Валерий Бочков

Латгальский крест. Фрагмент нового романа

 


Живущий в США (Вермонт) Валерий Бочков известный  русский прозаик, лауреат «Русской Премии» (роман «К югу от Вирджинии», 2014). Роман «Харон» стал победителем премии имени Эрнеста Хемингуэя (2016).      Ведущее издательство России «ЭКСМО» выпускает персональную серию Валерия Бочкова «Опасные игры». Десятая книга серии «Латгальский крест»  готовится к выходу в середине этого  года.


            Латгалия  восточная область Латвии. Среди лесов и озёр стоят древние замки крестоносцев с подземными лабиринтами, легенды о ведьмах и оборотнях переплетаются с историями о «лесных братьев», последняя антисоветская группировка была уничтожена в 1956 году. Город Кройцбург поделён Даугавой пополам — на западной стороне живут латыши, на восточной базируется советский гарнизон и военный аэродром стратегической авиации. Между русской и латышской стороной лежит остров, именно на этой нейтральной земле пятнадцатилетний сын лётчика и встречает девчонку с того берега. Встреча, которая должна была стать началом первой любви, стала прологом семейной трагедии, изменившей судьбы героев и их близких раз и навсегда.  


            Новый роман  яркая, почти осязаемая визуальность, психологически точные персонажи, энергия живых диалогов, неукротимый драйв и крепкий сюжет с неожиданной развязкой. Ему присущи драматизм и философская глубина, постановка проклятых русских вопросов, которые автор ставит перед читателем, заставляя выворачивать наизнанку душу в поиске ответов. 


 


Я шёл наобум – куда глаза глядят. На сапогах белели разводы засохшей соли – как плесень. Попадались вечерние прохожие, одинокая женщина опасливо отшатнулась – оказывается, я продолжал вполголоса что-то бормотать. Ну и пошли вы все к чёрту – крикнул я ей вдогонку.  


Приморозило, на фиолетовом небе проклюнулись хилые звёзды. Под фонарями мостовая блестела, как кованое железо. Я шагал по замёрзшим лужам, со злорадством топал,  хрустя нежным стеклянным ледком. Зажглись окна. Откуда-то потянуло подгоревшим луком. За занавесками горел оранжевый свет, где-то играло радио. Я поскользнулся и чуть не грохнулся. Удержал равновесие и пошёл дальше. Ну и пошли вы все к чёрту! Со своим луком, со своим Чайковским!  


Меня вынесло к автобусной станции. Несколько человек с сумками ждали под навесом. От лампы дневного света их лица были сизыми, как у мертвецов. Уехать к чёртовой матери! Я подошёл ближе, вытащил из карманов деньги, пересчитал – два рубля с копейками. На билет должно хватить.


– Куда автобус? –  спросил я у тётки в очках.


– Даугавпилс. Семь сорок, – она поставила сумку, посмотрела на запястье. – Через двадцать минут.


На месте стоять я не мог. В зале ожидания, промозглом помещении с крашеными лавками, было пусто. Воняло селёдкой, под лавками темнели лужи. Я забрёл в буфет. За хлипкими столиками сидели мрачные мужики, по виду латыши. Пили пиво из тёмных янтарных бутылок. Над головами голубым туманом висел табачный дым. За пустым прилавком томилась от скуки рыжая буфетчица с красным ртом. Её волосы напоминали клоунский курчавый парик – ну и чучело, подумал я, разглядывая полку с бутылками за её спиной. Между глиняными сосудами «Рижского бальзама» блестели ядовито зелёные поллитровки мятного ликёра «Шартрез». Буфетчица уставилась на меня подведёнными синими глазами. Очень хотелось нахамить ей, но ничего в голову не приходило. Часы над дверью показывали семь двадцать три. Во взгляде буфетчицы появилась насмешка. Или мне так показалось, только просто вот так взять и уйти отсюда мне стало почему-то неловко.


– Пиво какое? –  грубо спросил, подходя к прилавку.


– Ригас алус, – ответила рыжая и усмехнулась.


– А коньяк?


– Три звезды. Дагестанский. Рубль пятнадцать. – и добавила – Двести грамм.


– Ясно, что не бутылка, – я презрительно кинул мятый рубль на прилавок, выудил из кармана мелочь, бросил в блюдце.


Она молча взяла деньги. Молча налила полный бокал коньяка.


С полным до краёв бокалом я устроился в углу. Сделал глоток, тёплый коньяк обжёг рот, потом горло. Внутри потеплело. Я отпил ещё, огляделся. На уровне плеча стена была грязной и засаленной до блестящего лоска. За соседним столом говорили по-латышски. Непонятная тарабарщина изредка перебивалась русским матом. Буфетчица дотянулась до радио, щёлкнула ручкой.  Оттуда тоже полилась латышская речь, только без мата.


Время неожиданно замедлилось, словно воздух в буфете стал густым, как кисель. Я отпил из бокала, не вставая, снял куртку. Вернее, вылез из неё, вывернув рукава. Звякнула по полу выпавшая из кармана мелочь. Я даже не посмотрел. Злость, бурлившая внутри, сменилась обидой, тоже густой, тоже тягучей. Как мёд, как яд, горько-сладкой жалостью к себе. Ну и чёрт с ними со всеми! Со всеми? Да-да-да, со всеми! И с Ингой!


Я сделал большой глоток. Привстав, дотянулся до латыша, ткнул в плечо. Тот обернулся.


– Закурить есть? – я поднёс к губам два пальца.


Латыш равнодушно протянул мне пачку «Примы», дал коробок. Я выпустил дым, не затягиваясь. Буркнул наугад «лудзу» — всегда путал, что у них спасибо, что пожалуйста. Тот холодно кивнул, отвернулся. Сигарета была плоской, точно на ней кто-то долго сидел. От кислого дыма першило в горле.


За чёрным окном прокатились фары – набухли, вспыхнули, погасли. Часы показывали без двадцати восемь. Ну и чёрт с ними со всеми! И с Даугавпилсом! Кого я там знаю? В моём бокале осталась половина. Приблизив тёплое стекло к самым глазам, я начал разглядывать зал. В канифольной гуще дрейфовала плавная буфетчица, над головами посетителей курился жёлтый дым – всё тут было не так уж плохо. Из радио вытекала ленивая музыка – пианино и контрабас, по меди тарелок барабанщик елозил железными щётками. Даже сигарета под конец стала почти вкусной. Не отнимая бокала от лба, я затянулся и кинул окурок под стул. Сквозь янтарную линзу мир казался мягче и теплее, как бы ласковей. Всё светилось изнутри, так в ночи мерцает воск толстых свечей. Исчезла убогость и грязь, в меня втекала тихая радость, почти благодать. Буфетчица плыла ко мне, сияя оранжевым нимбом, за спиной её вспыхнуло перекрестье двух крыльев. Я всхлипнув, умилился чуду и тут же увидел – нет, не увидел, скорее, ощутил – себя, но лучше нынешнего – добрее и умней, взрослей. Точно какая-то божественная сила наделила вдруг меня чудесным даром предвидения: вот я несусь по лугу, несусь раскинув птицей руки, вот я на вершине какого-то пика – Монблан, должно быть; вот хлёстко кидаю звонкую блесну с кормы белого катера, дельфины следуют в фарватере, в небе – альбатросы; вот – пальм лиловый силуэт, за ними – тропический закат – лимонный, персиковый, малиновый и в обратном порядке те же цвета отражаются в зеркале океана – где это? – ах, да, – Гавайи. Вот – её руки, она обнимает меня сзади, неслышно подкравшись босиком по песку, остывающему, но всё ещё тёплому как человеческое тело песку, её голос – эх, Чиж-чижик, чижик-пыжик, что ж так быстро сдался, руки опустил, шпаги в ножны, бери шинель пошли домой, эх, ты, птаха божья, пташка-невеличка. А я так надеялась, так верила, так мечталось мне – эх… 


– Эй! – раздалось над головой.


Сияющий рай погас, надо мной возвышалась буфетчица с морковными волосами.


– Тут свинячишь! – она тыкала пальцем в пол.


На полу тлел мой окурок. Я наклонился, не вставая, поднял бычок. Пепельницы на столе не было, буфетчица, криворотая и красногубая, брезгливым взглядом прожигала меня насквозь. Не уходила, не моргала, тушь с ресниц её осыпалась и под глазами расползлась траурными тенями. Толстая грудь шарами выпячивала сиреневую кофту домашней вязки, сквозь шерсть проглядывала арматура тесного лифчика. В треугольном вырезе белела сметанная кожа, усыпанная веснушками. На золотой цепочке висел унылый медальон в виде сердца с крохотным рубином посередине.


Окурок жёг пальцы. Неторопливо взяв бокал, я в три глотка допил коньяк. Поставил бокал на стол. Бросил туда бычок. На дне оставалась жидкость, окурок пискнул и выпустил тонкую струйку сизого дыма.


– Лудзу, – произнёс я вежливо улыбаясь. – Или свейки?


– Уходи! – приказала она. – Вон!


По тону было ясно, что она привыкла к немедленному выполнению своих распоряжений.


– Сейчас. Сейчас уйду. Но прежде скажи мне, – не спеша произнёс я, – скажи мне, ты, крашенная латышская кукла, если кто-нибудь, ну какой-нибудь человек, был готов пожертвовать всем ради тебя – всем! абсолютно всем! – я не про поэтические бредни вроде звёзд и утренней зари на небе говорю – не про сладкие слюни и розовые сопли толкую, я про реальную жизнь – сволочную, сучью реальность – с майорами особого отдела по фамилии Воронцов, партбилетами и ленинскими зачётами в красных уголках, с казарменной вонью и сапогами в ваксе – вот про этот самый наш мир я веду речь, про эту подлую жизнь…


Я уже кричал и колотил ладонью по столу. Буфетчица завороженно пялилась на меня, точно на её глазах происходила какое-то ужасное превращение. Латыши тоже повернулись, их растерянные лица придали мне азарта.


– Что бы ты ответила этому человеку? Честному, глупому, влюблённому!  Согласилась ли бежать на край света – да какой там край – хоть в Ригу, согласилась бы? Ну хоть в Даугавпилс паршивый?  Ведь любовь – это ж любовь! Пламя! Расщепление ядерного дупла! Огонь мартеновских печей, извержение Везувия и последний день в Помпеях. Эдакая редкость по нынешним суконным временам – вот я к примеру всю жизнь прожил и ни ухом, ни рылом про эту самую любовь! Думал – враньё и сказки в книжках, волны да пена, чешуя позолоченная… Ну же! Ну? Ну что же ты молчишь, селёдка балтийская с марокканскими волосами цвета апельсина, скажи хоть что-нибудь, ответь дураку! Не молчи, не молчи, говори!


Я оттолкнул стол, вскочил. Бокал не удержался – полетел на пол – и вдребезги. Хлипкий стул из гнутых трубок звонко поскакал по кафелю пола. Подхватив куртку, я рванул к выходу. На ходу сшиб ещё пару стульев. Пнул в дверь, вылетел на улицу.


Тьма и холод, казалось, что уже наступила ночь. От морозного воздуха я закашлялся. У крыльца стоял чей-то велосипед. Вскочив в седло, погнал, неистово налегая на педали. Затормозил у испуганного прохожего в шляпе.


– Комсомольская улица? – заорал. – Где?


Шляпа попятился, махнул рукой во тьму. Я помчался в указанном направлении. Мельтешили фонари, окна, фары. Машины сигналили, нервно визжали тормоза. На повороте, выскочив на гололёд, велосипед занесло, мне не удалось удержать равновесие и я со всего маху грохнулся на мостовую. Перелетел через руль. Неуместно весело звякнул велосипедный звонок. Ночь взорвалась, локоть и колено пронзило раскалённой болью. К тому же я прокусил язык. Путаясь в велосипедной раме, передаточном механизме – масляная цепь и цепкие шестерёнки, в спицах колёс, ругаясь и плюясь кровью, я вскочил и, прихрамывая, побежал дальше.


Последний дом на Комсомольской улице светился окнами. Пробравшись через рыхлую грядку – сапоги чавкали в жирной земле, я прильнул к стеклу. Узнал комнату, где меня угощали чаем всего несколько часов назад. Комната была пуста. Держась за стену, прокрался дальше, заглянул в следующее. Там, за тюлевой занавеской, в молочном мутном свете, сидела её мать. Сидела неподвижно, сложив руки на коленях, и уставившись в одну точку. Так смотрят телевизор. Она смотрела в пустую голую стену.


Ингу я нашёл на кухне. Она стояла спиной к окну, её волосы были стянуты в пучок. Они, её волосы, здорово потемнели с лета – из солнечного льна превратились в сырую солому. Инга испуганно отозвалась на мой стук, не вздрогнула – шарахнулась. Она подскочила к окну, закрыв свет ладонью, уставилась в темноту.


Потом она вышла, всё ещё испуганная, кутаясь в какую-то жуткую кофту волчьего цвета. Кулак с белыми костяшками стягивал на горле шерстяной узел. Никогда раньше я не видел Ингу такой потерянной – точно мы малыши, что заблудились в ночном лесу. От её взгляда — тоскливого и беспомощного, такого детского, хотелось удавиться. Моё сердце ещё колотилось от бега, забыв, что я весь грязный и в крови, я обхватил её и прижал. Она уткнулась, по-собачьи, в мою шею, под скулу – будто спряталась в нору. Я вдохнул, глубоко-глубоко, словно собираясь погрузиться на дно. Её волосы пахли спелыми яблоками, так пахнет антоновка в октябре. Я хотел сказать об этом, но вместо слов из горла вырвался всхлип. Далеко за рекой взвыл локомотив, протяжно, тоскливо и безнадёжно, словно где-то на другом краю земли в запредельном океане прощался с жизнью последний левиафан. Похоронная песня кита легла в ритмический узор моего загнанного сердца – у мироздания была восхитительная возможность элегантной коды. Эхо уносилось в бездонное поднебесье, путалось среди созвездий, терялось среди галактик.


Я сам всё испортил – впрочем, как всегда: начал говорить. Слова несовершенны – при помощи слов, обладая известным риторическим умением, ты можешь высказать свои мысли. Передать словами чувства – дохлый номер. Тут нужна виолончель, на худой конец, скрипка. В идеале – соборный орган, но об этом только мечтать можно.


Женщины умнее нас – я не про математику или задачи по физике, я про мудрость жизни. Интуитивную мудрость. Мужчина по сути своей насильник, он созидатель или разрушитель, его не устраивает природа такая как она есть. Он с ней сражается. Женщина – нет. Она становится частью природы, встраивается в неё – она цепкий побег плюща на каменной стене, она упругая, но гибкая осока, что льнёт к земле под напором ветра.


Инга остановила поток слов – сначала ладонью закрыв мой рот, после своими губами. Даже такой упрямый осёл, как я заткнётся, когда его целуют.


— Мой милый Чиж, – выдохнула она тихо и грустно. – Глупый-глупый-глупый Чижик. Нам не спрятаться и не убежать. Они нас выследят, как овчарки выследят. Клыкастые псы, кровожадные, с невероятным нюхом. Они нас под землёй отыщут, на дне моря… Уходи, пожалуйста, уходи – пока не поздно. Пока ты не знаешь, как это бывает. Уходи!


– Уходи? Уходи?! – я задохнулся. – Вот так просто? Уходи!


Оттолкнув её, я по-волчьи вскинул голову к чёрному небу и зарычал. Рык, наполовину вой, отчасти вопль бессилья – сжатые кулаки отчаянья. Агония. Раненый марал, пронзённый навылет бык на арене. Опьянение – состояние непривычное, вроде невесомости, новое чувство какой-то космической вседозволенности распирало меня. Неуёмная безадресная ярость и желание вселенской справедливости, ощущение всемогущества, ком в горле и слёзы а глазах – я был готов отдать свою жизнь за вздох, за взгляд, за улыбку. Особенно, за улыбку. В русском языке есть точное слово – кураж. Так вот – я был в кураже.    


– Ну как?! Как?! Как ты можешь? – взвыл я. – Ведь любовь! Любовь – господи, боже ты мой! Это ж… это ж…


Инга смотрела на меня круглыми белыми глазами – ужас пополам с восторгом. На меня снизошло озарение, будто херувим коснулся лёгким перстом моего лба: ясные истины, которые до того казались запутанными, более того, сомнительными и достойными дискуссии, воссияли вдруг яростно, властно и ясно. Как разряд молнии, как выстрел в лицо. К тому же ночь выдалась, точно на заказ – звонкая и чистая. Прозрачная до летальной хирургической стерильности: неяркая сталь, ртутное стекло, температура ниже нуля.     


 – Господи! – я вскинул обе руки, воткнул пальцы в бездонную звёздную падь. – Ведь я раньше будто и не жил. Один такой день стоит всей жизни, той – тусклой, затхлой, мёртвой – один час! Боже! Ведь быть может то наш единственный шанс! Шанс быть живыми – понимаешь – восстать из гроба! Ожить!! Это счастье, но мы не знаем об этом! 


Бог молчал. Крыши домов зыбко сияли инеем, застывшие комья грязи на земле серебрилась как драгоценные слитки. Фиолетовая вселенная безмолвствовала, звёзды зябко моргали, у соседей залаяла собака. Наверное, я орал во весь голос. Но бог меня не слышал. Впрочем, мне было наплевать на бога. Я был равен богу. Я сам был богом. Да, я был в кураже! В кураже – ах какое верное слово!


– За счастье ведь всё отдать – ничего не жалко, сама понимать должна! Неужели зря вся цивилизация и все поэты – Шекспиры, Петрарки и сам Данте, сам Данте – в ад за любимой полез! В горнило геенны огненной! А Пушкин? Под пулю грудь подставил из-за неё! Не может быть любовь пустышкой – подумай сама, – не может! Ведь про любовь половина всего искусства – от античности до наших дней – живопись и скульптура, опера, господи, опера! «Кармен»! «Богема!» «Травиата!» Ну как же… Сверкающей искрами чёрных очей…


Я запел, господи, спаси мою грешную душу – я запел в полный голос. Как пел отец по утрам, бреясь в ванной. У него баритон, я, скорее, лирический тенор.


– Как на небе звёзды осенних ночей! Все страстною негой в ней дивно полно… в ней все опьяняет… в ней все опьяняет и жжё-ё-ёт…


Уверенно вышел в си-бемоль.


– Ка-ак вино!


Итак, всё было просто замечательно. К этому моменту угрозы майора уже казались нелепостью, да и сам майор Воронцов превратился из зловещего и всесильного особиста в картонный манекен карлика, раскрашенный защитной гуашью с весьма условными чертами весьма условного лица. Щелчком пальца я отправил дурака в нокаут. Кураж мой достиг апогея. Скорее всего, синхронно с реакцией мозга, сердца и прочих внутренних органов на алкоголь. Никогда в жизни я не был так пьян.


Милиция приехала неприметно. Я даже не услышал, как подкатил «воронок». Лишь по застывшему вдруг лицу Инги догадался, что за моей спиной происходит что-то захватывающее. Но обернуться не успел, пара молодцов уже заламывала мне руки и волокла к милицейскому газику. Сзади донёсся голос Инги: я не знаю этого человека.  Отчётливо услышал эти слова – не знаю! И добавила – пьяница какой-то. Какой-то! 


Меня затолкали в жестяное нутро, смрадное и промозглое. Шофёр с места дал газ, я покатился на пол. Снова загавкала собака у соседей, где-то спросонья прокричал шальной петух.


Шофёр гнал как на пожар, казалось, дорога состоит из одних крутых поворотов. Встав на карачки, я пополз; в углу наткнулся на кучу какого-то тряпья. Тряпьё зарычало и ожило. Рык перемежался замысловатой руганью, по большей части матерной.


Нас привезли, выгрузили. Тесный двор, над входом фонарь в клетке освещал узкую дверь. В полоске жёлтого света мелькнуло лицо попутчика – в дикой бороде, он напоминал матроса с необитаемого острова. Нас втолкнули внутрь. Внизу, за крашенным загоном, курил милицейский сержант. Дохлый и бледный как ощипанный гусь, по костистому лицу с лунным отливом можно было изучать строение черепа. Между фуражкой и переполненной пепельницей чернел телефон. Именно сюда, очевидно, поступил сигнал от встревоженных соседей Инги. Да-да, всё верно –  я не знаю этого человека! 


Воняло казармой, сапожной ваксой, куревом и мужичьим потом. Мелкие деревенские окошки были забраны тюремной решёткой. По потолку расползались толстые канализационные трубы, выкрашенные чёрной краской. На стене висел, чуть криво, треугольный кумачовый вымпел с жёлтой бахромой. Рядом, из фальшивой бронзовой рамы, сквозь мутное стекло, глядел пытливый Дзержинский. Железный Феликс напоминал хворого Сервантеса. Меня поразили часы, не сами часы –  они были стандартно казённого типа, точно такие же, квадратные в деревянном футляре висели и в нашей школе, –  поразило время. Было всего без пяти девять. С момента моего посещения буфета на автобусной станции прошло чуть больше двух часов.        


Меня втолкнули в тесный кабинет, похожий на кладовку. В дальнем углу упирался в потолок коричневый сейф. В другом, за конторским столом из грубой сосны, сидел милицейский младший лейтенант. Пыльный и мятый, казалось он где-то спал в своём мундире –  на чердаке или сеновале, короче, лейтенант выглядел очень неубедительно. К тому же на подоконнике, рядом с засохшим ростком традесканции стояло чучело лисы. Зверь и при жизни был мелок, а сейчас выглядел совсем жалко –  под стать лейтенанту. Дверь за мной захлопнули, мы остались одни. Милиционер смотрел на меня грустно и мечтательно, точно любуясь.


– Фамилия? – ласково спросил он, открывая амбарную книгу. – Имя, отчество.


– Куинджи, – ответил я. – Архип Иваныч.


Мент моргнул, поднял глаза от бумаги, шариковая ручка уткнулась в лист и застыла.


– Знакомая фамилия…


–  Греческая. Из греков мы. Из крымских греков-урумов.


– А-а-а… – он кивнул. – А что на конце? Ы? И?


– Ну как же? Жи – ши пиши с буквой И.


– Верно-верно. Спутал, – он поскрёб скулу. — Цыц, цыган, на цыпочках – верно?


–  Конечно!


– А ещё: вертеть, терпеть, ненавидеть и смотреть.


–  Видеть, – поправил я. – Гнать, держать, бежать, обидеть…


Лейтенант уткнулся, кропотливо выводя буквы. Его фуражка лежала столе, рядом с мутным графином. Сквозь пегие волосы беззащитно розовела лысина, младенческая, такая беззащитная. Схватить графин, с размаху влепить в розовую макушку, кровь и осколки – я с трудом не поддался искушению. Выхватить табельный «макаров» из ментовской кобуры, отстреливаясь, уйти в латгальскую ночь – почему нет? Гнать, держать, бежать, обидеть! Ненавидеть!! Я не знаю этого человека – пьяница какой-то! Закусив до боли губу, воткнул руки в карманы.


Лейтенант вскинул голову, точно услышал мои мысли. Я улыбнулся радушно, но фальшиво.


– Из гарнизона?


Я кивнул, продолжая скалиться.


– Батя –  военный?


– Лётчик.


– Да… мент задумчиво прищурил глаз. – Яйца он тебе, паря, точно оторвёт.


– За что? – я вполне искренне удивился. – Он-то тут причём?


– Ну как… Тебе, паря, пятнадцать суток светит за хулиганку – судимость считай. Ему в часть телегу отправим, тебе в школу тоже. Его, батю твоего, ясно дело на партсобрании вздрючат, отстранение от полётов, то да сё, – он в каком звании?


Я ответил.


– Ну вот, майора ему задержат, – он поскрёб тупым концом шариковой ручки затылок. — Год рождения? Адрес?


Опьянение моё улетучилось, бесшабашный азарт сменился тупой тревогой. Тревога быстро перерастала в парализующий ужас. Даже предательство Инги отступило на второй план. Я назвал бывший адрес Гуся, нынешний его адрес на Ржаном кладбище вряд ли бы устроил милиционера. Нужно что-то было делать, что-то предпринять – срочно, срочно что предпринять.


– Товарищ лейтенант… – начал я без малейшего представления о конце фразы.


– Гражданин, – поправил он, впрочем, оставив без внимания лишнюю звёздочку, что я льстиво преподнёс ему.


– Гражданин лейтенант, а можно в туалет? – ничего умней в голову мне не пришло.


– Сейчас. Вот протокол закончим. Телефон какой?


– Не могу я…


Милиционер покачал головой, осуждающе, точно я подвёл его, не оправдал ожиданий.


– Горностаев! – неожиданно зычно гаркнул он. – Горностаев!!


Дверь открылась, в неё наполовину просунулся круглолицый сержант в серой шапке с кокардой.


– Задержанного а гальюн проводи!


Вышли в коридор. Свернули у дежурного направо. Горностаев топал сзади, беззлобно подталкивая меня в спину. 


– Стой! – приказал он. – Тут!


Он лязгнул дверным засовом, железным, ржавым, похожим на затвор трёхлинейной винтовки. Распахнул дверь, пихнул меня кулаком в спину. Туалет, – хотя нет, милицейскому нужнику скорее подошло бы слово «клозет» или «сортир», был не больше кладовки. И, конечно, без окон. С внутренней стороны замка не оказалось. Горностаев с той стороны грохнул затвором. Сморкнулся трубно и засвистел. Я выругался, плюнул в унитаз, взлохматил волосы. В коридоре Горностаев, надо признать весьма музыкально, высвистывал про цыганку-молдаванку, что собирала виноград. Неожиданно меня осенило  – должно быть так на Моцарта обрушился его «Реквием», на Шекспира «Гамлет», на Леонардо… Додумать про да Винчи не успел – медлить было нельзя.


– Эй! Сержант!! – заорал я, пиная в дверь. – Тут женщина!


Свист оборвался.


– Где? – пауза. – Что? Кто?


– Тут у вас женщина! Голая! – крикнул. – Отстань от меня! Убери руки!


Я затопал-зашумел, изображая рукопашную схватку в тесном помещении. Горностаев торопливо загремел затвором.


–  Где?! Где?


Я выскочил в коридор, шальной и взъерошенный.


– Где?! Где она? – сержант сунулся в уборную. – Стоять! Ни с места!


Я дал ему под зад ногой, вломил от души. У нас это называлось – пендаль с разворотом. Горностаев беззвучно нырнул в сортир. Я захлопнул дверь, воткнул засов. Вот так, вот так! Главное, чтоб не стал стрелять сквозь дверь. Из сортира донёсся мат. Выстрелов не последовало.


Я понёсся по коридору, свернул. На ходу заорал сонному дежурному:


– На помощь! Быстро! На Горностаева голая женщина напала! В гальюне!


–  Голая?!


–  Да! Совсем!


Дежурный выпрыгнул из-за загородки. Глаза круглые. Тщедушный, с тощей шеей, на ходу расстёгивая кобуру, милиционер зайцем поскакал по коридору. Путь был свободен. Срывая входную дверь с петель, я вылетел на улицу. Злой чайкой взвыла пружина, бухнула дверь. В тёмном, как угольная яма, дворе чернел «воронок», рядом угадывался силуэт человека с оранжевой точкой в районе губ. Отличная мишень для умелого снайпера. Человек стоял широко расставив ноги, звонкое журчанье выдало занятие незнакомца. Не сбавляя скорости я промчался мимо.


Топот дробным эхом метался по переулку. Гнать, держать, бежать, обидеть! Упругая кровь пульсировала в висках в такт посвисту сержанта Горностаева – раскудрявый клён зелёный лист резной – сердце туго билось в грудной клетке: да – влюблённый, эх смущённый пред тобой. Пред тобой! Смуглянка, мать твою, молдfванка! Как она могла? Не знаю этого. Этого!  Пьяница-пьяница за бутылкой тянется. Этого человека! Не знаю-не знаю-не знаю...


Вой милицейской сирены взрезал ночь. Я рванул быстрее. Свернул, залетел в первую подворотню. Метнулся меж приземистых домов. Неужели тупик? Перемахнул в два приёма дощатый забор. Вой повторился, уже ближе. Громче. Понять, откуда доносится сирена, я не мог – казалось, воют чернильные тени меж домов, бездушные звёзды в чёрном небе.


Впереди замаячило зарево – площадь, редкие машины, вкрученные в фанерную тьму лампы. Мостовая упрямо дыбилась и спотыкалась. Я снова вылетел к автобусной станции. На остановке было пусто. Вбежал внутрь станции, в зале ожидания ни души. На закрытом окошке кассы какая-то бумажка, надпись на латышском. Сирена завыла совсем рядом. Оглянулся – милицейский «газик» вылетел на площадь и затормозил у остановки. Белые и синие сполохи метались по стенам домов, по замёрзшей площади, рассыпались прыткими зайчиками в битых стёклах и хрупких лужах.


Дверь в буфет была приоткрыта, оттуда бубнило радио. Передавали какие-то латышские новости. Я заглянул – рыжая буфетчица протирала тряпкой своё стеклянное хозяйство.


– Слэ-эгс! – гавкнула, не оборачиваясь. – Закрыто!


Я неслышно проскользнул внутрь, закрыл за собой дверь. Замок предательски звякнул металлом. Буфетчица тут же обернулась. Меня она узнала сразу – я понял по лицу. Эмоции – недовольство, удивление, гнев – сменили одна другую, как в мультфильме. В тот же момент из зала ожидания донёсся топот сапог и голоса. Буфетчица повернулась к окну, «воронок», с включёнными фарами и милицейской мигалкой, уткнулся в фонарь у входа.


«Шалман проверь!» – приказал кто-то. Буфетчица, не сводя с меня взгляд, недобро усмехнулась и скрестила руки на груди. Вот сволочь! – я рыпнулся к другому окну, там, покуривая, бродила серая ментовская шинель.


– Тебя ловят? – спросила рыжая, масляно улыбаясь.


Вот ведь сволочь! За ней, рядом с полкой, украшенной частоколом из глиняных бутылок рижского бальзама, я увидел дверь. Чёрный ход! Подбежал, оттолкнул буфетчицу – та лишь фыркнула – распахнул. Там была кладовка. В темноте мерцали бутылки в ящиках, стояли какие-то коробки, из мятого цинкового ведра свешивалась тряпка. Рядом, в углу, топорщилась белобрысая швабра. Я повернулся, умоляюще взглянул на рыжую стерву. Должно быть, вид у меня был действительно жалкий, буфетчица снова фыркнула и толкнула меня в кладовку. Захлопнула дверь. Я выдохнул, руки мои тряслись, от беготни перед глазами плыли красные круги. Опустившись на корточки, я прижался ухом к створке.


– Здорово, хозяйка!


Я узнал голос Горностаева. Бухнула входная дверь. Сапоги по-хозяйски протопали в моём направлении,  остановились совсем рядом.


– Здорово, – ответила буфетчица. – Ловишь криминальников?


– Если бы! – он хохотнул. – Пацана не видала?


– Многих видала, – игриво ответила. – Пацанов и постарше.


– Ну ты… – Горностаев заржал. – Слышь, Лайма, нацеди пятьдесят капель герою правоохранительных органов. За счёт заведения.


Что-то стеклянно звякнуло, тихо забулькало. После секундной паузы Горностаев крякнул, ещё через секунду запел. У сержанта оказался не лишённый приятности голос.


– Он говорит в Марселе та-акие кабаки,


Та-акие там ликёры, такие коньяки.


Там девочки танцуют голые,


Там дамы в соболях…


Буфетчица перебила:


– А что малец тот? Убил кого?


– Да, не. Сбежал, сопляк. Замели с «хулиганкой» – безобразничал на Комсомольской.


– Дрался?


– Да не! Орал. Теперь, дураку, года два намотают – а ты, Жучка, не балуй.


– Что?! – беззвучно вскрикнул я и тут же поперхнулся кладовочной темнотой. Хорошо ещё, что сидел на карачках – от этих слов сержанта земля ушла из под ног. Два года! За что?! Горностаев, похоже обладал телепатическими способностями.


– Побег из-под стражи. Сопротивление при…


Он запнулся, я услышал как чиркнула спичка о коробок.


– … при задержании, – сержант трубно выдохнул дым.


Горностаев ещё что-то говорил, что-то про статьи уголовного кодекса, про колонии для малолетних преступников; господи-господи! – я впился зубами в кулак – до боли, до крови (хоть и не видел крови в потёмках, но ощутил солёное с железным привкусом – впрочем, то мог быть и пот – ведь у него тоже солёный привкус, не так ли), и свитер промок от пота и жарко прилип к спине – господи, как же так? Я ж ничего никого не убил-не ограбил, как же так?


Жуткие тюремные истории, толкаясь, полезли из памяти в мозг: ожили, заплясали, корча рожи, бритые зэки – жилистые и злые, точно бесы, с ног до головы в синих крестах-церквях, топыря-коряча пальцы с выколотыми перстнями, щерясь стальными оскалами кривых ртов. Урки-уркаганы, понты пиковые, шныри, да волчары тряпочные. Шлифует братва мурку – шепчет чуйка бей по бане – в цвет, в масть – бей! А Вася Ржавый сел на буфер, были страшные толчки, оборвался под колёсья, разодрало на клочки. А мы его похоронили. А прямо тут же по частям…


Я сполз на пол. Я задыхался. Горностаев за дверью продолжал бубнить, но разобрать слов уже не удавалось – череп налился тугой пульсирующей болью, череп превратился в жаркий, гудящий колокол. Литой молот раскачивался и бил, бил, бил. Бил чугунным боем. Ритмично, как адский метроном. А что ты, падла, бельмы пялишь? Аль своих не узнаешь? А ты мою сестренку Варьку мне ж напомнила до слез.


Ясно представились мне – с предельной резкостью, до шероховатых мелочей, – заборы с колючей проволокой по верху, сторожевые вышки, охранники с оловянными кокардами. Псы в пене, рвущие оскаленные пасти. Снег ли дождь, косой линейкой. Может град. А вот – скотские вагоны, стальные запоры; по доскам, по коричневой краске мелом написаны буквы, цифры – тайный шифр неволи – мы видели такие вагоны, из окон сквозь решётки торчали руки, коричневые пальцы царапали воздух, пытаясь поймать паровозный дым, солнечный свет, что ещё? – время? А внутри тесный смрадный ад, мерзкий, вроде чёрной помоечной жижи, чтоб про такой написать нужен свой Алигьери,  исколотый синими крестами и храмами, с железными фиксами во рту, с заточкой в сапоге.


Извлекли спокойненько


Из петли покойника.


Стало в морге солнечно,


Гутен морген, сволочи!


Дверь распахнулась, на пороге, в ореоле пыльного света, возвышалась буфетчица.


– Вылазь, – сказала. – Уехали.


С унизительных карачек я кое как поднялся. Мутило, голова раскалывалась. Бережно и плавно, как по льду, я выплыл из кладовки.


– Попить можно? – попросил – звук, почти свист, вышел сухой, как сквозь бамбуковую дуду.


Из початой бутылки «Нарзана» буфетчица налила полный стакан, протянула. Одним глотком я влил в себя тёплую шипучую воду. Газ ударил в нос и гортань. Сами собой выступили слёзы.


 – Спасибо, — я поставил стакан на прилавок. — Простите меня. Пожалуйста…


Меня начал бить озноб – ни с того, ни с сего: минуту назад я умирал от духоты. Руки тряслись, запахнув куртку, я сунул ладони под мышки и, нахохлившись, побрёл к выходу.


– Погоди…


Я обернулся.


– А кто она? Та. Про которую ты…


– Какая разница, – устало улыбнулся. – Теперь-то…


Отстранённо, точно не со мной и будто тысячу лет назад, всплыли мутно: мои крики и пение, вечерние окна, улица, силуэты острых крыш с чёрными трубами, лай собаки.


– Инга, – произнёс, словно пробуя на вкус, и повторил, – Инга.


Её имя, будто волшебное заклинание, коим пользуются ведьмы для оживления мертвецов и прочих своих мерзостей, да, я вслух произнёс имя-слово-два слога и тут же будто заглянул в бездонную чёрную дыру: смесь горя и безвозвратной потери, квинтэссенция никчёмности жизни вдруг накатили на меня – я даже поперхнулся.


– Инга, – твёрдо сказал, точно вбил гвоздь.


Голова моя стала пуста какой-то абсолютной пустотой, так бывает в утреннем кафедральном соборе – пусто, гулко и холодно, лишь эхо шагов где-то под самым сводом между балок. Я огляделся, точно видел всё впервые, словно учился заново видеть. Лампы, потолок, стены. Столы и стулья. Пол.  


– Поди сюда, — позвала буфетчица.


Я послушно подошёл. Она сняла с полки бутылку водки. Мне никак не удавалось вспомнить её имя, что-то латышское, что-то вроде Рута или Уна, а, может, Олита. Или Марута? Нет, Марутой зовут, звали, мать Инги, моей бывшей Инги.


– Слушай… – догадка змеёй вползла в мозг. – Ведь это же она милицию вызвала!


– Кто?


– Господи! Какой же идиот! Какой же…


Мы сидели напротив друг друга за столом в углу. Буфетчица заперла входную дверь, выключила свет. Между нами мерцала бутылка и два стакана, гранёных, но не стандартных на двести грамм, а миниатюрных, будто уменьшенных, – с таким в руке ощущаешь себя Гулливером.


Фонарь с улицы разливал сизые лужи по полу, по столам. Помещение буфета мне всё больше и больше напоминало тёмный аквариум. У Арахиса был такой, вёдер на сорок, а, может, и на все пятьдесят – из толстого плексигласа; Арахис его не чистил и стекло изнутри зарастало зеленоватой мутью, в которую тюкались розовыми губами ленивые вуалехвосты. Я зачем-то начал рассказывать буфетчице про аквариум. Я снова был пьян. Но теперь вместо куража, вместо бесшабашной эйфории, меня одолела смертная тоска. Словно расплата за то веселье. Словно я погружался всё глубже в тягучую малахитовую муть.


Буфетчицу звали Лайма. По латышски это значит счастье. Чем дольше мы сидели, тем больше это имя подходило ей. Лайма. Я ей рассказал про Ингу, всё рассказал. Про наш остров летний, про нашу новогоднюю ночь на замёрзшей Даугаве. Про её предательство. Рассказал  и про майора Воронцова. Поначалу мне показалось неловким откровенничать перед буфетчицей, ведь я рассказывал ей обо всём – в подробностях и деталях, вы понимаете про что я – если уж говорить, так говорить без утайки, правильно? Как на духу, как на исповеди. Я никогда не исповедовался, но представляю себе это именно так – душу наизнанку вывернуть да ещё и потрясти, чтоб до донышка. Буфетчица слушала, иногда подливала водки в стакан. Я говорил, делал глоток, говорил снова – и всё глубже погружался в малахитовую темень. Шорохи и шелесты долетали с улицы. Редкая машина проезжала или запоздалый пешеход проходил под окном. Иногда ветер задувал в окно и тогда стекло звонко и нервно дрожало.


Я поднял стакан, отпил и поставил, я даже не заметил, как она накрыла своей ладонью мою руку – точно поймала кузнечика, нежно накрыла. Нежно – вот так. Водка стала тёплой и кислой на вкус – зачем я продолжал пить я не знаю, должно быть, мне хотелось убить себя, но на решительные действия у меня не осталось воли. Есть такая гравюра у немецкого художника Дюрера, называется «Меланхолия», там мрачный ангел сидит подперев кулаком голову, сидит скучает, а вокруг всякие инструменты валяются без дела – рубанок, циркуль, рейсфедер, баночка красной туши, глобус. Насчёт, глобуса, впрочем, не уверен. В углу картины ещё один ангел, юный совсем, не старше первоклассника, он мрачного тормошит, тянет за рукав – айда, мол, в футболяну или штандар, или в вышибалу (у нас она «жопки» называется) – не знаю во что там ангелы в Германии играют. А мрачному всё равно, смотрит в даль.


Буфетчица слушала внимательно про Дюрера, я сам уже не помнил, к чему я эту гравюру приплёл. Её ладонь лежала на моей щеке  и было не понять то ли щека у меня горит, то ли ладонь её ледяная; двумя пальцами – указательным и средним – она прихватила моё ухо. Прихватив, она ласково теребила его и от этого в моей голове возникал шуршащий звук, похожий на морской прибой. Порой отсвет фар скользил по потолку, по пустым столам, по её лицу. Жёлтые всполохи вспыхивали и гасли, и тогда казалось, что это мы куда-то движемся, что буфет, подобно барже, отчалил и поплыл неведомо куда. От этого пьяного света и лицо её менялось, нет – преображалось, вот верное слово. Преображалось – да. Становилось то смиренным и трагичным, как икона, то колдовским и зловещим, вроде фресок Врубеля, написанных на стене сумасшедшего дома. Я уже толком не понимал, кто сидит напротив. В какой-то миг мне привиделась Инга, в другой – моя мать, а вот сгустилась тень и лицо её стало серебристым, русалочьим. Скажи мне, наяда-нимфея, что творится со мной, что происходит? Да-да, я слышу шелест прибоя, шёпот гальки, но к каким туманным островам мы плывём, скажи мне?


Малахитовые тени гуляли по потолку, сползали по стенам, растекались по полу. Там – внизу, сизыми пятнами (видел всё боковым зрением) раскрывались остролистые лилии, распускались орхидеи, мясистые цветы, похожие на собачьи морды. Расползались водоросли, оплетали-опутывали ножки столов и стульев жёлто-зелёные ленты ламинарий и сочные побеги ярких элодей, мои щиколотки, икры и бёдра стягивали щупальца океанской людвигии – она-то как оказалась в нашем сухопутье? – однако, стало ясно отчего я не могу пошевелиться. Догадался я и о другом, но виду не подал – не так-то я прост, моя коварная буфетчица, моя порочная ведява, не так наивен. Блаженный лик её исказился – она поняла о моей догадке. Как воду морщит ветреная зыбь, как низвергнутый ангел превращается в демона, как чернели и корчились святые на белых стенах горящих церквей – буфетчица-наяда-нимфея приоткрыла мокрый рот и подалась ко мне. Беззвучно упала бутылка, немые стаканы покатились по столу, лениво. Под водой всё обретает плавность и грацию, я успел заметить серебристую рябь – она вспыхнула, пробежала по потолку и погасла.


Догадка, да! Наконец-то появился смысл, наконец всё встало на свои места. Жизнь обрела логику – а, может, как раз и не жизнь, а наоборот. Моя догадка, да что там – озарение – мне вдруг стало ясно (как писали в романах – кристально ясно), что произошло на самом деле: тем летним днём я утонул. Совсем утонул — насмерть. И всё, что последовало за этим оказалось не более чем сном. Фантазией, вымыслом, оптической иллюзией. Инга, остров, любовь – всё, от и до. И майор-особист, и милиция, и вот этот подводный буфет с зеленоглазой хозяйкой – всё! Сплошная фата-моргана. И уж если начистоту – никто из живых людей понятия не имеет о смерти, ни малейшего. Может, таков он и есть – загробный мир?


Ловкие щупальца скользнули под мой свитер, щекотно пробежали по спине – аллегро-анданте-пианиссимо. Одна, холодная, проворно протиснулась под ремень, звякнула пряжка; лица я уже не видел, лишь губы, губы тёмные – свекольные, мокрые. И дух морской, как от выброшенной прибоем травы – горечь и соль, да ещё приторный душок, как от мёртвых лилий. Она потянула меня вниз, на пол, нет – на дно, куда ж ещё, на дно, конечно. Раскинув руки крестом, голый лежал я среди ракушек и кораллов, по углам темнели оборванные якоря и чугунные пушки с потопленных фрегатов, из расколотых амфор текли серебрянные финикийские драхмы, затонувшие вместе с галерами из ливанского кедра золотые дублоны мерцали в распахнутых пиратских сундуках. А что же утопленник может чувствовать – спросите вы – что в самом деле? Всё — отвечу я, всё и даже сверх того. Ведь он уже не живое существо, а нечто запредельное, чуть ли не посланец таинственной страны Офир, куда стремятся все мореплаватели, парусные и гребные, огибая коварные рифы Фарсиса и Геркулесовых столпов.


Ундина навалилась на меня, тяжело дыша, сиплым шёпотом затараторила по-латышски. Что? Что? – пробормотал я, словно её слова сейчас могли иметь хоть какое-то значение. Она выпрямилась, быстро стянула через голову свою кофту. Запуталась в лифчике, рывком его отбросила. Бледные груди двумя шарами нависли надо мной, я беспомощно взял их в ладони. Что с ними делать, я не знал. Она выдохнула горьким жаром мне прямо в рот, подалась вперёд и, застонав, осела. Я тихо пискнул и зажмурился. Чей-то внятный голос произнёс торжественно в моей голове – это на самом деле происходит с тобой – здесь и прямо сейчас.


 


                                                                ***


Всю следующую неделю и ещё пять дней я провалялся в гриппе. Он пришёл из Европы, какая-то новая бацилла с изящным эпитетом «лондонский», против этого гриппа старые пилюли оказались бессильны и больных лечили горячим молоком с мёдом. Температура моя зашкаливала под сорок, мать говорила, что я даже бредил. Если я не бредил, то спал. Остальное время лежал пластом, пялясь в потолок. Или пил молоко с мёдом и потел. Пил и потел снова. Под конец болезни меня тошнило от мёда, пот мой вонял воском, а в комнате разило как на пасеке.


Впрочем, в гриппе обнаружился и позитивный нюанс: болезнь сбила фокус моей памяти, размазала и отодвинула события, которые случились со мной накануне. Тот день, тот вечер и особенно та ночь виделись мне чередой неубедительных сцен, расплывчатых и стыдных, вроде тех замызганных фотографий, что старшеклассники, гогоча до румянца, показывают друг дружке в туалете на перемене.


Выздоровление после тяжкой хвори похоже на рождение. Верней, на возрождение – на резерекцию. Не то что бы совсем птица-феникс, но вроде того. Должно быть так ощущал себя Лазарь: встань и иди! – приказал ему Христос и тот встал и пошёл. Вышел обалдевший из склепа, разматывая истлевший саван и пованивая мертвечиной на всю Вифанию.


Примерно таким вот Лазарем выплыл из дома и я. Бледным, прозрачным и тихим. Вроде линялого лугового василька, что выскользнул из толстой книжки писателя Толстого про Анну Каренину – роман читался прошлым летом на веранде, у реки и на лугу. Роман, безусловно, женский – про любовь, но поучителен и читателю противоположного пола – взрослым мужчинам и мальчикам-подросткам: вывод один – женщинам верить нельзя. Другой толковый писатель так прямо и написал: О женщины! Вам имя вероломство!


Я был пуст и лёгок. Почти невесом. Пуст как школьный глобус, лёгок как высушенный майский жук. Я вышел и зажмурился от света, от внезапности эдакой яркости. От солнца, от тепла и ветра. Да, там – снаружи – уже во все лопатки неслись по небу лохматые облака. Лихой апрельский ветер гнал их перпендикулярно линии горизонта. Нагло задувал в штанины, пузырил рубаху. Уже вовсю пахло тополиной горечью почек. В нос лез приторный дух ранних одуванчиков – их сочные цветы желтели повсюду. Даже пробивались сквозь трещины в асфальте.


Птицы, похоже, обезумели. Причём все разом – карканье, щебетание, курлыканье и посвист сливались в нервную какофонию. Ласточки, стрижи и другие мелкие птахи  носились над головой едва не задевая волосы. Вороны и грачи кружили чуть выше, взволнованной стаей. 


Я остановился. Застыл, ослеплённый и оглушённый. За время моей болезни весна уверенно перетекла в настоящее лето. Обойдя гаражи, очутился на волейбольной площадке. После зимы в бетоне появились новые трещины, а между столбов вместо сетки была натянута верёвка с которой свисали толстые ковры траурных расцветок. Ковры пахли сырой собачьей шерстью. С площадки открывался вид на лопуховое поле, среди яркой крапчатой зелени белела часовня. Та самая, где нашли Гуся, с крыши которой прыгала зимой Инга. Имя показалось мне странным, словно непонятное слово на чужом языке. Я произнёс его вслух – Инга. Ни память, ни сердце не отозвались. Ничем – ни грустью, ни горечью. Я повторил – Ин-га – ничего, просто два слога.


Со стороны железной дороги долетел гудок, дым невидимого паровоза плыл белой ленточкой к станции, до меня шёпотом донеслось его лилипутское пыхтенье. За прозрачной рощей, среди размытой акварельной зелёнки первой листвы с чёткостью перьевого рисунка выделялось здание вокзала. Вокзальная башня сияла свежевыкрашенной крышей — неожиданно ярко малиновой, раньше она была уставного защитного цвета. Башенные часы показывали без пяти два.


Часа через полтора неспешного блуждания я оказался на той стороне реки. Миновал костёл, старое кладбище, парк. Корявые чёрные дубы едва подёрнулись зеленоватой дымкой. Неожиданно выбрел к автобусной станции. Заглянул в окно – буфет работал. Без мыслей, без цели открыл дверь и зашёл внутрь. Посетителей не было, если не считать старика-крестьянина. Он сидел за столом, напротив на стуле стоял тугой мешок, завязанный грубой бечёвкой. Казалось, что крестьянин пьёт пиво с мешком. Буфетчица узнала меня, подмигнула.


– Привет… – сказал, подходя, я не мог вспомнить её имени.


– Налить? – спросила она, интимно подавшись ко мне.


Я кивнул, хотя пить желания не было. Буфетчица уверенно выставила рюмку на стойку, точно выводя пешку в ферзи, плеснула водки. Шепнула что-то. Крестьянин молча цедил пиво, глядя на мешок. Я придвинул рюмку, украдкой косясь на буфетчицу. На ум пришла история французского драгуна и вдовы с улицы Траншэ – у всего своя цена, мадам, одна рюмочка стоит два су, а две – четыре. Я выдохнул и залпом влил в себя тёплую водку.


Без содрогания вообразить, что полторы недели назад у меня действительно было «что-то» с этой неряшливой пузатой тёткой, я не мог. Вопреки этому, ещё до наступления темноты, я очутился у буфетчицы дома, в её спальне. Более того – в её кровати, среди скомканных простыней и мятых подушек. Липкий и потный, я лежал на влажном матрасе, придавленный её горячим и большим телом.


Спальня – без окон, она была не больше кладовки и не шире гроба. Раскинув руки, я запросто мог дотянуться до обеих стен. На прикроватной стене висел ковёр с рогатыми оленями, гуляющими по солнечной поляне. Вокруг поляны рос дремучий лес, за ним на романтическом утёсе белел рыцарский замок с башнями. Мои пальцы гладили гордых животных, больше всего мне хотелось умереть прямо сейчас.


— Не егози! — строго шептала буфетчица. – Как кроль прямо.


Она наваливалась. До боли стискивала бёдра, останавливая мои судорожные движения. Панцирная сетка кровати мучительно стонала. Матрас, казалось, был набит колючей соломой вперемешку с речной галькой.


– Смирно лежи, – жарко выдыхала она, медленно оседая на мне. – Сама я. Сама.


С простой солдатской тумбочки пыльной лампой светил ночник, похожий на коренастый гриб-боровик под алюминиевой шляпкой. На ножке проступало полустёртое клеймо – немецкий орёл с венком в когтях. Свастику кто-то соскрёб. Я задыхался, шумно втягивая воздух сквозь зубы, неумолимо приближался к сладострастной агонии. Смесь похоти и стыда, отвращения пополам с вожделением – животным, скотским – увы-увы, концентрация явно не дотягивала до летальной: выражение «умереть от стыда» оказалось очевидным преувеличением.


– Делай тут! – буфетчица прижимала мои ладони к своим скользким от пота грудям. – Делай! Делай!


Я делал – послушно мял её огромные груди, бледные и мягкие, как свежие булки. Тискал и сжимал пальцами соски – она постанывала неестественно высоким, каким-то девчачьим голосом и повторяла –  делай, делай!        


Когда всё закончилось, она соскочила с кровати, босая протопала в коридор. Там шумно, точно в пустое ведро, загремела вода. Я вытянул из-под себя простыню, кое-как прикрылся. Она вернулась, бодрая и живая, мокрые волосы на лобке напоминали спутанный клубок медной проволоки.


–  Что за маскерат? – она произнесла это слово через «е» с «т» на конце и сдёрнула с меня простыню.


Непроизвольно я прикрылся ладонью. Официантка засмеялась, закурила. Нашла какую-то чашку с кровавым отпечатком губной помады по краю, стряхнула пепел щелчком. Поставив чашку на тумбочку, приблизилась вплотную к кровати. Затянулась, бесстыже разглядывая меня сверху. Она возвышалась как колокольня, как крепостная башня: мощные лошадиные ляжки, белый живот, рыжий пук на лобке.


–  Не дрейфь, –  выдохнула слова с дымом. –  Потрогай!


И бёдрами подалась вперёд. Я послушно выставил руку, прижал ладонь к её животу. Он был тёплый и совсем мягкий, точно грелка с водой.


–  Ниже…


Моя рука поползла, коснувшись волос, остановилась.


–  Ниже…


Неожиданно я вспомнил её имя — Лайма. Лайма! Двинуть вниз руку было выше моих сил, нечто похожее я испытал давным давно на похоронах деда: сперва бабка и отец, потом мать, а после даже Валет подходили к гробу и целовали мертвеца в лоб. В сизый как яичная скорлупа лоб. Тогда я подумал, что если меня заставят это делать, то я, скорее всего, умру –  от страха, разрыва сердца или от чего там ещё умирают в таких случаях. К счастью, обо мне тогда никто не вспомнил. Кладбищенский эпизод стал сюжетом ночных кошмаров, снился он с незначительными вариациями, обычно родня тянула или толкала меня к гробу. Но даже во сне поцеловать покойного деда мне не удавалось –  всякий раз в миллиметре от сизого лба я просыпался.


–  Не надо… –  пробормотал я, убирая руку. –  Потом. Не хочу сейчас.


Я натянул на себя простыню, холодную и влажную.


–  Не хочу? –  повторила буфетчица. –  Кралю свою забыть не можешь?


Я дёрнул плечом –  мол, вот ещё.


–  Снова к ней пойдёшь, –  не спросила, сказала утвердительно Лайма. –  К коханочке своей.


–  Не собираюсь даже.


–  Пойдёшь-пойдёшь, –  она вдавила окурок в чашку. –  На брюхе поползёшь.


Села на край кровати. Торопливо я отодвинулся к стене, скосив глаз на мраморную ляжку. Буфетчица наклонилась, от неё воняло табачной кислятиной, а к поту примешивался приторный дух, «Дзинтарс» –  узнал я – такими же душилась мать. В моём горле шершаво застрял ком. Лишь бы не целовала, господи, только не целоваться.


Целовать она не стала, погладила по щеке ладонью.


–  Упырья кровь, –  сказала. –  Ты знаешь, кто дед твоей крали?


–  Знаю, –  я вспомнил мрачного старика в телеге. –  Видел даже. Носатый хрыч такой.


–  То другой –  Марутин отец. Юфт зовут. Хутор его на озере, на Лаури. За Висельной горой. А я про Кронвальдса.


–  Про фашиста?


–  Да это бы ладно, половина Латгалии с ними была. А после войны –  в лесных братьях. Мосты взрывали, поезда под откос пускали.


–  Её дед тоже?


–  И дед, и… –  буфетчица запнулась, прислушиваясь.


За стеной кто-то тихо заблеял, завозился. Лайма быстро поднялась, шлёпая босыми пятками, вышла. Приглушённо из-за стены донёсся её голос, похожий на куриное квохтание, потом снова кто-то заблеял. Прижав ухо к ковру, я прислушался: овец она там держит, что-ли.


Буфетчица вернулась, молча легла рядом. Закурила, выдула дым в потолок, зло стряхнула пепел на пол.


–  Лайма…


Я тронул её руку, осторожно, мизинцем. Она мрачно пялилась вверх, сосредоточенно, будто над нами висело звёздное небо с интересными созвездиями и галактиками. Мы лежали плечом к плечу, тесно прижавшись. Как пара селёдок в банке. За стеной снова послышалась возня, кто-то тихо зачмокал.


–  У тебя там овцы? –  спросил, хмыкнув. –  Да?


–  Нет, –  она затянулась. –  Бабка моя. Бабушка.


Мне стало душно, я почувствовал как лицо наливается жаром –  вот ведь стыд, ведь старуха там всё слышала. Как мы тут… И кровать, кровать эта проклятая, и стоны всякие –  вот ведь срам, господи!


–  Глухая она, –  угадала мои мысли буфетчица. –  Ей почти сто лет. Хочешь?


Она подставила окурок к моим губам, я вытянул шею и затянулся. Потом ещё раз. 


–  Погоди, ещё дай, –  глубоко вдохнул в третий раз.


Я не курил две недели, пока болел. От трёх глубоких затяжек голова поплыла: каморка качнулась, тёмный потолок наклонился, хворый свет ночника оказался почти янтарным, почти волшебным. Стыд сменился безразличием –  старуха-то, поди, совсем глухая. Да и какая разница, если разобраться, какая разница.


–  Девчонкой она в замке служила, –  сказала буфетчица.


–  Кто? –  я не сразу понял, что она про свою бабку говорит.


–  А перед войной, той, первой, ей приснился странный сон: пришёл к ней бродячий птицелов, достал из клетки канарейку и говорит –  вот тебе канарейка, иди к часовне, там подземный ход. Как спустишься вниз, отпусти птицу и следуй за ней –  куда она полетит,  туда и ты ступай. Через тайный ход канарейка тебя приведёт в грот. Там сундук, а на сундуке змея. Ты змеи не бойся –  она проглотит канарейку и позволит тебе открыть сундук…


–  А там золото, конечно, –  перебил я. –  Брильянты.


 – Нет.


– А что?


– Утром бабка проснулась, а на кровати канарейка сидит…


– Да ладно!


– Бабка догадалась, что не птицелов то был, а бес. Хотел её так заманить в подземелье на съедение змее голодной, что сторожит сундук. Бабка открыла окно и выпустила канарейку на волю.


         – А в сундуке-то что?


 – Она выпустила канарейку, а на следующий день началась война, –  буфетчица замолчала, потом добавила. –  А в сундуке том –  сердца невинные.


 – Не золото? Вот всегда так!


 – Дурак, –  насмешливо сказала она. –  На месте нашего замка стоял другой –  древний, его немецкий рыцарь построил. Крестоносец. Вернулся из похода с сокровищами награбленными, говорят, богаче его в округе никого не было. Он призвал мастеров из разных стран – французов и итальянцев, чтоб ему замок построили. Самый красивый, и с тайным подземельем для сокровищ. Известь замешивали не на воде, а на молоке. Окрестные крестьяне под страхом смерти каждый день привозили по одной кадке молока. Когда мастера достроили замок, рыцарь устроил пир. В ту же ночь ему явился дьявол, сам Сатана. Мастера эти знают все секретные ходы, –  сказал дьявол, –  все твои тайные сокровищницы. Убей их, а сердца отдай мне! За это получишь моё покровительство: никто и никогда не посмеет посягнуть на твоё богатство. Рыцарь выполнил приказ Сатаны, он заколол спящих мастеров, вырезал их сердца и сложил в сундук. Тот сундук он отнёс в склеп, а там уже его ждала змея.


–  Какой бред… – непроизвольно вырвалось у меня.


Я почти не слушал, мне вспомнился Гусь, несчастный и одинокий. Никому на свете не нужный, так же как и я. Его там нашли, в этих катакомбах, замёрзшего насмерть с пустой водочной бутылкой и картонкой из-под снотворного. И никакого тебе Сатаны, никаких сундуков, набитых сердцами, –  жизнь гораздо прозаичней: ты одинок и до тебя нет никакого дела не то что дьяволу –  никому. Ни родителям, ни брату, ни Инге, ни даже вот этой толстой буфетчице. Никому.


–  Озеро при замке крестьяне прозвали Красным. За любую провинность рыцарь наказывал крепостных: пытал и казнил –  отрубал руки-ноги, головы. Кровь стекала в озеро и вода становилась багровой. Днём за рыцарем везде следовала чёрная тень, все в округе знали, что это чёрт. А когда наступала ночь, чёрт спускался в подземелье и там записывал на лошадиной шкуре все грехи рыцаря.


–  Кровью?


Лайма не обратила внимания.   


–  А гора Висельная раньше называлась Девичьей горой. Под горой той была мыза, там девки лён трепали. А по вечерам забирались на гору, песни пели, в «Хромую лису», в «Стаю уток», «Лапса дарза» играли. И про жестокого рыцаря болтали –  мол, не видать ему рая, будет он висеть в аду вниз головой. Одна из девок, желая выслужиться донесла на подружек. Рыцарь тогда приказал сколотить на Девичьей горе виселицы, а девок повесить. Так они и висели, пока вороны не исклевали…


Лайма запнулась. За стенкой снова заблеяли, я тут же представил древнюю старуху, жуткую, вроде ведьмы — нос крючком, клык во рту.


–  … пока вороны не исклевали всё мясо до костей, — закончила Лайма.


На бедре я почувствовал её пальцы, они совершали щекотное путешествие в сторону моих гениталий.


–  А знаешь как звали того рыцаря? –  спросила она, спросила почему-то шёпотом, горячо дыша мне в самое ухо. – Знаешь?


Я не знал, но, разумеется, догадался.