних, здесь же… Я помню, помню, как он сидит под елкой с пилкой, выточенной из тонкого надфиля, дышит на ногти, полирует их о рукав, а усы не растут.

Наверное, после такого выживают. Если быстро зашить рану… Пальцы только как-то расплющены, раздавлены. Ковалец был мертв, конечно.

Саныч погрузил руку в снег, подтолкнул поближе к земле, собрал над ней холмик.

— Посекло всех, кажется… А как они подошли? Может, парашютисты, десант, а? Егеря, наверное… Или кто из своих провел…

— Из своих?

— Каждый двенадцатый, это давно известно…

Саныч еще что-то прошептал, непонятное, я не расслышал.

— Они неожиданно… Неожиданно, да?

Саныч кинулся вправо, к невысокому сугробу, нырнул в него, принялся раскапывать, потонул в снегу, исчез, провалился, шапка осталась на поверхности. Землянка, кажется.

— Никого…

Саныч выбрался наружу.

— Это ее землянка, ты помнишь?!

— Помню, — на всякий случай сказал я.

— Там внутри никого! И все цело! Ты понимаешь?!

— Понимаю, конечно.

— Немцы бы в землянку гранату кинули! Они всегда так делают, никогда внутрь не заходят, только гранатой! Это значит — они ушли!

Саныч отряхивался, весело стучал себя по плечам, по рукавам, по штанам.

— Глебов не мог их пропустить, — бормотал Саныч. — Нет, конечно, он никого и не пропустил, он все предусмотрел, все ушли вовремя. Ковалец остался. То есть самый лучший остался, он прикрывал отступление остальных и…

Саныч оборвался.

Затем…

Саныч медленно повернул голову и шагнул вбок. Мне стало жутко — я увидел: его зрачки разбежались, и глаза сделались совсем нечеловеческими. Я тоже обернулся и, конечно, ничего не увидел и не понял и успел подумать, что иногда не понимать — это хорошо, только непонимание, к несчастью, не длилось долго, метрах в трех от нас под большой сосной, точно. Холмик, похожий на копну, не было у нас никогда такого холма, зачем нам сено…

Саныч завыл. Он бросился к копне, и я не успел его поймать.

Не все.

Восемь человек, Саныч знал каждого по имени. Алевтины и Щурого там не было, Ковальца тоже, Саныч называл имена. Старый Лыков, и Орлов, и другие, Кулаков.

Потом мы пытались разобрать кучу. Они все смерзлись, лежали, спутавшись ногами, руками, раздетые, только в гимнастерках, без верхней одежды. Убиты не в бою, в бою в затылок редко кому попадают. Их выстроили в ряд, плечом к плечу, потом каждому выстрелили в голову. Аккуратно и с большим знанием дела — чтобы сразу и наверняка, чтобы никто не вздумал подняться.

Мы пытались их разобрать. Саныч тянул за мерзлые руки с остервенением, я помогал, и мы оба понимали, что это все бесполезно. Даже если бы мы сумели их растащить, похоронить все равно не получилось бы. Саныч злился, он разделся, остался в новом мамкином свитере с оленями, я расстегнул пуговицы, сначала верхнюю, затем остальные, так было гораздо легче, свободнее.

Через час мы остановились передохнуть. Горло схватили крюкастые шипы, я уже не дышал — хрипел, собирал по подбородку мохнатые сосульки, прилипавшие к пальцам.

— Это бесполезно, — сказал я. — Мы не сможем их расцепить. Нужно растапливать. Бесполезно, Лёнь, только сами рядом ляжем. Давай убираться потихоньку.

Саныч ничего не ответил, принялся закапывать мертвых. Я тоже. Мы набирали в охапки снег и строили пирамиду, курган, снежный дом, сугроб, из которого торчали в стороны изношенные валенки, пальцы и рукава. Мы почти закончили, как вдруг снова пошел снег, непослушные большие снежинки.

— Опять, — Саныч поймал крупную снежинку, она долго не таяла на ладони. — Они все разные, ты же знаешь?

— Все знают.

— Вранье это, — помотал головой Саныч. — Я в-видел одинаковые. И ч-часто. Все врут, сво-олочи.

— Пойдем отсюда, — сказал я. — Не надо здесь искать…

Язык ворочался плохо, общее замерзание, пальцы не сгибаются, язык не шевелится.

— Надо посмотреть еще, — помотал головой Саныч. — Тут м-могли остаться… Кто-нибудь…

— Никто тут не мог остаться! — выкрикнул я, по-другому разговаривать уже не получалось, слова требовали крика.

— Я хочу там… Т-там м-могли…

Саныч заикался. Он еще что-то говорил, и объяснял, и махал руками, прихваченные холодом слова застревали меж зубами и не вылетали наружу. Он пытался натянуть ватник, но руки окоченели и не пролезали в рукава, и я тоже почему-то не мог ему помочь, пришлось подпороть телогрейку под мышками, и она напялилась, села туго и деревянно.

Лицо у него задрожало и задергалось, он снова забормотал и зашепелявил, а я кивал, и окоченение накинулось резко, поплыло в ноги, надо срочно разогнать кровь. Нет, я радовался морозу. Летом было бы плоше. Холод выстуживал мысли, я чувствовал, как внутри, в голове, в животе, в горле, болтается ледяное крошево, распускающее вокруг себя равнодушие и спасение, в холод думаешь по большей части о холоде, а только потом обо всем остальном.

— Идем! — сказал я. — Отсюда! Идем!

Надо идти. Передвигать ноги, ползти, ползти. Остановишься — и все, пристынешь, как та немецкая сволочь, двигаться, двигаться.

— Вперед!

Я побрел наугад. То есть не совсем наугад, за солнцем. На запад, наверное. Потом, когда Саныч придет в себя, расскажу, что от лагеря шагали на солнце, он сориентируется, поймет, где мы находимся, а сейчас надо просто шагать, левой-правой. Я зацепил его за рукав и поволок, Саныч не сопротивлялся, не упирался особо. Он дрожал, дышал в ладони, покусывал схваченные холодом пальцы и оглядывался, вести его получалось трудно, между нами и лагерем натянулась звенящая шелковая нитка, она вела нас по кругу, пела надрывом, и иногда я видел, как, натыкаясь на невидимую струну, распадаются в искристую пыль снежинки.

Остров не отпускал нас. Я снова запнулся и упал, выставил перед собой руки и распорол левую об острую щепку, от запястья почти до локтя, кровь не показалась, она спряталась от холода в глубь тела, сделалось щекотно и страшно, потому что я понял — я запнулся совсем не случайно. Там, под уже начинавшим твердеть настом, меня ждал человек.

Я не хотел видеть его лица, я вскочил и побежал, пробивая целину коленями, Саныч отстал, но двигался, старался.

Не знаю, сколько мы бежали через снег и березы, я остановился, только когда почувствовал, что связывавшая нас и остров струна лопнула, и мы брели свободно, цепляясь ватниками за елки и автоматами за ели, шли куда-то, январские тропы спутались у меня в голове, остановились не знаю где, уже совсем в сумерках. Саныч начал молча готовить ночлег. Он разогрелся и двигался уже не так деревянно, только топорик часто из рук выскальзывал, пальцы не держали. Я отобрал топор, стал рубить лапник. Саныч вытаптывал лежку под елкой. Костры зажигали долго, я то есть зажигал, Саныч лежал, зарывшись в хвою, и спал. А мне заснуть так и не удалось. Первое время я поддерживал огонь, следил за тем, чтобы не подгореть, а согревшись, стал бояться замерзнуть, а потом я не мог уснуть от страха. Между провалами в сумрак я открывал глаза и видел мертвецов, стоявших в обнимку с деревьями. И всю ночь вокруг нас хрустели равномерные тяжелые шаги, но сегодня их слышал только я.

Саныч проснулся рано, до рассвета. К этому времени я уже плохо соображал от дыма и недосыпа, в голове почему-то переплетались черно-белые ленты и звезды, светившие справа, расплывались в неопрятные желтые круги. Саныч разжег костер и нагрел воды. Попили кипятка. Саныч молчал, в мою сторону не смотрел. Пальцы, которыми он держал кружку, имели нехороший малиновый цвет. Может, и обойдется. А может, и не обойтись.

Когда рассвело окончательно, двинулись. Я рассказал, что вчера мы шли от лагеря за солнцем, Саныч даже не кивнул, он знал, куда надо идти, так мне, во всяком случае, показалось.

Он продвигался через лес уверенно и определенно, строго придерживаясь направления, не отвлекаясь на неровности местности и буреломы, — овраги мы преодолевали всегда поперек, иногда проваливаясь почти по грудь, через бурелом перли так, не разбирая дороги, сворачивая только в самых непролазных дебрях. На открытых местах Саныч начинал шагать быстрее, и я едва за ним успевал, такую он развивал прыть, все-таки, несмотря на всю свою последнюю жизнь, я продолжал оставаться городским человеком, и равняться с Санычем мне было трудно. По снегу ходить вообще большая наука, особенно без лыж, нужно с детства давить целину, только тогда приучишься, а без привычки ноги устают почти сразу. Хорошо бы, конечно, на лыжах, но лыжи в наших лесах редко где помогают, обуза сплошная, да и тяжелые. Тут иногда себя с трудом тянешь, а если еще лыжи прицепить…

Саныч повернул. Это случилось неожиданно, вдруг, ни с того ни с сего, резко забрал вправо. Я сделал еще несколько машинальных шагов, прежде чем перехватил новое направление. Объяснять Саныч ничего не стал, хотя я и спрашивал. Он вообще много и целеустремленно молчал. Мы шагали и шагали, темное солнце лениво взбиралось над лесом, я уже потихоньку примеривался к этому тугому снежному шагу, как вдруг Саныч повернул опять. Так же непредсказуемо и снова направо, снова без объяснений, матюгнулся только.

После этого он стал поворачивать чаще.

Я думал, что он путает следы, петляет по-заячьи, сбивает с толку преследователей. Бессмысленно. Никто нас не преследовал и преследовать не собирался, каратели сделали свое дело, гоняться по дебрям за двумя сопляками… Кому это нужно? Отряд уничтожен, угрозы нет, теперь деревни жечь станут, много им теперь работы.

Я думал, что он заблудился. Столько всего свалилось на наши головы, тут любой растеряется, все эти метания… Солнце непонятное, как прилипло, я, конечно, во всем этом лесном брожении не шибко какой специалист, но все равно что-то не то…

Я думал, что он свихнулся. Он вполне мог свихнуться. Война — время для сумасшедших, когда все это закончится, люди удивятся количеству безумцев, их окружавших.

Я думал, что он это нарочно. Вымывает из себя последние силы, чтобы… чтобы самому ни о чем не думать.

— Это не свой, — сказал неожиданно Саныч. — Нет, не свой, точно. Если бы свой предал, они бы до эшелона нас разгромили, так ведь?

— Наверное…

А ведь правильно. Если бы свой, то он доложил бы заранее.

— А может, и свой, — Саныч потер нос. — Глебов про операцию за три дня рассказал, чтобы никто не знал, я сам за день только… Кто? Ты кого-нибудь представляешь?

— Нет. И не хочу, если честно.

— Я тоже не хочу. — Саныч высморкался. — Не было среди нас предателей, да ведь?

— Конечно.

Саныч кивнул.

— Не было. Но все равно думается, ничего не могу поделать…

Он хлопнул себя по щеке.

— Думается! Думается! Думается! Не могу уже… Пойдем.

— Куда?

— Пойдем-пойдем, скорее.

Мы пошли скорее, я уже не смотрел по сторонам, только под ноги, стараясь попадать в прокладываемую борозду, поднял голову, только когда уткнулся в спину Саныча.

Вокруг был ржавый бор. Желтые с красным деревья, похожие на елки, только с сухой хвоей, она шуршала под ногами, шелестела на ветках.

— Что-то я устал, — признался Саныч. — В голове грохочет… Ты ночью ничего не слышал?

— Ветер шумел здорово. И дерево вроде бы упало.

— Само?

— Само. Падают же иногда.

— Падают. — Саныч вытер лоб.

Лес продолжал сыпать хвоей и сохранившимися листьями, наверное, это лиственница, из нее вроде бы бани хорошо строить.

— Устал, — сказал Саныч. — Чего-то сильно…

Он вдруг сел в снег. Как стоял, так и сел.

— Ты чего? — спросил я.

— Надо поспать…

— Здесь?

Саныч не ответил, закрыл глаза.

— Здесь нельзя… — возразил я. — Здесь нельзя, замерзнем ведь!

Саныч промолчал. Я сдернул с него шапку и тут же надел — волосы у него были мокрые, слипшиеся, какие-то бешеные.

— Новый год… — сказал Саныч.

Я сел рядом, почти сразу почувствовал лед, он пополз по спине, недолго просидим.

— Замерзнем ведь, — сказал я.

— Замерзнем…

Замерзнем, подумал я, только это меня почему-то совсем не опечалило. Замерзнем, уснем, проснемся в другом месте, далеко и у моря, летом. Я подумал о лете, стал вспоминать, но ничего особенного, кроме тепла…

Собака где-то лает. Я не мог понять, почему здесь собака, да еще такая заливистая, зимой и посреди леса не бывает собак, она мне сейчас медведей разбудит. Псина бродила вокруг, то приближаясь почти вплотную, то удаляясь на расстояние неслышимости — да что такое-то, не может здесь быть никакой собаки, что с ушами моими происходит?

— Ты глазастую уху пробовал? — спросил откуда-то Саныч. — Нет, конечно, откуда… А это мама! Честно, мама! Делается так. Ловится всякая разная рыба, лучше всего мелкая, ерши, уклейка. Побольше, главное. Ловится, присаливается в кадушке, а на следующий день у нее аккуратно выковыриваются глаза, и из этих глаз варится бульон. И больше ничего не добавляется! Вкус просто… Некоторые язык откусывают. Не веришь? Я тебе точно говорю — откусывают! Ладно, зимой я тебя свожу…

— Мы же уже ходили, — напомнил я.

— Ходили, да… Художник этот… Помнишь его?

— Помню.

— Он говорил, что все… Ну, кто погиб вот так… Как Ковалец…

Саныч стал смотреть вбок, собирал иголки в горсть, давил, сдувал с ладони.

— Он сказал, что они не умирают.

— Как это? — не понял я.

— Не знаю… Нет, они погибают, но после этого… Они становятся вроде как небесными воинами.

— В раю, что ли? — усмехнулся я.

Саныч не ответил.

— Рая нет, — сказал я. — В него только старухи верят — потому что им умирать скоро, вот они и боятся.

— Наверное. А Алевтины там не было, это точно. Я знаю.

— Все старухи верят в рай. Это потому, что они боятся. А рая нет, люди насовсем умирают, их в землю закапывают.

— Альки там не было. А художник сумасшедший, у него и статуи все сумасшедшие, сломанные сразу.

— У нас соседка очень в рай хотела, каждый день в церковь бегала…

— Он краску из клюквы делает, с золой смешивает и с яичными желтками, только яйца у него не куриные, а голубиные…

— А потом ее молнией убило, все смеялись, говорили, что пророк Илья…

— Он мое имя угадал, представляешь? Про львов каких-то тараторил, про сынов Геракла. Истории еще разные рассказывал… Про персов в ущелье. Ты про персов что помнишь?

— Рассказывали, что она потом являлась, пугала людей электрическим сияньем, многие в НКВД ходили жаловаться. Они засаду устроили, думали, это империалистические происки, а оказался просто дворник с фонариком…

— Они вроде как целую армию остановили… Всего триста человек с кривыми бронзовыми ухватами — смешно ведь, да?

— Ада тоже нет. Это ведь правильно — если рая не бывает, то и ада тоже, это как магнит — плюс и минус всегда вместе. Некоторые вот духов видят — на фотографиях иногда проявляется, то облако повиснет, то человек у края кадра стоит, то птица, то звезда сияет, хотя и день. Это тоже все предрассудки, нам объясняли. Дефекты пленки.

— Зачем он мне ухват совал, а?

— У меня у самого однажды получилось — я планеристов как раз снимал. Не настоящих, а моделистов, которые из бумаги да реек клеят, они у нас на Спелой горке сидят. Выстроил кадр, велел им планеры взять как полагается, ну, чтобы художественно все получилось. Снял. Вечером проявляю — смотрю — не то что-то. Пригляделся — а там лишний один, сбоку прицепился. Планеристы вроде сопляки обычные, а этот другой совсем. Стоит и как-то нехорошо так ухмыляется, с прищуром недобрым…

— Мне кажется, я его видел, художника этого. Я летом на ватиновом заводе подрабатывал, там один такой тоже был, доходяга совсем, а глаза полыхают.

— Вату из хлопка делают.

— Так то не вата, а ватин, его из опилок пучат. Интересно смотреть — вот вроде такая мука сосновая, а потом ее паром как окатят, как вспенят, так вата и валится. А этот вроде как художник ее вилами отгребает и в стога складывает. Представь — целые стога ваты. Мы с мальчишками туда ночью прокрались и прямо из-под крыши прыгали. Здорово… Проваливаешься, а потом она тебя обратно до потолка подбрасывает. И так несколько раз — туда-сюда, туда-сюда, наверное, целую минуту летаешь.

— А мы в сено прыгали. Прямо с моста. У нас однажды под железнодорожным целая баржа с сеном застряла, уж не знаю, куда его везли, села на мель. Вот мы два дня и прыгали, один парень ногу сломал.

— А мы в пещеры лазили. Тут возле озер пещеры есть, так там такие просторы, что можно, наверное, армию спрятать. Под землей целые лабиринты, глубоко вниз уходят, так глубоко, что даже жар чувствуется. Мы туда только с веревкой лазали — чтобы не заблудиться. А один мальчик все равно заблудился, веревка перетерлась — он и пошлепал в другую сторону. Его четыре дня искали, собаку милицейскую присылали, только она в пещеры боялась…

— А у нас старая крепость рядом с городом стояла, ее еще до татаро-монгольского нашествия построили. И тоже с подвалами. Там такие ходы, что можно было на лошадях под землей ездить, только они все потайные, никто не знал, как в них пробраться…

— Мальчишка тот через месяц объявился. Он совсем под землей потерялся и три дня умирал от жажды, у него уже все спички кончились и все щепки, как вдруг он вышел к настоящей подземной реке, в ней светящаяся трава росла, ее можно было есть. Он вдоль этой реки отправился в путь, вниз по течению, много всякого видел…

— А в подземельях скелеты прикованы, свисают со стен, все цепями перепутанные!

— Каменистые отмели, а между камнями золотые монеты рассыпаны, только золото это заколдованное совсем — его нельзя взять, оно сквозь руку так и просачивается!

— В крепости тоже клад был, и тоже заколдованный, его еще Разин, между прочим, спрятал. Не сам, конечно, а его сподвижники, они после разгрома сюда бежали, на север…

На север, на север, к забытым крепостям, к заросшим кипреем дорогам, к подземной реке, к каменным бабам, спящим у поворотов, я шагал вдоль воды с прозрачной золотой кувшинкой в руке, было тепло и прохладно одновременно, из сияющих омутов поднимались глазастые черепахи…

— Эй!

Это был Саныч. Он проснулся и выбрался из снега, из молочной сладкой дремы, и разбудил меня, а мне так не хотелось, я был счастлив, черепахи хотели открыть мне заветные подземные тайны, но сегодня Санычу почему-то хотелось жить.

Он хлопнул меня по щеке.

— Эй! Очнись!

— Вату из хлопка делают…

— Какую еще вату, просыпайся.

— Ты же на ватиновом заводе работал…

— Какой еще завод, к черту, у нас никогда такого не было. Вставай-ка, рано нам еще со старой перемигиваться.

Он ухватил меня за ворот и выдернул на ноги.

Это был какой-то другой Саныч. Глаза у него как-то выбелились в разбавленное водой молоко, словно изнутри человека глядела грустная старая рыба. Только пар изо рта вырывался, оседал на фуфайке крупчатым инеем, выдавал жизнь.

— Опаздываем, — сказал Саныч. — Лучше поспешить, слышишь?

Он накинул на плечи рюкзак и палатку, шагнул.

— Автомат, — напомнил я.

Саныч подобрал автомат.

— Лучше поспешить.

Это продолжалось долго, наверное, весь день, самый длинный день в моей жизни. Мы брели, иногда ползли, иногда катились, проваливались и захлебывались, опять ползли, и Саныч резко останавливался и менял курс, а я уже не спрашивал куда.

Потому что мне было все равно.

А он говорил, что надо торопиться. И торопился.

Ближе к вечеру мы уже не шли, так, чуть-чуть передвигались, много стояли. Одежда промокла, штаны не сгибались в коленях от льда, ватники тоже начинали обмерзать. Надо устраиваться на ночлег. На настоящий, с просушкой, с кипятком, с ужином, на все это сил не оставалось совсем, у меня точно, я думал — не поджечь ли елку? Выбрать посмолистее, отряхнуть от снега и подпалить, загорится ведь, наверное. Постоять рядом…

— Дым! — сказал Саныч. — Дым… чувствуешь… Дым?

Я не чувствовал ничего.

— Тут рядом, — сказал он. — Дым живой, я-то слышу! Слышу!

Он повернул вправо, побежал от дерева к дереву, покачиваясь, цепляясь за ветки, стряхивая на себя снег. И вдруг я тоже почувствовал дым, горький, такой получается от березы или от осины, не знаю, я тоже побежал на этот дым, стараясь не отстать, оставаться одному было здесь совсем невозможно.

Овраг.

В овраге горел большой костер, вокруг него сидели люди, грелись. Двенадцать месяцев, так я подумал, очень похожи.

— Глебов… — прошептал я. — Живой…

Глебова было почти не видно, голова обмотана бинтом и похожа на осиное гнездо. И еще какие-то люди, я их не знал, но, кажется, партизаны, бородатые, и взгляды злые. На носилках человек, закрыт шинелями. Раненый.

— Глебов! — позвал Саныч.

Бородатый старик вскинул автомат, направил на нас.

— Вы что костер жжете? — Я съехал вниз. — На весь лес же слышно!

Глебов ничего не ответил, уставился на нас дурными, мутными глазами, щека дергается. Контузия, точно.

Саныч скатился за мной. Бородатый с автоматом шагнул навстречу, Саныч оттолкнул его, но получилось, что оттолкнулся сам, обогнул сбоку, подбежал к носилкам, отдернул шинель.

Алевтина. Она не узнала Саныча, смотрела, как сквозь стекло, сколько он ей ни улыбался.

А Щурого среди них не было.

Глава 12

Глебов кашлял. Пуля пробила грудь и теперь болталась в легком, через рот шла кровь, и Глебов сплевывал ее через каждые десять шагов. В жестяную банку зачем-то, я боялся спросить у Саныча зачем, так надо, значит. Непонятно все равно.

Мы куда-то шли с утра. Я не очень смотрел по сторонам, следил за спиной, передо мной шагал мужик в истрепанном пальто с четырьмя сиротливыми пуговицами на пояснице, я не знал его, старался держаться за пуговицами и думал только об этих пуговицах. Шагали в молчании. Только кашляли. И Глебов, и еще другие, мне тоже хотелось, только очень больно было, горло распухло, и я терпел, нет хуже ничего, чем терпеть кашель.

Дышать тоже было трудно, температура упала, воздух врывался в легкие мелкими ледяными колючками, я точно чертополох глотал. Ватник не спасал, повысилась влажность, это, наверное, от болот, мы останавливались почти каждый час, жгли костры. Щенников пытался устроить нодью, но не было пилы, а рубить деревья мы уже не могли. Огонь помогал плохо.

Саныч помогал нести Альку. Все помогали с носилками, по очереди, и я тоже, а Саныч так почти всегда тащил. У Альки постоянно выбивалась из-под шинели рука, он ловил ее и прятал обратно.

Алька была очень легкая, наверное, я ее смог бы нести и один, если на закорках и по хорошей дороге, а так мы тащили ее вчетвером, — это чтобы шагать скорее, и где-то через полчаса на плече начинала чувствоваться тяжесть. Тогда я менялся и вставал на другую сторону.

Иногда она пробуждалась. Она совсем ничего не понимала, правый глаз косился, дергался вместе со щекой, и голова тряслась, и говорила она еще что-то, я не мог это слушать, натягивал шапку поглубже, а когда не тащил носилки, старался держаться последним.

Мужики говорили про север. Надо туда уходить, там фашистов нет. И леса глуше, и вроде как есть базы, подготовленные еще до войны, Глебов должен знать. Добраться и дождаться весны, все равно сейчас никакой войны, на голодное брюхо не повоюешь особо, да и оружия не осталось. К тому же немцы начали войсковую операцию, вчера на станции видели, как разгружаются эшелоны, егеря, лыжники, вездеходы, а в небе с утра дребезжали “рамы”, партизанский край перестал быть партизанским.

К вечеру вышли к заброшенной делянке, Щенников ее, кажется, узнал, в сороковом он в леспромхозе механиком работал, они тут что-то рубили или торф копали, не знаю. Щенников сказал, что здесь есть сено, колхозникам разрешали косить по углам, они накосили, а вывезти не успели, сено выгнило в первый же год и никому не нужно сделалось, но переночевать в нем можно, нам вон туда.

Делянка затянулась непроходимым подлеском, поэтому пробирались опушкой, а стогов не могли найти долго, они просели под снегом и среди тоненьких, в палец, березок почти не проглядывались, это было хорошо, и то, что стога располагались у опушки, тоже хорошо, мы дождались сумерек и прошли прямо по насту.

Сено действительно сгнило, утратило плотность и удерживалось в стогах уже непонятно чем. Мы отдали плащ-палатку для Альки и устроили ее в самом крупном стогу, а сами распределились по остальным, нам достался крайний, низкий, не стог, а копна. Сено продолжало преть, от этого выделялось тепло, но не настоящее, а затхлое, мокрое и душное, но все-таки тепло.

Я закопался в тухлую, вонючую солому, в размякшие ивовые ветки и уснул. Мне приснилась река, пароход, бредущий против течения, много воды, чайки, дети в белых куртках, плывущие на этом пароходе, на берегу лавка с булками, и их выдают просто так — потому что какой-то праздник. Настроение у всех хорошее, и у меня, хотя я не знаю, чему все вокруг радуются, но мне хочется веселиться вместе с остальными.

И птицы в небе. Разноцветные, похожие на треугольные бумажные самолеты или на письма, они кружились над Волгой — это была Волга, хотя я ее никогда и не видел, но точно она. Другие корабли плыли по своим делам, а на противоположном берегу паслись козы. Или коровы, маленькие белые точки, нельзя рассмотреть, мне хотелось, чтобы козы, опять сон, в этот раз я понимал, что это не наяву, меня стали мучить сны, никогда такого не случалось, пароход начал причаливать.

— Вставай, вставай, вставай, вставай…

Опять разбудил, собака злая.

Я сел. Пальцы не сгибались, колени тоже, подняться на ноги у меня не получилось. Остальные выглядели не лучше, скрипучие голодные люди. Аля хуже всех, Саныч пытался поить ее чаем, нет, лучше бы мне не просыпаться, остаться там, на реке, корабль уже рулил к пристани, и меня ждали на нем, я был в этом уверен.

— Вставай, — сказал Саныч в пятый раз, постучал меня в плечо: тук-тук.

Пальцы у него начали чернеть. Самые кончики. Он сунул мне котелок с кипятком и кусок сахара.

— Трудный сегодня день, — Саныч стал кусать пальцы. — Много всего надо сделать.

Он оказался прав, много.

В три вышли к деревне.

Щенников взялся за бинокль и долго ее изучал, подгрызая правый ус.

— Точно, Лука, — сказал Щенников. — Тут, кажется, староста из бывших…

Глебов плюнул в банку.

— Давно надо было… — Щенников хрустнул кулаками, посмотрел на нас.

— Не, — сказал Глебов. — Он ведь не один там, с помощниками. Полицая четыре. А у нас даже гранат не осталось. Надо уходить. Еще можем прорваться, попробовать обогнуть с юга…

Щенников закашлялся.

— С юга топи, — сказал он. — И торфяники, они всю зиму тлеют. Не пройдем. Надо с востока, через лес. Только…

Щенников сплюнул.

— Нам нужен ночлег, — сказал он. — Еще одну ночь в лесу Алевтина не перенесет, я могу точно сказать.

— В деревне точно полицаи? — спросил Глебов.

— Скорее всего. Тут много раньше… Я больше чем уверен. Если попросимся, то сдадут.

Глебов сплюнул в банку. Все смотрели на него. А он не знал, что сказать.

Пойти через лес. Аля не доживет до утра.

Идти через деревню…

— Надо их убить, — сказал Саныч.

Другим, посторонним голосом.

— Убить. Старосту и остальных. Сейчас три часа. Если управимся к шести, сможем поесть и переночевать — вечером немцы сюда не сунутся. И завтра тоже вряд ли с утра заявятся. Выйдем часов в пять, разделимся. Мы с Димкой пойдем топтать, уведем их к топям, а вы сможете оторваться. По-другому никак.

Щенников кивнул. Но неуверенно.

— По-другому никак, — повторил Саныч.

Щенников и Глебов переглянулись.

— Лучше так сделать… — Саныч стряхнул с плеча МП. — Пойдем мы с Димкой, возьмем только пистолеты. А вы уже потом бегите, как стрельбу услышите. Бейте всех, у кого будет оружие.

Глебов плюнул в банку, закашлялся, мне почудилось, что я слышу, как у него в груди брякает пуля.

— Нет, — сказал Глебов, — сделаем иначе. По-тихому, только так. Если там немцы…

— Их нет, — заверил Саныч. — На дороге только от саней следы, нет там никого, фашисты на санях не ездят.

Щенников с сомнением покачал головой.

— Как хотите, — пожал плечами Саныч. — Я все равно пойду.

— Пойдешь, — негромко сказал Глебов. — Только без оружия.

— А если там…

— Без оружия! — проскрипел Глебов с такой силой, что кровь выплеснулась через нос. — Сдай оружие, Голиков!

Саныч распахнул фуфайку, достал “ТТ”, протянул Глебову.

— У него еще есть, — тут же сказал Щенников. — У него всегда несколько.

Саныч молча достал “вальтер”. И еще один, из рукава.

Щенников повернулся ко мне, протянул руки.

У меня был только “ТТ”.

— Пройдете насквозь, — приказал Глебов. — Узнаете, можно ли остановиться. Если есть немцы или полицаи — вернетесь кругом. Ясно?

Саныч промолчал.

— Ясно?! — Глебов брызнул кровью.

— Ясно, — сказал Саныч негромко, одними губами.

— Всё оружие сдали?

— Всё, — ответил я.

— Всё, — подтвердил Саныч. — Пойдем, Димка, пойдем.

Пошли. Съехали с косогора через ельник, хвоя была мягкая и густая, она приятно гладила по лицу, как мамина шуба, не знаю, почему я вспомнил вдруг. Мама уходила на работу, а я забирался в шкаф. Там были пальто, старые и жесткие, а в самом конце, осыпанная нафталином и табаком, в гирляндах апельсиновых и лимонных корок, шуба. Я не знаю, из чего эта шуба была пошита, мех был голубоватый, густой и прохладный, мне представлялось, что это бобер. Я закрывал глаза и утыкался в него лицом и очень часто засыпал. Мир исчезал за дверью шкафа, вокруг меня образовывалось какое-то другое время, в которое я боялся выглядывать… Ельник кончился, мы выскочили на склон и скувырнулись к дороге. Не очень проезженная, грязные следы от полозьев и все, грязь.

— Тут километра два, — Саныч кивнул. — Недалеко уже, чуть.

Чуть.

Саныч шагал быстро. Втянув голову в плечи, сжимая кулаки, вздрагивая, как электрический. Его дрожь колотила, я не сразу это заметил, только когда он заговорил.

Плевался все время, на левую сторону все время, носом хлюпал.

— Мы в школе вместе учились. С Ковальцом, он на несколько классов старше был, но я помню его. Над ним и тогда все смеялись, и одноклассники, и вообще все. У нас там рядом пруд был со школой, а Ковальцу однажды штиблеты купили, отец из Пскова привез. Только на размер меньше они оказались, у Ковальца ноги все время уставали, поэтому он их только раз в неделю надевал, по пятницам всегда. Но только на переменах их носил, а на уроках снимал. И вот однажды у него на физике их сперли. Потихонечку так, Ковалец и не заметил.

Саныч усмехнулся.

— Эти штиблеты в таз сунули и в пруд запустили. Ковалец на улицу босиком выбежал, глядит, а башмаки его тонут. Он их доставать начал. Все собрались смотреть, вся школа. Ковалец сначала пробовал палкой достать, но пруд широкий слишком, не получилось. Ковалец тогда закричал и в пруд прыгнул, поплыл за туфлями, дурила…

Саныч потер друг о друга ладони, подышал, разогревал пальцы.

— Весь в тине выбрался, над ним все смеяться стали, даже учителя. Он потом так рассердился — два дня в школу не ходил. И прозвище к нему привязалось — Плавунец. Он и раньше смешной был, дурачок дурачком. А потом к нам кино привозить стали, он в него ходить стал, смотрел, как жить правильно надо. Жениться хотел. Алевтина ему нравилась очень, он сватался к ней, я знаю. Раз пять, сватался и сватался, он упрямый. А Алевтина ему отказывала, говорила, что выйдет замуж только за Героя.

Саныч стучал зубами.

— Советского Союза… Вот он и злился. А он храбрый был, по-настоящему. Только ему не везло все, он все время старался, а у него не получалось, понимаешь? Пойдем на мост, а он ногу подвернет. Или операцию отменят. А потом еще…

Саныч остановился.

Я решил, что опять виселица, сощурил зрение, но никакой виселицы, просто у Саныча распустились завязки на валенке, и он уставился на них, точно не мог понять, что произошло. Это… Не знаю, это меня напугало, я присел и затянул ему лямки, затянул крепко, как только мог.

— Зато он на фотографиях всегда хорошо получался, — сказал Саныч. — Красивый. Одеколониться любил, а Глебов ему запрещал — чтобы немцы не учуяли…

Саныч усмехнулся.

— Так-то. Ты, Дим, не бойся, все хорошо будет, — сказал он. — По-другому не может… Ковальца вот только жалко — ничего и не увидел. Только жить начал… А он ведь тоже герой. А помнить его не будут, вот что погано.

— Будут, — возразил я.

— Не. Герои — это ненадолго, я же знаю. Как война закончится, так и все. Другие дела найдутся. Сначала отстраиваться, потом жить, потом еще чего — мало ли? Забудут. У нас вообще героев много, тысячи, разве их вспомнишь? Сейчас война через всю страну протянулась — каждый день бои. Каждый день кто-то подвиг совершает. А еще летчики, а еще на море, а сколько просто так… Всех не сохранишь. Не узнаешь даже.

— А Чапаева помнят.

Саныч задумался.

Мы поднимались к Луке. Никакого указателя, ну, что это Лука. Это могла быть вполне и не Лука, очередная деревня, ничем не отличающаяся от других. По правую сторону от дороги тянулась канава, в ней деревянные бочки разных размеров, поломанные, со ржавыми ободами. Зачем им столько бочек? Чего солить-то? Капусту, может, квасят или огурцы солят, грибы всякие.

— Про Чапаева кино сняли, — сказал Саныч. — А если бы не сняли, то никто бы и не знал. Ты вот до кино знал про него?

Я не помнил. Нет, кажется.

— Так и бывает. А ведь Чапаев вообще большой герой, а если бы про него кино не сделали, то никто бы и не помнил. Но про всех кино не получится. Даже вспомнить по именам не получится, никакого времени не хватит. Вот и обидно — жил вроде человек, а ведь как и не было.

— Я его помнить буду.

Саныч кивнул.

— Я тоже, это да. Но и мы забудем.

Бочки кончились, началась деревня. Народу не видно, как и раньше. Одна улица, вся жизнь вдоль нее, только жизни никакой — нос не кажут. Правильно, чего в такой мороз шастать?

— Запоминается всегда самое хорошее, — Саныч дышал в кулаки. — И самое плохое. Плохого много слишком, и с каждым разом все хуже и хуже. Так что… пришли. Вон тот дом, с лошадью.

— Почему тот?

— Лошадь не прячут. Местные кошек прячут, а тут лошадь. Круглая такая еще. Там они сидят. Пошли посмотрим.

— Глебов ведь…

— Да ладно.

Дом маленький. Одноэтажный, приземистый, косой, но с наличниками в синюю краску. И с забором, новенький, из свежего теса, к нему и лошадь привязана. Лошадь славная, на самом деле круглая, сытая, откуда такой взяться?

— Давай-ка назад, — сказал я. — Если лошадь, то, значит, они точно здесь, чего здесь одной лошади делать? В обход надо, нечего время терять.

— Надо посмотреть все равно. Посмотрим… Слушай, если мы повернем, то полицаи сразу заподозрят. Нам нельзя теперь поворачивать, надо мимо пройти как ни в чем не бывало. Как обычно, вроде как мы попрошайки…

Я не стал спорить.

Мы приблизились к косому дому, из-под крыльца выскочила собака, здоровенный черный кобель, кинулся к нам, натянул цепь, забрехал.

Печка дымится, в доме живут, в крайне-правом окне занавеска колыхнулась, смотрят. Дрова наколоты, в дровнике, на виду, а сейчас обычно люди дрова дома прячут, дрова в цене.

Лошадь немного испугалась пса, натянула привязь, вышла почти на середину улицы.

— Хорошая, — Саныч протянул руку к лошади, потрепал ее по морде, лошадь потянулась губами. — Хорошая…

Саныч прижался лицом к лошадиной шее, лошадь вращала глазом, Саныч тянул за гриву.

— Хорошая, теплая…

— Пойдем лучше, — я взял Саныча за локоть. — Нечего стоять, увидят…

— Ты потрогай. Она теплая. Теплая ведь!

Я зачем-то потрогал. Действительно теплая, и мне вдруг тоже захотелось ее обнять, такое глупое желание, я раньше никогда животных не любил.

— Хорошая… — шептал Саныч. — Хорошая…

Мне хотелось уйти, бежать отсюда подальше, потому что я уже знал, что сейчас произойдет, знал. Но поздно уже было, дверь в избу отворилась, и на крыльцо вышел дядька. Лет тридцать, в сапогах, в цигейке, домашний человек вроде бы, только автомат под мышкой, сейчас без оружия даже в нужник не выглядывают.

— Чего надо? — дядька недружелюбно уставился на нас исподлобья. — Отойди от коня! А ну, живо!

Он начал снимать с плеча автомат, в руке у Саныча возник пистолет, не знаю откуда, вдруг, быстро, почти незаметно для глаза. Саныч ничего не сказал, не стал предупреждать, он выстрелил. Пуля попала куда-то в цигейку.

Я подпрыгнул, а лошадь не подпрыгнула, чуть отступила, у нее почти под ухом грохнуло, но она только хвостом всплеснула. Дядька стоял, Саныч выстрелил еще раз, попал уже в шею. Дядька упал. Все, сошлось.

Саныч осторожно подошел к нему, на цыпочках почти, дотянулся до автомата, забрал себе.

— Вот так, — сказал Саныч. — Вот так, сука…

Он присел перед убитым, перевернул его на спину.

— Фашистская тварь… — Саныч плюнул в лицо мертвому. — Получил… Тварь.

Саныч ударил дядьку ногой, тот пошевелился, как живой, но мертвый, конечно, просто мягкий еще.

— А если…

— Это фашист, — уверенно ответил Саныч. — Полицай и сволочь, точно-точно. Ты на морду его погляди, откуда у него такая морда-то?

Он стал искать на одежде убитого карманы, но те не находились, со стороны казалось, что Саныч зачем-то гладит мертвеца.

— Фашист, точно фашист, можно не сомневаться. Крепкий какой, ручищи… Откуда он такой крепкий, а? Все мужики в армии, а этот дома. И на лошади, и не прячется совсем. С автоматом ходит, кулацкая морда, Щенников говорил, что тут их полно было, кулачья мордатого. Бочки видел? Кулацкие бочки. И виселицы нет.

У Саныча потекли сопли, много, утереться не получалось.

— Во всех нормальных деревнях виселицы, а тут не поставили почему-то…

Выстрел. Громкий. Бумк! Из дома стреляли.

Лошадь захрипела, просела на колени, из шеи вырвалась кровь, лошадь завалилась, едва в сторону отпрыгнули. Я сразу упал, а Саныч остался стоять, оглядываться.

Показался старик с ружьем. Одностволка какого-то страшного калибра, тяжелая и черная, очень смертельная с виду. Рубашка у старика серая, почти белая и жилетка из такой же цигейки, а может, они тут кошек стригли, а мясо в бочках солили…

Старик шагал к нам. Он пытался перезарядить ружье, не мог вытащить гильзу, наверное, десять раз уже переснаряженная, перекосило. Старик старался выдернуть ее ногтями, не получалось. Еще он… Звуки. Клекотал как-то, как тонущий человек, вот-вот захлебнется, воздух уже пропал, и сил нет, а ярость жизненная еще кипит.

Саныч выстрелил. Быстро. “ТТ”, четыре пули, две попали, старик уронил ружье, завалился.

И тут я услышал, как лает собака. И в других дворах тоже загремели, как их ни прятали, а проявились. Много псов в деревне, столько не должно быть, черненькая все-таки деревня.

Саныч озирался. Он убрал пистолет в карман, взялся за автомат.

— Надо проверить дом, — сказал Саныч. — Там еще могут быть.

Старик еще не умер, шевелился, ружье валялось у него под рукой, но Саныч не обратил внимания, было видно, что теперь старик с ружьем не справится.

— Живучая сволочь, — сказал Саныч. — Все сволочи живучие…

Я поднялся.

Старик пополз на меня, ногтями вцарапываясь в снег, медленно. Смотрел пустыми глазами, полз и полз. А я отойти никак не мог. Саныч схватил меня за шиворот, оттащил в сторону. Подошел к старику, направил автомат на него.

Пес завыл, дернул цепь, во дворе что-то упало, цепь вытянулась, псина оказалась метрах в пяти, застряла снова, забилась, пробуя сорваться. Саныч повернулся к ней, дал очередь. Зверюга не успокоилась, в ней оказалось столько злобы, что пули ее сразу не взяли, искололи насквозь, зубы разбрызгались, а она все рычала и билась.

— Дом проверить надо… — сказал Саныч. — Давай проверим…

Он еще раз выстрелил в пса. Тот затих.

Подошли к дому. Саныч остановился возле дверей.

— Собака у них откормленная какая, видел…

Он не спросил или спросил, я не понимал его уже.

— Откормленная, — кивнул я.

— Все они откормленные, фашистская сволочь… Там у них, наверное, еще куча фашистов сидит, тут из огнемета бы хорошо…

Он обернулся, спрыгнул с крыльца, подбежал к старику. Тот уже почти добрался, оставалось метра два, старик тянулся к своему сыну, Саныч остановился над ним, поднял автомат, выпустил очередь. Старик замер, отвалился на бок, рука дергалась, пальцы продолжали сжиматься.

Саныч вернулся ко мне.

— Ничего, — сказал он. — На всех хватит.

Он пнул дверь, мы вошли.

В избе пахло едой, грибами и жареной картошкой. Стол накрыт, чугун дымится, бутылка мутная, капуста горкой и клюква красными глазками, каравай белый, напополам разломлен.

Стулья, иконы, фотографии на стене, он сидит, она стоит, аксельбанты.

На лавке старуха. Слепая. Глаза пустые. Мы вошли, а она улыбнулась.

— Сергунь, ты, что ли? — спросила она. — Куда Филька-то убежал? Что там опять хлопает-то? Ты ему крикни, пусть горошник идет хлебать, остынет ведь все.

Глава 13

Все уснули, даже Глебов. Он держался дольше всех, я слышал, как он ходил к ведру за водой, ковш брякал о железо слишком часто, и я понял, что Аля умирает. Раненым нельзя пить, а Глебов ее поил. Потому что он знал, что все бесполезно, ее не спасти. Наверное, мы все-таки сможем ее нести. Раздобудем какую лошадь, свяжем волокушу, пойдем. Снег глубокий, будем продавливаться по пять километров, и Аля умрет к вечеру завтрашнего дня или к утру. Пусть она умрет здесь, в тепле, в покое, среди своих. Это было очень странное чувство — ждать, пока кто-то умрет. Старуха опять пришла, я слышал ее мягкие шаги, под ними поскрипывали половицы, а от голодного дыхания запотевали и покрывались морозными пупырышками стекла.

Аля пыталась рассказать что-то, Глебов отвечал ей шепотом. Я хотел встать и подойти, подержать ее за руку или принести воды, но, конечно, испугался, я не хотел видеть ее такую. А она говорила и говорила, Глебов тоже говорил, но она его совсем не слушала, и Глебов замолчал. Некоторое время он сидел рядом с ее постелью, затем лег возле печи.

А Аля не умолкала. И мне снова захотелось подойти к ней… Но сейчас я испугался по-другому, испугался, что она меня узнает. Я не очень хорошо с ней был знаком, мы всего пару раз разговаривали, но я боялся. Схватит за руку и скажет. Про Ковальца, или вообще про постороннее, или про Шурика, позовет его или примет меня за него, и я не выдержу и заору…

— Так никого и не узнаёт, — сказал Саныч.

Он сел на лавку.

— Полицаи они были, — прошептал он. — Старик четыре года просидел, враг народа. А сыночек его от призыва скрывался или дезертир, дезертировал с оружием, сволочи. Рассветет скоро… Так и выйдем. Успеем оторваться, слышишь?

— Слышу.

Я повернулся на бок и стал смотреть в окно. На подоконнике между рамами лежали дохлые мухи. В углу по стеклу тянулся долгий скол, похожий на патрон, думал заткнуть его рукавицей, но так и оставил — в щель тянуло морозом.

Аля продолжала бормотать, не делала промежутков, говорила и говорила, вздыхала, и всхлипывала, и иногда радовалась — это было хуже всего. Пробовал натянуть поглубже шапку, но Алькин голос пробирался под, и через некоторое время я перестал с ним бороться.

— … розы мальчик маленький мальчик заболел мы пошли туда туда к реке к телегам мальчик маленький мальчик заболел заболел с желтыми ногтями водой…

Я чувствовал, как морщится на голове кожа. В животе продолжал ворочаться страх, тяжелый, как пуля. Не отпускал, сидел, распуская под кожей ледяную колючую проволоку.

— … чайная вода и рыбы а мы туда пошли с папкой за ельцами и я потом чешую не могла с пальцев смыть она блестела до сих пор блестит…

Аля вздыхала, хлюпала носом и повторяла. Про мальчика Шуру, который упал с калитки и сломал ногу, кости срослись неправильно, и он не смог ходить, а потом все-таки смог, но хромал, а когда они пришли, то выстрелили ему в голову и бросили в реку, и по воде плыла чешуя, мальчик Шура, мальчик маленький…

Аля говорила, я засыпал, чтобы проснуться через минуту и увидеть луну за окном, ползущую справа налево.

Аля говорила, и, чтобы не слышать ее, я кусал руку, отчего кровь сильно шумела в ушах, ненадолго перекрывая посторонние звуки.

Ночь не кончалась, скрипели натруженные за день половицы, что-то деловито возилось за печкой, а в самой печке позвякивали остывающие чугуны, Глебов давился кашлем, прижимал к лицу шапку, плевал в банку. Храпели остальные, Щенников смеялся во сне, и я, наверное, тоже уснул, и меня сразу сдернули с лавки, уронили на пол, я поднялся и сразу понял, что плохо. Суетливо и молча одевались мужики, уже не стесняясь, кашлял Глебов, Щенников раздавал патроны, рядом с ним у стены стоял пулемет.

Саныч сидел рядом с Алькой. Он был уже одет, и автомат на плече, и котомка. Аля лежала, а Саныч почему-то ее не будил, он что-то ел. Я подумал, что мне это чудится, но убедился, что нет, — он ел шоколад, отламывал от большой плитки куски и жевал, на полу блестели серебристые шарики, много, гросс-цукерка.

— Уходим! — просипел Глебов.

Все быстро собирались и выходили в дверь. Я хотел помочь Санычу с Алькой, Саныч повернулся, поглядел. Совсем как тогда, в лесу, с этим почтальоном.

Мы вышли на улицу. Еще толком не рассвело, звезды висели, и луна еще не убралась, воздух был чужой и холодный, а одна звезда висела ниже остальных, крупная, то ли Венера, то ли Меркурий, не знаю, цеплялась за баню.

Все молчали.

Во дворе встали вдоль стены.

— Идем к реке, — шепотом сказал Глебов. — Быстро. Никому не стрелять. Всё.

Забор был повален, перебрались через него и, пригнувшись, пошагали к реке. Деревня закончилась, начался пологий склон, старые черные бани с поленницами. До реки метров пятьсот, жаль, что оврага нет, по нему, наверное, проползли бы. Кусты, занесенные снегом, тихо. Собаки не лаяли. Вчера, когда мы приходили, брехали, а теперь тишина, только снег под ногами.

Обидно, что она здесь осталась, даже не похоронили. Одна, а эти сволочи по-хорошему ее не похоронят, надо было хоть дом им сжечь… А может, и нет фашистов, может, Глебов ошибся, всю ночь не спал, причудилось ему, послышалось, нет никакого отряда.

Двигались быстро, перебежками, от бани до поленницы, от страха было тепло и очень ясно в голове. Почему мы не ушли раньше… На час раньше, и нас бы уже не достали. Ясно. Час назад она была еще жива, умирают обычно утром, все — и кто верит, и кто не верит.

Справа ударила очередь. Щенников сразу упал, и еще один упал, тот, бородатый. Кто-то подхватил уроненный Щенниковым пулемет.

— Рассыпаться! — закричал Глебов.

Но мы не рассыпались, мы кинулись к реке. Егеря уже обошли сбоку и, наверное, сейчас обходили с другого, подковой, мешком, и вырваться можно было только через воду. Слева начались заборы и бани, мы пробежали почти полдороги, Глебов опять что-то скомандовал, я не понял. Пулемет оказался уже у него, только патронов не было, лента съедена. По нам стреляли с разных сторон, со стороны деревни и сбоку, автоматы и винтовки, но все мимо. Далеко еще, только пулемет достал.

Глебов катился к реке. Так ему, наверное, казалось. На самом деле он катился к бане, а может, он и хотел к бане.

Страх. Тот самый, что ворочался с вечера в животе. Только с вечера он был холодным, а сейчас, наоборот, жгучим и безнадежным. Я опустил глаза, обнаружил на ватнике дырку. Прямо в пуговицу, расколов ее на две половинки. Горячо.

Упал.

Горячо в животе, точно проглотил кипящего подсолнечного масла, очень жарко…

Перевернулся на бок. Надо остудиться…

Под фуфайкой была кровь. Она протаяла сквозь снег, я видел, сухая трава, и опилки, и мертвый жук, и земля, самая обычная.

Я стал стрелять. Не очень понимая куда. Я знал, откуда стреляют в нас, и сам стрелял в ту сторону, длинными, очередь, очередь, очередь, все. Диск пустой. Попытался дотянуться до рюкзака, не получилось. Вот, метрах в двух, почему…

Я оглянулся.

Саныч лежал недалеко, за поленом. Он был сосредоточен. Не стрелял — не по кому. Немцы прятались за сараями и за плетнем, все равно не попадешь.

Дотянулся до рюкзака, размазав красное по земле, выгреб патроны, стал снаряжать диск, патроны рассыпались, я пытался их собрать, но они хитро выскальзывали из пальцев. Как тогда, как караси, маленькие, золотые, между красных рябиновых ягод.

Глебов махал рукой в сторону реки и показывал мне кулак. Стали мерзнуть пальцы. И ноги. А боль все не приходила, только жжение.

— Беги!!!

Я услышал.

Я вскочил и побежал. Это оказалось очень легко, наверное, из-за этого страха. А еще я почему-то чувствовал себя совсем голым на этом широком снегу и каждую секунду ждал, но не случилось, я просто упал, не понял почему.

Рядом плюхнулся Саныч.

Развернулся в снегу, стал стрелять. Короткими, правильно. А я смотрел на реку.

Потом мы снова побежали, Саныч уже тащил мой автомат, а я думал — вывалились ли у меня кишки, я очень боялся увидеть собственные отвратительные кишки…

Саныч пнул меня, схватил за руку и поволок по снегу, а я только брыкал ногами, но потом все-таки поднялся.

Собрались у последней бани. Дышали тяжело, всхлипывая. Глебов прислонил к стене пулемет, привалился сам.

— Надо в лес, за реку, — сказал он. — Сейчас побежите… Оружие держите. Не отстреливайтесь, только бегите, только вперед. Я скажу когда…

Но Глебов не сказал. У нас над головой грохнуло, крыша бани разлетелась, в воздухе повисли доски, куски дранки, из сруба выдавило бревно, мы упали, и тут же чуть напротив нас, метрах в двадцати, рвануло еще.

Минометы.

Рядом. Взрыв и шелестение осколков вокруг, и тут же я вскочил и понесся что было сил, прижимая руками к животу фуфайку.

Сбоку еще кто-то бежал, рвались мины, горела баня, с неба падали дрова, свистело и грохотало, и неожиданно наступали необъяснимые моменты тишины.

Снег на склоне оказался неглубоким и плотным, я почти не проваливался и совсем не падал, разъехался только, ступив на лед, оставил красную отметину.

— Не останавливаться! — заорал Глебов. — Вперед!

Река неширокая, метров пятьдесят, речушка, рывок еще…

Меня повело в сторону, я вдруг понял, что сейчас умру, через минуту. Это было какое-то огромное знание, ощущение… невероятное, описать это нельзя, это свалилось вдруг и подмяло, но Глебов оказался рядом. Он схватил меня за ремень и потащил за собой. Река все не кончалась, Глебов держал меня за пояс, не давал упасть, а потом я почувствовал под ногами землю, схватился за кусты и пополз вверх.

Оглянулся.

Саныча с нами не было. Он лежал на склоне за рекой, возле вымерзшего куста, уткнувшись лицом. Я испугался, но он поднял голову и стал стрелять.

Я не видел немцев. Саныч стрелял, и с той стороны стреляли, но я не видел никого, склон, спускающийся к воде, был безлюден и пуст, разгоралась с задорным треском баня, война продолжалась.

— Вперед! — сипел Глебов. — Вперед, суки!

Мины рвались еще на том берегу, разбрасывая по белому рваные черные пятна, чуть дымящиеся воронки походили на дырки от пуль, как будто кто-то, засевший высоко-высоко на небе, расстреливал землю из огромной винтовки.

Саныч перекатывался между кустами, вжимался в снег, затем поднимал голову, стрелял.

Снег оказался глубоким, мы застряли, я завалился. В голове стало темно, упал лицом в холод, понял, что не встану. Меня перевернули. Глебов, лицо перепачкано кровью, засохшей, и свежей, и уже темной, Глебов очень хотел спать, такие глаза бывают у невыспавшихся, желтые, непроглядные. Он схватил меня за ворот фуфайки и поволок, вверх, по крути, застонал, выдернул на берег. Отдышался, поставил меня на ноги, привалил к дереву.

— Идти можешь?! Надо идти!!! Туда!

— Смогу, — ответил я.

— Тогда иди!

— Смогу…

— Вперед! — крикнул Глебов. — Не оглядываться! Вперед, вперед, бегом! Бегом!

Он оторвал меня от березы и подтолкнул, осторожно, стараясь не повалить, бережно, ласково, как отец.

Я сделал несколько шагов и, конечно же, оглянулся.

Глебов уже переходил реку. Возвращался. Солнце показалось из-за леса, светило ему в бок, по снегу плясала худая нескладная тень с длинными руками.

Глава 14

Поезд стал замедляться заранее, город еще не начался, а паровоз загудел, сбросил скорость, за окном поплыли закопченные кусты, сквозь прокрытую сажей листву умудрялись прорисовываться белые цветы шиповника, наверное, недавно расцвели.

Я поспешил в тамбур, но там уже собралась очередь таких же торопыг с чемоданами, баулами и корзинами, город приближался, и народ томился, обливаясь потом, окуриваясь “Беломором”, матерясь и похохатывая. Потом кто-то не вытерпел и открыл дверь, однако прохладней не стало, зато внутрь стала пробиваться машинная гарь, и это тоже не очень-то смутило пассажиров, все хотели вырваться на свободу из раскаленного вагона.

Но станции все не было, долго тянулись промышленные пригороды, элеваторы, трубы и теплообменники, двухэтажные дома дорожных рабочих, кривые улочки, депо с бесконечными вагонами и распотрошенными паровозами, много железа, цементные цеха и желтая мать-и-мачеха, пробивающаяся между залитыми мазутом шпалами.

Станция выскочила неожиданно, появилась проводница и по обыкновению принялась ругаться на всех, но никто на нее не обижался, так у проводниц принято. Поезд остановился и стал выпускать людей из душных купе и коридоров.

Писатель ждал меня на скамейке, напротив цветочной клумбы с фиолетовой звездой, — видимо, перепутали семена. Я его сразу узнал, писателя, едва он поднялся мне навстречу.

— Здравствуй. — Писатель протянул мне руку.

Виктор. Дохлый неумелый корреспондент, осень сорок второго, испортил две пленки.

Рукопожатие у него было крепким, вырос. Я тоже.

— А вы изменились, — сказал он.

— Вы тоже.

Мы помолчали. Я разглядывал его, он меня.

Виктор. Одет по-московски, дорого. Загорелый. В очках. Наверное, оттого, что пишет много, он же писатель.

Он со мной еще зимой договаривался, в институт присылал письмо и телеграмму и два раза упрашивал меня по телефону. Мне, если честно, не очень хотелось с ним встречаться. Он сообщил мне, что он тот самый Виктор, из сорок второго, и хочет услышать…

А я не знал, что мне ему рассказать, все, что я мог, я сообщил на следствии, в сорок шестом, а потом повторял еще два раза. Но писатель уверял, что его интересует несколько другое. Он хочет сделать книгу, собирает свидетельства очевидцев, их почти не осталось, и он очень обрадовался, когда узнал про меня.

Потому что он не нашел ни одной фотографии.

Я ответил, что фотографий вовсе нет. Я думал, это его немного охладит, но писатель оказался настырный. Через месяц он позвонил еще, а еще через неделю меня опять вызвали. Ну, и намекнули.

Государственная важность, народ должен знать своих героев, большое воспитательное значение для подрастающего поколения.

Так что, когда писатель позвонил в очередной раз, я уже не отказался.

— Может… — Виктор помотал головой. — Перекусить?

— Нет, я завтракал. Давайте, наверное, к делу.

Мы прошли через шумный, пахнущий пирожками и пивом вокзал, сели в машину. “Победа”. На приборке фотография девушки, красавица. Не просто красивая, красавица. И рядом фото мальчишки, злыдень с луком. Семья.

— Жена, — пояснил Виктор. — А у вас?

— Тоже, — ответил я. — И тоже сын. Все хорошо, слава Богу.

Первый человек. Оттуда.

Иногда я не помню, забываю, иногда не верю, что все оно вообще было. Ведь почти ничего не осталось, белый шрам поперек живота, камера с засвеченной пленкой. И все.

— Вам плохо? — участливо спросил Виктор. — Может, все-таки перекусим?

— Нет, я по утрам не ем.

— Я, в общем-то, тоже… Тогда, наверное, к делу?

— Пожалуй, — кивнул я.

— К делу, к делу… — Виктор потер ладони. — Наверное, я спрошу вот про что. Про фотографии. Это правда? Вы мне писали, и тогда, я помню, он что-то такое говорил.

— Правда.

— Почему?

— Он утверждал, что заговоренный. От пуль и фотографий.

Писатель не хмыкнул удивленно и не усмехнулся, кажется, даже не удивился.

— Я встречал такое, — сказал Виктор серьезно. — Два раза.

— А я один. Почти.

— Почему почти? — Писатель снова закурил.

— Его ведь убили. Значит, на самом деле он не был заговоренный. Цыганка обманула.

Виктор запустил мотор, мы выехали с привокзальной площади и покатили вдоль железки. С этой стороны города было гораздо меньше, через пять минут “Победа” уже тряслась по проселку.

Гнал он быстро, технику не берег и молчал, обдумывал, наверное, вопросы, скорость снизил, лишь когда впереди показались река и мост, деревянный и с виду не очень надежный, висящий над водой на длинных тонких бревнах.

— А вы видели? — спросил он.

— Что? — не понял я.

— Как его убили?

— Нет.

Писатель кивнул.

— Знаете, я потом в Сталинград попал, — сказал он. — Сначала как корреспондент, потом просто, уже не до этого было, сами понимаете…

Я ждал. Наверное, я понимал, что он хочет мне сказать. Догадывался.

— Я видел там… — Писатель прикусил губу. — Разное… Странные вещи, это сложно объяснить… Вот вы видели, как горит воздух?

— Нет.

— Воздух, вода, металл, оказывается, они могут гореть, как дерево. Это…

Опять замолчал.

— Я, конечно, атеист, но это… Это очень сложно…

— Он погиб, — перебил я. — Тут все просто.

— Да, конечно, — согласился Виктор. — Я это хотел не для книги узнать, для себя. Хочется понять некоторые вещи, прояснить, так сказать…

— Он погиб, — повторил я. — И Глебов. И Ковалец. Все.

— Да, я знаю.

Колеса грохнули, мы въехали на мост, медленно, в скорость человеческого шага. Заскрипели рессоры.

— Я совсем недавно к этой теме вернулся, года два… Слушай, может, на “ты” уже? А то как-то… Как в аптеке, в самом деле.

— Давай.

— Понимаешь, время как раз наступило. — Виктор почему-то стал шептать. — Тринадцать лет прошло, все улеглось, можно взглянуть по-новому. А то мне кажется, мы начинаем забывать. То есть не хотим помнить. А это опасно, правда ведь? Если мы в пятьдесят восьмом уже не помним, то что потом будет?

— Да…

— И потом, нам нужны герои. Понимаешь? Народ не живет без героев, это высокопарно звучит, я понимаю, конечно… Но это ведь так.

— Наверное.

— Знаешь, собрано уже много интересного. — Писатель осторожно вел машину через мост. — В принципе, для книги уже достаточно, материал плотный. Но хочется деталей, впечатлений, цвета. Цифры и даты — это, конечно, хорошо… Нужно другое. Ты же с ним был… Сколько? Два года?

— Полтора. Но ведь… Тебе нужно с матерью его, наверное, поговорить — с матерью, с сестрами, они лучше знают.

— Нет, — помотал головой писатель. — Не лучше. Мать…

Мы добрались до середины, мост ощутимо закачался, и писатель сосредоточился на управлении. Хиленький мост, как бы не завалился. Перил и тех нет, то ли поставить не успели, то ли сломались уже.

Мост устоял, писатель расслабился.

— Видишь ли, мать его совсем не помнит. То есть она помнит его совсем другим. Не тем. То есть не тем, что нужно. Я ее спрашиваю: а что он делал-то? А она отвечает: как все — по лесам скакал, в войнушку играл, рыбу ловил.

— Он и потом рыбалку любил, — сказал я. — Все время собирался, блесны из банок вырезал.

Съехали на дорогу, писатель убрал скорость, срулил к обочине. Двигатель заглушил, открыл дверь, выставил длинные ноги. Штаны у него хорошие, белые, парусина, наверное. Воскресные штаны, отдыхать в таких, сидеть, свесив ноги с пирса, покачивая ногами в воздухе, щупая редкие волны, море…

И туфли тоже воскресные, белые, надо себе такие купить.

— Блесны… это искусственные приманки? Железные рыбки, так?

— Да.

Виктор достал блокнот, принялся записывать карандашом. Большой блокнот, пухлый, бегемотистый, закладочки аккуратные торчат, с датами — “38”, “40”, “41”, вплоть до “47”. Интересно, а что же такого в сорок седьмом произошло?

— А ты… книжки пишешь?

— Ага, — кивнул он. — Книжки тоже. Но это недавно совсем… Слушай, а как он относился… Ну, что он Герой? Он ведь первый, кажется, среди пионеров?

— Нормально относился. Только мы не знали еще наверняка, что ему Героя присвоили, слухи только ходили. Да и он не пионер уже был. Ну, дразнили немного… Указ ведь уже после был, в сорок четвертом.

— Дразнили?

— Посмеивались.

— Ясно. Ладно, поехали, время уже…

Поехали. Дорога неплохая, ровная, колдобин немного. Ветерок в окошки, приятно, писатель прибавил скорости.

— Узнаёшь что-нибудь? — Он кивнул за окно.

— Не. Все одинаково ведь. Лес, он всегда лес.

— А лагерь ваш можно найти?

— Вряд ли. Сколько лет уже, заросло все.

Писатель сунул мне блокнот.

— Там карта в середине, — сказал он. — Сам составил. Примерная, разумеется.

Я стал листать. На самом деле Виктор много поработал. Имена, фамилии, операции. Сколько мостов, сколько рейдов, количество уничтоженной техники. Генерал Виртц, мина. Мина-попрыгун…

Письмо за подписью Калинина, Указ. Шестьдесят седьмой отряд, четвертая бригада. Глебов. Оказывается, Глебов и до войны был военным, интересно как.

А про Ковальца ничего, точно его и не жило вовсе. Про Щурого, про Алевтину тоже, про меня в самом конце, возраст неправильно указан, я на полтора года старше.

Карта.

— Правильно? — спросил Виктор.

— Похоже, — сказал я. — Озер больше, а так все верно вроде бы. Только…

— Что? — заволновался писатель.

— Я не знаю… Просто я никогда не воспринимал это… так плоско. У меня этот…

— Почему плоско?

— Да не обращай внимания. У меня этот… топографический идиотизм.

Виктор рассмеялся.

— Это ты сам придумал? — спросил он. — Топографический идиотизм! Надо же…

— Это доктор мне объяснил. Понимаешь, я и тогда не очень в картах разбирался. Меня к нему прикрепили, потому что я в лесу постоянно терялся. После контузии.

Я постучал пальцем по голове.

— Ясно. Но мне кажется, что карта как раз то, что надо. Читатель как раз и должен представлять все со стороны. Так нагляднее. Как ты думаешь, неплохо ведь?

— Наверное, неплохо, — согласился я. — Надо еще про “Убей немца” написать. Он ведь ее наизусть знал. И про Таню, наверное.

— Таню? — переспросил писатель.

— Это про Зою Космодемьянскую, — объяснил я. — Когда статья вышла, еще не знали, как ее на самом деле зовут.

— Вы читали про Зою? — удивился Виктор.

— Нет. Но могли и прочитать. Просто к нам не все газеты доходили. Самолеты же не каждый раз долетали. Ему бы понравилось про Зою.

Писатель задумался.

— Про Космодемьянскую, наверное, действительно можно. Это интересно. Он “Убей немца” точно наизусть знал?

— …Не будем говорить. Не будем возмущаться. Будем убивать. Если ты не убил за день хотя бы одного немца…

— Понятно, — остановил меня Виктор.

— Ее все знали, он тоже.

Писатель принялся доставать папиросу. Когда у тебя не хватает пальцев на правой руке, рулить и одновременно вытряхивать папиросу очень трудно. “Победа” влетела в ухаб, писатель ругнулся, задавил тормоза. Я успел выставить ладони, писатель хлопнулся лбом о руль, машину развернуло поперек дороги.

Мы стояли в пылевом облаке, писатель тер лоб.

— Надо холодное приложить, — посоветовал я. — Тогда шишка не вскочит.

— Ага, сейчас сбегаю, — усмехнулся Виктор.

— А тебе нравилось убивать? — спросил я.

— Что?

— Убивать, — повторил я. — Немцев. Нравилось?

Он все-таки достал свою папиросу, задымил.

— А нам нравилось. Вот мне. И ему тоже нравилось.

Писатель неловко стряхнул пепел, прямо в салон, на кожаный диван.

— Видишь ли… — Виктор курил и кусал зубы. — Про “Убей немца” сейчас не очень… своевременно. Эренбург сам не любит вспоминать. И общество…

Писатель сделал рукой круговое движение, взволновал дым. Послюнявил пальцы, потер место ушиба.

— Мы ведь сейчас с ГДР очень дружим.

— А я не дружу, — сказал я. — Я вот лично не дружу.

— Я не знаю…

Писатель сломал папиросу, выкинул в окно.

— Я считаю, что все еще не закончено, — сказал я. — У нас с немцами. И никогда не будет закончено. Каждый немец, пусть он через сто лет родится даже, каждый немец нам должен.

— Ну да, за то, что они у нас тут сделали…

— Совсем нет. Они нам должны не за то, что они у нас сделали. Они должны за то, что мы у них не сделали.

Писатель запустил двигатель.

Долго рычал газом, машина вздрагивала, дребезжала стеклами и воняла.

— Ладно,— сказал я. — Это все так, нервы…

Писатель наконец сдвинул свою “Победу”, она громыхнула кормой и покатила, побрякивая на ухабах. Чем дальше мы продвигались к северу, тем хуже становилось шоссе, меньше гравия, больше песка, насыпь ниже, и постепенно оно совсем растворилось, сровнялось с лесом и превратилось в обычный проселок. На очередной развилке писатель свернул направо, он неплохо знал дорогу, не в первый раз ездил, видно.

— Хорошо бы лагерь все-таки посмотреть, — сказал Виктор. — Из местных никто не помнит дорогу, странно как-то…

— Они не хотят помнить, — поправил я. — Почти три года под фашистами, кому про это вспоминать охота? А в лагере нечего смотреть на самом деле.

— Почему?

— Там ничего не осталось. Землянки провалились, лесом все затянуло. К тому же болота поднялись. В районе торфоразработки, производят мелиорацию, в одном месте вода ушла, в других, наоборот, прибыла. Может, уже и нет лагеря вообще.

— А попробовать не хочешь? — поглядел на меня писатель. — Найти?

— Меня отпустили на два дня, не успеем. К тому же… Как-то я уже набегался по болотам. Все партизанские базы похожи, в сущности, ничего интересного. Лес как лес. Как этот.

Сосны, осины, елки. Рябина.

Дорога вильнула вдоль реки, из-за холма показалась деревня. Дома.

— Не узнаёшь? — улыбнулся Виктор. — Лукино же…

— Я тут зимой был. Не похоже, если честно. Но мы дома все время сидели, на рыбалку только вышли. Река вроде та же. Лодки вон лежат…

“Победа” заскрипела на ухабах, вблизи деревни дорога испортилась, и мы снова поползли. Кажется, недавно был дождь, машина стала буксовать, Виктор добавлял газу, мотор грохотал, грязевые брызги летели по сторонам.

Но пробрались, въехали на единственную улицу. Народу никого, неудивительно: полдень и лето, все на работе. Только кошки, сидящие на заборах, только собаки, лежащие в траве, собаки, кстати, побрехивали, мирные собаки с лохматыми мордами, так лаяли, для порядка. И гуси еще. Я редко в деревне бываю, я город люблю, асфальт, трамвай, набережные, деревня мне тяжела, а тут гуси, да еще много, ходят стаями. Жирные, косолапые, клювастые.

— Меня такой в детстве чуть не заклевал, — кивнул Виктор. — Бабка еле отбила. Зачем им столько гусей, а?

— Они растут быстро, — сказал я. — Жрут немного, гусь — это как свинья, даже лучше… И вкусные. Осторожно, не задави…

Интересно, а мелочь где? Ну, дети маленькие. В яслях сидят, что ли? Мы остановились возле двухэтажного дома, его я узнал. Выбеленный первый этаж, второй деревянный. Палисад, кажется, раньше его не видел, а может, он тогда был под снегом.

Виктор остановился у калитки, вытер со лба пот.

— Приехали, — сказал он.

— Приехали, — сказал я.

— Подожди, ладно? — попросил писатель. — Посиди здесь, хорошо?

— Хорошо, — кивнул я.

Писатель выбрался из машины, захромал к дому. Там, на перроне, он не хромал, я отчетливо помню. Нога затекает, наверное, от долгого сидения. У меня тоже живот болеть иногда начинает, особенно когда смеюсь долго. А писателю хромым ничего, даже интереснее.

Виктор скрылся в доме.

Я не торопился выходить. Мне нравилось сидеть в автомобиле, в нем острее чувствовалось будущее. Будущее живет в технике, это несомненно, когда я смотрю на хром приборных панелей, на подрагивающие стрелки, лучащиеся фосфором, я вижу… год двухтысячный, не меньше. Он далек и невозможен, и я наверняка его не увижу, но двадцать первый век уже здесь, его ростки уже в нас и вокруг нас. Однажды я летал на самолете. Я совсем не смотрел в окно, земля, раскинувшаяся под крыльями, совершенно меня не интересовала, я вообще не открывал глаза весь полет, захваченный ощущениями техники. В самолете существовало будущее, оно пахло, дрожало и двигалось вперед.

Машина остывала, цокала железом двигателя, поскрипывала пружинами диванов и хрустела рессорами, по стеклу полз заблудившийся слепень. Жарко, безоблачно, ни ветерка, река блестит, как нержавейка. И черные квадраты плотов, длинной гусеницей изогнувшиеся поперек плеса. На противоположном берегу пляж, костер, уху варят, Саныч здесь вырос, у воды и ветра.

Лодки на берегу, как тогда, и сети покачиваются на ветерке, бревна, сгнившие над водой и похожие на мертвых крокодилов, коряги, выброшенные течением, речной запах, в котором смешивалась вода, древесина, рыба и свежие огурцы.

Теперь уже узнавалось. Да, я уже был здесь. В конце сорок второго, под Новый год. Лодки, они вот так же лежали, выставляли горбы из-под снега, а ничего остального тогда я не заметил. Дом двухэтажный, крыша из дранки, все, как Саныч рассказывал, и там, на втором этаже, его комната.

Почему-то не хотелось встречаться с его матерью. Вряд ли она узнает меня, все-таки пятнадцать лет прошло, давно уже, и не самые веселые годы. Что я ей скажу вообще? Что мне повезло?

Появился писатель. Без пиджака, в белой пузыристой рубахе, пропотевшей под мышками. На лбу наливался фиолетовым синяк, завтра вообще почернеет.

— Все в порядке, — сказал он. — Можно идти. Жаль, Екатерины Алексеевны нет, тебе, наверное, интересно было бы с ней поговорить. Заболела, в области сейчас. Вы ведь встречались?

— Да. В сорок втором…

Зачем мы сюда приехали? Я думал, что для этого как раз. Мы сядем за стол, поедим пирогов, мать Саныча станет рассказывать, ну, и я что-нибудь расскажу. А что теперь делать?

— В сорок втором, помню-помню… — писатель открыл багажник.

Сунул в зубы папиросу, задымил.

А я вот так не могу. Курю, конечно, помогает, но чаще трех папирос в день не получается. Все вокруг курят, наверняка в этом что-то есть, главное — понять.

— Конечно, мать я тоже расспрошу потом, поподробнее… — Писатель принялся жевать папиросу. — Дмитрий, как ты думаешь…

Он наклонился и достал из багажника автомат. Черный, новенький, мне показалось, что даже в смазке, МП-40, все называли его “шмайссер”. Последний раз я видел такой… Наверное, в сорок седьмом, когда в очередной раз оружие сдавали. Тогда сосед, матерясь, вытряхивал из гаража трофеи: каски, ножи, вполне себе на ходу “Цюндапп”, патефон, оружие. Немецкое в основном. С тех пор нет. Поэтому сейчас, вот когда Виктор повесил автомат на плечо, буднично, обыденно, как теннисную сумку, у меня в животе заболело. Автомат выпадал. Солнце, парусиновые брюки, “Победа” — и машиненпистоль. И подсолнухи у дома, желтые шары. Или георгины… Кивают над забором — и машиненпистоль.

Но “шмайссера” писателю было мало, он достал еще и ППШ.

Наш был не таким веселым, лак на прикладе облез, диск в царапинах, заслуженный аппарат, не удивлюсь, если на прикладе еще и зарубки, восемнадцать штук. ППШ писатель повесил на другое плечо, подошел ко мне.

— Подержи, пожалуйста, — писатель сгрузил на меня оружие.

Оно оказалось неожиданно тяжелым, оттянуло плечи, раньше мне казалось, что это все гораздо легче.

Зачем оружие? Зачем здесь?

— Ненастоящее, — сказал брезгливо писатель. — Небоевое то есть. К боевому давали в придачу милиционера, так что пришлось это взять.

Я заглянул в стволы: сначала в МП, затем в ППШ. Точно, небоевое.

— Как? — спросил писатель.

— Плечи режет.

— Потерпи.

Он снова полез в багажник, а я подумал, что у него, наверное, была шляпа. Такая же белая. И когда он заглядывал в багажник, она задевала за крышку. Так он ее и потерял. В Крыму.

Виктор достал камеру.

— Ты бы сказал, я бы “Лейку” прихватил, — сказал я.

— Тогда у меня “Лейки” не было, — покачал головой писатель, — это старье как раз то, что нужно.

Он захлопнул крышку багажника, взбудоражил пыль.

— То, что нужно, да. Пойдем.

— Не перепугаем людей? — Я повел плечами, автоматы брякнули друг о друга.

— Нет, они готовы, я им все заранее объяснил. Не переживай… особо. Пойдем.

Писатель толкнул калитку.

Двор как двор, обычный, непонятные железяки, лопата у стены, сена полстога. Равнодушная дворняга, сначала думал, что дохлая, а она ничего, хвостом пошевелила.

В сенях сапоги, две пары, одежда на крючках, дверь тяжелая, на массивных петлях, ничего этого не помню. Вошли в дом, и я сразу увидел.

Он сидел на табуретке. Спиной ко мне. Чуть ссутулившись, втянув голову в плечи. Затылок…

Я очень быстро думал.

Как… Как такое могло случиться? Я ведь точно видел… Я мог ошибиться… Я мог ошибиться?

Его ведь могли ранить. Тяжело, случаются очень тяжелые раны, люди выбираются годами, я знал таких. Он мог пролежать в госпитале, в коме, в беспамятстве, и только недавно его подняли… Пятнадцать лет? Но он же заговоренный, он сам всегда об этом… И еще что-то. Совсем невероятное. Про падающие звезды.

— Еле уговорил постричься, — сказал писатель. — Неделю упиралась. Лида!

Он обернулся. То есть она. Девчонка. В гимнастерке, с ремнем… Очень похожа. Почти одно лицо, сестра.

Улыбнулась. Нет, не то, ямочки.

— Лидия Александровна! — с укором сказал Виктор. — Я вам третий день талдычу — серьезней надо быть, мы здесь не в бирюльки играем! Серьезней, не надо улыбаться! Как оно, а?

Он повернулся ко мне.

— Ведь ямочек не было?

— Не было… — согласился я.

Но точно сказать нельзя, Саныч никогда не улыбался так, он ухмылялся обычно.

Лида поднялась с табуретки. Выше. Она то есть, Лида. Наверное, на полголовы. В плечах поуже, само собой. И лицо… Лицо вот очень. Только помоложе как-то, покрасивее. И веснушки просто-таки пшенного цвета. Прическа короткая, бедная Лида, писатель умеет уговаривать, ага, воспитательное значение.

— Это я придумал, — похвастался писатель. — Леонид с Лидой похожи ведь очень. То есть это Екатерина Алексеевна придумала. Я у нее спрашиваю — ну хоть одна карточка, хоть ранешняя, — осталась? Нет, ничего, ни одной. Вот какая чушь получается — Герой Советского Союза есть, а фотографии его нет! А она мне и предлагает — давайте Лиду сфотографируем, она ведь похожа, да? Как ты думаешь?

— Похожа. Очень.

— Лида, это…

— Да помню я, — сказала она. — Вы тогда приходили. Сахар принесли еще, а мамка пироги пекла. Она и вчера тоже напекла.

Действительно, пироги, я только сейчас почувствовал… Лида. Я ее совсем не узнавал, помню, девчонки таскали сахар, но они совсем маленькие были.

— Похожа, — еще раз сказал я.

— Нас и назвали на одну букву, — сказал Лида. — Хотя я Леньку вот совсем не помню. Сахар вот помню, шоколад, ну, когда вы тогда приносили. А самого нет, будто…

На стене звякнуло, и тут же скрипуче запела кукушка. И мы все уставились на нее и стали терпеливо слушать, пока она не отсчитала свои двенадцать “ку-ку”.

— Мама на козу выменяла. — Лида кивнула на часы. — Чтобы звуки были. А сверчки не живут — я поймаю, посажу за печь, а они уходят.

Писатель выглянул в окно, недовольно причмокнул губами.

— Давайте-ка работать, — сказал он. — А то туча ползет из-за реки, свет уйдет.

Фотографу всегда не хватает света.

— Надо сегодня железно снять… Лида — делай лицо!

Лида принялась усердно делать лицо, смотрела в маленькое круглое зеркальце и корчила воспитательные рожицы.

Писатель вытащил из кармана красную коробочку и бережно достал из нее медаль.

— “За отвагу”, — пояснил он. — Орден Ленина ведь уже потом дали, с Героем. Они в Пскове лежат, в военкомате.

Писатель осторожно прицепил медаль на гимнастерку Лиды, на левый карман, чуть наискосок, для придания жизненной правды.

— Так вот хорошо…

Виктор снова отбежал в угол, полюбовался работой. Понравилось ему. Мне тоже.

— Теперь оружие. Какой автомат лучше, а? Леонид с каким воевал? Тогда у него, я помню, немецкий был, кажется.

— С обоими, — ответил я. — То есть иногда с нашим, а иногда с немецким, как удобнее. А вообще с пистолетом, в разведке автомат не очень.

— С пистолетом не пойдет, — забраковал Виктор. — Должно быть видно. Ну-ка…

Он сдернул у меня с плеча МП, сунул Лиде. Она отступила.

— Ненастоящий, — успокоил писатель. — Не бойся, бери.

Лида взяла оружие, держала его на вытянутых руках, как гадюку. Писатель отбежал в угол комнаты, сделал из пальцев рамку, поглядел, поморщился.

— Не то… А?

— Похоже вообще-то, — возразил я. — Нормально.

— Не, не то. Спросят — почему советский партизан с немецким автоматом…

— Кто спросит?

Писатель не ответил, отобрал у Лиды МП, вручил ППШ. Немца он положил на сундук, на выгоревшую льняную скатерть. Буфет появился, новенький, сквозь стеклянные дверки виднеется посуда и поблескивает серебро.

Лампа. Даже не лампа, люстра, наверное, в три лампочки.

Комод, похожий на пузатый портфель.

На стене над комодом карточки в самодельных рамках, старый усатый дядька, неулыбчивый, наверное, отец, но на Саныча совсем не похож. Под фотографиями узенькая полочка, на ней слоники, девять штук, у предпоследнего на спинке скол. Раньше не заметил всего этого.

— Тяжелый, — пожаловалась Лида. — Как вы его таскали?

— На шею повесь, — велел Виктор.

Лида продела голову в ремень, положила руки на приклад.

— Да что ты как старушка-то! — усмехнулся писатель. — Не бойся его! Возьми по-хорошему!

— Я не знаю как! — хихикнула в ответ Лида.

— Покрепче! Посильней!

— Покрепче… — передразнила Лида. — Посильнее…

Но автомат сжала. И брови насупила. И сразу все поменялось.

Я еще тогда это подметил, ну, что оружие преображает человека, как-то по-другому его организует, делает старше, значительнее. Лида чуть наклонила голову и сделалась неотличима. Писатель прочитал это по моему лицу и сказал:

— Полушубок надевай. Скорее!

Лида надела полушубок и сделалась еще похожее, одежда съела рост и расширила плечи, писатель довольно хмыкнул.

— Теперь шапка, — сказал он. — Шапка где-то… Ага.

Он отыскал шапку, отряхнул ее, взъерошил, нахлобучил на голову, зачем стричься заставлял человека?

— Я сейчас за штативом сбегаю… — Писатель выскочил из комнаты, мы остались одни.

— Правда, похожа? — спросила Лида.

— Очень.

— Да… Это правильно, что про Леньку книжку писать будут, он ведь Герой. Его именем даже улицу в Новгороде назвали, Валька сама видела.

— Улицу?

— Ага. Красивая, дома все новые, и водокачка есть, и липы цветут везде.

Я очень хорошо представил эту улицу, она шла в гору, палисады вокруг домов и таблички с надписями, черным по белому.

— А где народ? — спросил я. — Нет никого. Работают?

— Работают. А вообще, все приходили уже по два раза. Когда узнали, что про Леньку книжку сочиняют, все приходили. Тут ведь вокруг почти ничего не осталось. Вязники сожгли, там теперь только яблони цветут, Торчино тоже, но яблони там не выросли, трава в рост человека. А в Горелой Пади никто жить просто не хочет, там сами, наверное, знаете…

— Да.

— У нас, кстати, здесь многие в партизанах были. Вон из того дома и из этого, зеленого…

Лида показала пальцем.

— Убили почти всех.

Лида потерла нос.

— А яблоки из Вязников нельзя есть, — сказала она. — Они на пепле росли, нельзя их. И никогда нельзя будет.

Я выглянул в окно на другой стене. И тут цветы. Не знаю, как они назывались, золотые шары, несколько штук. Я заметил даже пчелу, она ползла по желтым бархатным лепесткам, погруженная в свои дела.

Прибежал Виктор со штативом. В этот раз он действовал умело и ловко. Расправил треногу, прикрепил к ней камеру, выставил экспозицию. Поглядел на меня.

— По-моему, хорошо, — сказал я. — Только полушубок… Мы в ватниках обычно…

— Да кто на это посмотрит? Ерунда, главное, в остальном совпадает. Родная мать не отличит… Нет, то есть отличит, конечно…

— Улыбаться надо? — спросила Лида.

— Нет, не надо, так и стой, не шевелясь. Сейчас.

Виктор принялся щелкать камерой. Затем он сместил штатив чуть в сторону и снова продолжил. Лида стояла, не двигаясь, чуть нахмурившись, серьезно.

Мне стало душно, я вышел на улицу.

Туча остановилась, река не пускала, туча топталась над полем, над стогами, солнце выглядывало из-за ее края и пускало пятна по лугу, я увидел людей, которые сгребали сено и поглядывали на небо. Вот зачем им лодки, они на работу на них плавают. А сено как тогда возят?..

В машину забралась серая собака, развалилась на водительском месте, растопырилась и стала храпеть, блох напустит, подумал я.

Из окна выставился Виктор.

— Все. Лидка пошла самовар ставить. Чай-то будешь пить?

— Буду.

— Лид, он будет!

Виктор исчез и объявился на крыльце, с булкой, соленым огурцом и крынкой.

— Бобик, брысь! — шуганул он собаку.

Однако бобик только на бок повернулся. Виктор махнул огурцом.

— Хорошо получилось, — сказал он. — Чувствую, что хорошо. Завтра напечатаю.

Писатель откусил от огурца, от пирога, запил квасом.

— Посидим? Во какая колода… Туча не перейдет, не смотри. Огурцы они солят изумительно, ведро бы съел.

Виктор дохрустел огурцом, жопку кинул в собаку, та в ответ тявкнула.

Мы уселись на толстое бревно, уложенное вдоль забора вместо скамейки, кора с него была сорвана, и на отполированной древесине виднелись буквы, написанные химическим карандашом. В слова они не складывались, кто-то просто переписал алфавит.

Виктор закурил, пил из крынки квас и разглядывал туфли.

— На поезд не опоздаем? — спросил я.

— Не опоздаем… Да если что, я позвоню, ты не переживай. Квасу хочешь?

— Не.

— Зря. Квас у них тоже хороший. Лидка пирог с рыбой дала, тебе в дорогу.

Пирог с рыбой. С окунями. Самая вкусная штука в мире.

— Она тебя не спрашивала?

— Нет.

— Правильно, наверное. Зачем знать…

Виктор поболтал крынку, заглянул внутрь.

— Я бы не хотел знать, — сказал он. — Слушай, а как вот мне финал прописать, а? Как ты думаешь?

Виктор выплеснул квасную гущу за бревно.

— Мне кажется, надо последний бой немного иначе показать.

— Как?

Виктор вскочил с бревна, принялся ходить передо мной, затягиваясь, потирая подбородок.

— Минометы я думаю оставить. Но сцена отступления… Как-то безыдейно получилось. Все побежали… Они должны были бой дать.

— Мы дали, — напомнил я.

— Да, конечно, ты мне писал. Но они почему-то все молчат, один Глебов ругается. Это все должно быть более оптимистично, что ли… Надо подчеркнуть, что смерть партизан не была бессмысленной.

— Она не была бессмысленной.

— Да, да, это бесспорно…

Виктор стал рассказывать про правду. Что есть правда жизни, а есть правда художественного произведения, и совсем необязательно они должны совпадать. Книга строится по определенным законам, в ней должен быть конфликт, развитие образа, в книге совсем не так, как в жизни…

— Понимаешь, если описать, как ты мне рассказывал, то ничего не получится. Все одномерно, понимаешь? Вот вы идете по лесу, вот снова идете, вот опять идете, разговариваете, смеетесь. Вот стрельба. И снова по лесу шагаете, только снег вокруг.

— Так ведь оно и было, — возразил я. — Мы все время куда-то шагали.

Виктор нетерпеливо взмахнул рукой.

— Я понимаю, понимаю. Но у нас должно быть все по-другому. Нужна интрига. Допустим, в отряде есть предатель. Его пытаются вычислить, но ничего не получается, он наводит на лагерь карателей. Партизаны отступают с боями… Дмитрий?!

— Да?

— Мне кажется, что Леонид должен что-то сказать в конце.

— Как? — не понял я.

— Чтобы Леонид что-то сказал. Ну, вроде как: велика Россия, а отступать некуда… Понимаешь? Я, конечно, могу сам придумать, но хочется от непосредственного участника.

Виктор уставился на меня.

А я пытался вспомнить — что он сказал тогда.

Виктор ждал. Он снова курил, грозил кулаком собаке, оккупировавшей “Победу”, Лида гремела посудой и что-то напевала.

— Я вспомнил.

В руках у Виктора опять оказался блокнот, карандаш, он привычно поправил его ногтем и в нетерпении нарисовал в блокноте параграф.

Глава 15

— Так ты расскажешь? — спрашивает Вовка.

— Расскажу, — отвечаю я. — Как-нибудь. Только я не все помню, путаюсь. Сам понимаешь, сколько времени прошло. И как будто не я там был…

Вовка понимающе кивает, да, возраст, тут ничего не поделаешь, годы, склероз, маразм, талончик к доктору Альцгеймеру.

— Но главное-то помнишь? — Он смотрит на меня с прищуром.

— Главное? Главное, пожалуй, помню. Только сейчас все равно времени не хватит…

— Не сейчас, потом. В следующую субботу, ладно?

— Субботы не хватит.

Вовка смотрит в сторону залива.

— Ну и хорошо, пусть несколько суббот, это даже лучше. Это надо сохранить.

— Что? — не понимаю я.

— Твои воспоминания. Для будущих поколений.

Вовка серьезен. Его очень интересуют будущие поколения, к моему юбилею он выжег на кленовой доске наше семейное древо, вплоть до восемнадцатого века. Увы, мы оказались отнюдь не аристократами, Вовка был этим, помню, разочарован немного. Я его успокоил, сообщив, что мой сын — его дедушка, служил в Кремлевском гарнизоне, сие, между прочим, приравнивается к службе в Кавалергардском полку Его Императорского Величества. И в свою очередь влечет за собой дарование потомственного дворянства, так что, если бы сейчас на дворе у нас стояло бы самодержавие, он, Вовка, был бы дворянином аж в третьем колене. Вовка обрадовался и стал придумывать герб, щит, ленты, дубовые листья, все как полагается, даже девиз какой-то.

— Надо все записать на видео, — рассуждает Вовка. — И мемуары еще, сейчас это модно — мемуары. А потом отдельной книжкой выпустить — с фотографиями, с документами. Здорово ведь?

— Прекрасно.

— Так и сделаем. Я с папкой поговорю и с дедушкой, пусть они тоже что-нибудь вспомнят.

— Вспомнят, наверное, — соглашаюсь я.

— У мамки тоже дедушка был, — рассуждает Вовка. — Он, кажется, на флоте воевал, я фотографию видел. А другой в плену сидел, это тоже интересно… Надо все хорошенько разузнать. А что это там еще…

Вовка вглядывается в сундук.

— Ты конфеты, что ли, хранишь? “Птичье молоко”.. Не, мне не нравится “Птичье молоко”, оно в зубах застревает… Тяжелая.

Вовка открывает коробку, задумчиво хмыкает.

— Альбом… Английский какой-то художник… Можно?

Я киваю.

Вовка поддевает обложку, двумя пальцами, бережно, как старинную пластинку, извлекает альбом, кладет на стол, читает:

— Yephim Chistyakoff… Ну, имечко… Йепхим! У нас в классе есть один Боромир, помнишь, я рассказывал? Вот тоже родители удружили, Йепхим…

Вовка хихикает, разглядывает обложку, морщит лоб.

— Английский, значит, художник. В Лондоне напечатано.

— Просто из Англии привезли, — объясняю я. — У нас этого художника не очень хорошо знают, а там лучше…

— Понятно. А ты чего его хранишь?

— Нравится.

— Ну-ну…

Вовка с видом знатока листает альбом.

— Смешные картины. Тупые какие-то… и нарисовано тяп-ляп… но мне что-то тоже нравятся. Вот эта, с глухарем… А чего он такой большой-то, с девчонку ростом?

— Не знаю. — Я пожимаю плечами.

Вовка берет из коробки лупу, читает, сминая языком звуки:

— The Black Grouse King… Какой-то король черный… Черный король…

— Тетеревиный царь, — подсказываю я.

— А, точно, царь. Сразу видно, ясно все. Яблоко огромное, народ на телеге его волочет… Яблоко всеобщей радости… — Переводит Вовка. — Ну да, с такого яблока обрадоваться можно, это точно… А чего вот не ананас? Ананас всеобщего счастья! Мне ананасы больше нравятся.

Он листает альбом дальше, но уже неторопливо, вглядываясь в каждую репродукцию.

— Нормально… — присвистывает Вовка. — Ничего себе картиночка — два на три метра, на целую стену…

Он снова подносит к носу лупу:

— Известная… Наиболее известная картина мастера… Тысяча девятьсот сорок третий год… Ого! Сорок третий! Ты как раз воевал тогда… А называется-то как… Heaven Host… Heaven — это небо, Host — это…

Вовка кусает губу.

— В компьютере есть хост, только не помню, как он переводится. Host… Небесный хост, короче. А кто все эти люди, а? Ничего себе народу, тысяча, наверное… И сзади еще тени. Будто выступают…

Он приближает лупу к бумаге, разглядывает пристальнее изображение, водит стеклом, бормочет.

— Как будто фотография сделана, как живые все… А некоторые как мертвые… Вот у этого вся тельняшка в дырках от пуль, а на ногах стоит. Улыбается еще. А вот этот еще… Стой-ка… Это же Гагарин… Точно, Гагарин! И шнурки развязались!

Вовка уже не смеется, лицо серьезное, напряженное, губами шевелит.

— Гагарина знаю… А почему это? Почему тут Гагарин? Написано же — сорок третий?

Я пожимаю плечами.

— Точно ведь, Гагарин. А это крылья? Или тени… И в сорок третьем…

Вовка щурится через лупу, смотрит на меня. Я молчу.

— Понятно… — Вовка возвращается к альбому. — Ошиблись, наверное, англичане. Они все время не то делают. Что за народ? У папки “Ровер” через месяц сыплется… А все равно странная картина. Гагарин вроде как нарисован, а тут спереди все в кольчугах. А вот с копьем…

Вовка опять смотрит на меня.

— Прикинь, а? Пацан в фуфайке, в валенках и с золотым копьем. И звезда…

Он опять щурит глаз, дышит на лупу, протирает ее фланелевым подолом рубашки.

— Тут у него Звезда Героя, кстати, — говорит Вовка. — На фуфайке. Да уж. Надо будет в Интернете про этого Йепхима глянуть…

Вовка зевает так сонно, что мне тоже хочется зевнуть, спрашивает:

— Дед Мить, а у тебя ведь тоже ордена были, да?

— Были.

Вовка перелистывает страницу.

— Медведи какие-то синие… А где они? Ордена то есть?

— Твой дедушка потерял.

— Как это?!

— Дал ему поносить. Ордена, ремень, пилотку.

— Ты дал ему поносить свои ордена?! — выпучивает глаза Вовка.

От удивления он привстает из-за стола, закрывает альбом.

— Ага. Они с мальчишками в войну играли, вот я и дал. А он утопил. В ручей, что ли, провалился, не помню уже.

Действительно не помню.

— Да… — Вовка пораженно качает головой. — Это да, вы иногда поражаете… Ты бы ему еще пистолет дал!

— Пистолет он тоже утопил.

Вовка трет лоб, не знает, что сказать.

— А патроны я сам в реку выкинул — от греха подальше. У них… — Я киваю на улицу. — У них мода такая раньше была — патроны в костер сыпали. И папка твой, и дедка твой. Ну, вот я патроны и выкинул. А штык бабушка нарушила.

— Ну да, знаю, капусту рубила, — улыбается Вовка.

— Ага, капусту. Раньше все капусту рубили штыками, очень удобно. А бабушка полмизинца себе отчекрыжила, рассердилась и выбросила. Или на табуретку обменяла. Ну вот, опять не помню.

— Жаль…

Вовка ковыряется в зубах.

— Странная картина. Нарисована необычно, будто сама смотрит...

Вовка пытается читать предисловие к альбому, бормочет неподатливые английские слова, выворачивает язык, утомляется.

— …Так, значит, выдающийся русский художник, родился, учился… Ученик Репина… или не ученик… понаписали-то, ладно, потом посмотрю.

Вовка прячет альбом в конфетную коробку, снова берет блесны, разглядывает каждую, раскладывает на столе по размеру.

— Я, кажется, понял про рыбалку, — говорит он. — Зачем на нее ходят. Когда ловишь рыбу, ни о чем больше не думаешь. Это… Как в космос лететь, наверное. Я книжку читал, как американцы на Луну летали. Баз Олдрин написал. Очень интересно, кстати. Так вот, там Олдрин рассказывал, что он на второй день полета совсем забыл Землю. И почти всю свою жизнь, которая до старта была, он тоже забыл. Он думал только о Луне. А на рыбалке люди думают только о рыбалке.

— Похоже, — соглашаюсь я. — Может, мне эту книжку тоже почитать?

— Давай лучше к лодке опять сходим.

— Что?

— На рыбалку, — повторяет Вовка. — Возьмем лодку, выйдем в залив, а? Блесны эти прихватим, чего они тут тридцать лет ржавеют? Предкам ничего не скажем, пусть думают… Да пусть что хотят думают. Давай, а?

— Давай. Надо только мотор к лодке прицепить.

— Не, на веслах интереснее. Что-нибудь осталось еще?

Вовка заглядывает в сундук.

— Ау-у… — разочарованно вздыхает он. — Ничего больше, все разобрали, тряпки какие-то. А еще что-нибудь есть? В подвале, может? Там, наверное…

— Владимир! — доносится со двора. — Владимир, ты где?! Все на чердаке торчишь?! Три минуты! Если через три минуты не появишься, я приму се-е-е-рьезные меры!

Это младший.

Вовка смотрит на меня пронзительно.

— Беги, — говорю. — Я сам уберу.

Ленька кивает и торопится к лестнице.

С улицы вновь доносится вялая субботняя перебранка, старший доказывает, что детей нельзя пороть ремнем, надо воздействовать словом и убеждением, младший напоминает, что его-то пороли часто, умело и совсем беспощадно, слова тоже при этом использовались, и далеко не монастырские. Что же касается убеждения, то он про это может сочинить поэму в двух томах. Старший оправдывается такими уж временами.

Над головой звенят колокольчики, в залив вернулся ветер. Просыпается флюгер. Младший привез его из Германии, ручная работа, то ли с замка, то ли с ратуши, начало прошлого века. Смонтировали флюгер в прошлом году, целый день потратили, теперь в ветреный день мне поет песни острорылая медная шхуна. В следующем году младший собирается привезти целый ветряк и установить его во дворе, теперь я думаю — соглашаться ли?

Дзинь, дзинь, я опять достаю альбом из коробки. Йепхим, да уж, англичане. Страница двадцать восемь, Heaven Host, я знаю, как это переводится. Сорок третий год, лупа мне не нужна. Я разглядывал эту картину тысячи раз, я могу разглядывать ее с закрытыми глазами, для этого мне даже не нужен альбом.

С толстой глянцевой бумаги альбома на меня смотрит Саныч. Веселый и злой, стоит, прислонившись к стене. С копьем, в тени узкого горного ущелья, отделяющего сумрак от света, потомок Геракла в сорок третьем колене, вечно на страже. За его спиной мгла, глубокая, пронизанная почти невидимыми серебристыми нитями, в бешеных переплетениях которых угадываются смутные фигуры. Их много. И они…

Наверное, это мои фантазии. Наверняка. Я старый, а с годами люди не умнеют, электрическое течение в голове ослабевает и ломается вихрями, между желанием почесаться и движением руки уже пролегает время, что уж говорить о фантазиях, о памяти. Иногда я не помню, что было в прошлую среду, зато прекрасно помню, что происходило семьдесят лет назад.

И копье у него все-таки очень похоже на ухват.




К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера