Юрий Казарин

Живая смерть


Осень. Будто в природе выключили звук. Так тихо, что слух каким-то чудесным образом превращается в зрение, — в новую часть зрения, когда глаза начинают видеть то, что считается невидимым: время. Редкие пчелы и одинокие шмели вяло перемещаются в воздухе, как бы перекатывая себя в нем, как сухие шерстяные наперстки, — уже бесцельно, но все-таки движутся, летят, не зная, что они уже мертвы. Последняя оса, пьяная, опившаяся смертью, тычется — слепая — в плечо, легонько, почти не толкая, — так, на всякий случай, обозначая твое и свое недолгое и слабое существование в этом мире, уже не существование, а присутствие. Чистое присутствие в чистом времени. Осень — смерть? Чистое, абсолютное время — смерть? Но мертвые — живы. Наши родные. Мертвецы. Они живы, потому что мертвые умирают с нами. Вторично. Мертвые умирают дважды.

Осенью время заметнее. Местная вечность — прозрачно-синяя, белое с синим, как содержание друзы хрусталя, — будто бездна вышла наружу. Осень — окошко, окошечко, форточка в бездну. Я иду с удочками (с лопатой, топором, ножовкой, молотком и т. п.), пронося свое местное персональное бессмертие сквозь местную вечность, и деревья понимают меня. Иду и не знаю, Кто я, Что я, Где я и Когда… Местный гений в местном космосе? Деревенский Данте? (Нос, сивая щетина, капюшон?) Долгое и полное одиночество (всю жизнь — одиночество пловца, пешехода, думателя стихов, созерцателя, то есть местного — уже деревенского идиота) — такое одиночество рождает ощущение (и усиливает его от вдоха к выдоху), иллюзию — не иллюзию, скорее — состояние кровной причастности ко всему. Не к пресловутому миру, а — к птице, к рябине, к забору, к собаке, к траве, к бело-красной глине (почти голубой и почти кровавой: Рому Тягунова похоронили в красной глине, Борю Рыжего — в белой, в белой с голубым), к дыму от костра и к дыму из печной трубы, к дождику, к воздуху, который нашаривает что-то в себе, к небу, к траве, к реке, к озеру, к камню на тропе: запнись об меня! Пожалуйста, запнись, а?.. Время осени неопределенно, как время в истинной поэзии. Как сама поэзия. Определенность всегда в том, что продается (предается) и покупается. Подлинная поэзия, драма и проза — неопределенна потому, что такая (не товарная) словесность не перестраивает или конструирует, но досотворяет. Что? — Человека. Те (рыночные) знают, что пишут. Я — нет. Не знаю. И не могу знать. И — не хочу. Устал от прямоговорения, кривоговорения, наглоговорения, громкоговорения, тихоговорения. Я просто говорю. Что? С кем? Не знаю. Счастье (которого нет, но предощущение его есть, всегда), горе, радость, мука, боль, равнодушие, отчаяние, — постоянное самоистязание душой и словом переходит в горькое и ясное самопознание.

Осень — горькая. Кисло-сладкая с гнильцой весна; пресная и одновременно крепкая, как спирт, зима; сладкое лето, — сливаясь в один незримый сосуд, дают живительную горечь. Горечь и печаль — самые продуктивные состояния русского человека. Горечь — проясняет. Печаль — не отрицает, но сомневает. Смущает душу. Сомневает мир. Ко всему привыкаешь. Но к горечи не привыкнешь: есть у меня писанный маслом портрет Пушкина с двуцветным (телесное и багровое) лицом; он висит слева от входной двери моего деревенского дома; товарищ мой, живший в этом доме постоянно 50 месяцев, а потом уехавший искать счастья в Асбест, — снимал картину, когда я уезжал в Екатеринбург, и вешал ее обратно перед моим приездом (думаю, что сбежал он не от скуки обывательской, а от двуликого превеликого Пушкина), — к картине тоже нужно привыкать, договариваться с ней. Приручать.

А не наоборот. Если картина приручает тебя, то… Все. Точка. Девочка целует стены Коляда-театра. Ее приручил театр. Она писала стихи. Бросила. Прирученная. Живет постоянно в миницветаевской истерике. В пошлости. (А пошлость — это ослабленная форма подлости, которая есть начальная стадия предательства себя и всего окрест.)

Осень — это красота. В чистом виде. Мир пустеет. Опустевает. Красота — в пустоте. Только пустота может породить красоту, если мы этого очень захотим. Возжелаем. (Василий Андреевич Жуковский: его проза и стихотворение “Невыразимое”.) Это… Нет, се — труднодоступная красота. Почти невозможная. Почти недоступная… А есть красота доступная, общедоступная и общеупотребительная. Душа желает недоступной. Плоть перекатывается к легкодоступной — к красоте-проститутке. Поэзия (поэзия поэзии, поэзия прозы, поэзия драмы и т. д.) — нигде. Нужны чудовищные усилия — найти ее. Но иногда (крайне редко) она приходит сама.

Красота вербальная, вербализованная — красота словесности — первична. Все остальное — визуально-звуковое — найдет тебя само. И — находит.

Осень — это в чистом виде талант. Все лишнее уходит. Остаются земля, воздух, вода, огонь и — душа. Вот составляющие красоты. Недоступной массам, разнообразным и добромордым, вросшим сетчаткой глаза в экраны и мониторы. Талант — самодостаточен. Он никогда не сомневается в себе. Он сомневается — в результате того, что делается им. Постфактум. Постфактум, переходящий в постмортем. Бытовое и бытийное сегодня суть две точки, два камня преткновения. Бытовое просит: перешагни через меня! Бытийное приказывает: запнись! Жизнь, смерть и любовь в бытовом-обывательском и бытийном-онтологическом соотносятся (3 на 3), как мультик / ролик / фильм и осень. Не городская (Боже упаси!). Просто осень. Осень как таковая.

Осень — это птицы. Все. И летние, и зимние. Собираются вместе: снегири, щеглы, пуночки, овсянки, синицы и зяблики. Пасутся в моем саду. Зимним птицам — рябина, летним — все остальное. Первые остаются. Другие — улетят. Через пару недель. И люди уходят. Возвращаются. Или живут оседлыми. Я — оседлый. Во всем, всегда и везде. От эмиграции, туризма до дружбы, до любви. Уйти, бросив все и всех, — не доблесть (слова Майи Петровны Никулиной), вернуться — поступок, остаться — вот подлинная доблесть, честь и достоинство. Честь — это совесть. А совесть — тяжелая ноша, за которую еще приходится платить Бог весть кому и чему. От совести нынче избавляются. Бросают ее, сваливают с плеч на землю. В земле и остается. Земля — совестлива.

Осень — светлая. Но свет этот особенный: он и прозрачен, и холоден, и ярок, но уже как бы с темнотцой, с прожилками полупроницаемыми и мерцающими, с прожилками то ли сумрака зимнего — белого и бесконечного, то ли того вещества, из которого появляются и свет, и тьма. Осенью видно во все стороны света и тьмы. Осень — путь глазам: смотри куда хочешь и зри незримое, углубляйся… Но — возвращайся. Еще не пора. Осень — это незнаемое, неведомое, невероятное знание. Знание всего. Нужно познать это все и выбрать путь (Гомера, Данте, Шекспира, Толстого, Бунина, Лермонтова, Рильке, Мандельштама — кого угодно). И, мысленно пройдя его, — забыть его. Напрочь. И поскорее. Потому что сейчас, вот-вот будет явлен тебе твой путь. Особый. Короткий ли, длинный; малый ли, великий, — но твой. Главное, помнить: в литературе гениев нет — есть гениальные книги, пьесы, стихи. Поэту откроется совокупный путь поэта и поэзии. Всей. Мировой. Космической. Это и есть чувство традиции. (Не традиции отрицания, нигилизма, иронии и мрачного романтизма, когда “интеллектуалы” из Закопаевска, или из Закопаевбурга, или из Закопаевсквы, начинают свой путь в литературу (и в литературе) с Б. Поплавского, С. Довлатова и, того хуже, с Зискинда, Зюськина и графини Дашко-Марининой.)

В поэзии гениев нет. Есть гениальные стихи. Но! Вот два стихотворения: одно гениальное, другое — нет. Но второе — лучше. Подлиннее. Чище. Страшнее. Почему? — Трагичнее?.. Красота вообще трагична. Во всех смыслах. Трагедия выжимает красоту из пустоты. Из Великой Пустоты. Из сердца ее. Пройти трагедию насквозь так, чтобы и она прошла сквозь тебя! Вот — мужество писателя. Человек — это звучит больно. Он трагичен насквозь: осознание своего небессмертия в бессмертном мироздании — вот основа творческого мышления.

Стихотворение Ф. И. Тютчева “Люблю глаза твои, мой друг…” — гениально:



Люблю глаза твои, мой друг,
С игрой их пламенно-чудесной,
Когда их приподымешь вдруг
И, словно молнией небесной,
Окинешь бегло целый круг...
Но есть сильней очарованья:
Глаза, потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.



Оно не просто гениально, хрестоматийно etc., оно еще и сверхгармонично. Оно геометрически, алгебраически, нет, тригонометрически гармонично, как скрипичные концерты И.-С. Баха. Оно совершенно, как осеннее шарообразное время: плаваешь внутри него и изумленно-испуганно-восторженно озираешься… Через 29 лет Федор Иванович пишет стихотворение “Накануне годовщины 4-го августа 1864 года”.



Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?

Все темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?

Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня...
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?



Обращение к мертвой и живой женщине вдруг, как-то незаметно, переходит в диалог с Пустотой, забравшей красоту, бывшую с поэтом на земле, назад. “Стою убитый, но живой” — такова реакция на Утрату. Утрату Красоты, а значит — всего. Мира. Вселенной. А главное — сердцевины, середки, сердца мироздания. Страшные стихи. Диалог двух зеркал или тех, кто в них уже не отражается.

Осень — путь. Двойной. Ведущий в сон и в смерть. Осень — мать зимы. Она — жизнь. Холодная, трудная, но милая для нас, северян: снегирей, зверья, травы, воды, текущей подо льдом, садов, не замерзающих под снегом, людей, греющихся у огня. В городах осени почти нет. Так, парковые декоративные варианты, переходящие в грязь, в слякоть, в серокаменный холод. Осень — живая смерть. Тем она и мила поэтам, знающим цену теплу и жизни (элегии Пушкина, Баратынского, стихи и проза Бунина). Осень — главное время года.

Подлинная литература отличается от подделки, поделки, товара, продукта и ПМ-текста тем, что она не мертва, как ходовая словесная халтура, и не тупо, бодро жива, как развлекательный продукт: она, как осень, — живая смерть, переходящая в смертельную, но прекрасную и возлюбленную жизнь.

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера