Дмитрий Чернышков

О Юрии Казакове

О ЮРИИ КАЗАКОВЕ



Так странно сложилось, но у меня почти никогда не было книг любимых писателей. Да и приходили они как-то случайно, – словно не ты выбираешь текст, а он тебя. Так произошло и с «Избранным» Юрия Казакова.

На вопрос о выборе призвания Казаков отвечал: «Я стал писателем потому, что был заикой… И потому особенно хотел высказать на бумаге всё, что накопилось». А друзья вспоминали, что заикаться он переставал, только когда пел… Отчего-то сразу представляются первые кадры «Зеркала» – сеанс излечения от заикания, где освобождение от косноязычия становится метафорой художественного творчества, обретения через него способности говорить «громко и чётко, свободно и легко».

По выражению Ю. Трифонова, «голос Юрия Казакова был услышан мгновенно». Внешняя литературная судьба его выглядит и вправду благополучно: выходец из рабочей семьи, сын репрессированного отца, он поступил в литературный институт в 26 лет с «обывательским», по собственному признанию, представлением о литературе, пройдя конкурс в 100 человек на место. Печататься начал ещё студентом, к моменту окончания вуза у него было уже две книжки, а в 58-ом, сразу после защиты диплома на «тройку», его принимают в Союз писателей, в том числе по рекомендации Паустовского. (А что это означало в те времена, когда была такая профессия – «писатель», думаю, и сегодня никому объяснять не нужно.) В 60-е за рубежом его много переводили, награждали, звали читать лекции о русской литературе. И даже добровольные рейды на русский Север, ставший для него одной из ключевых тем, придают его биографии разве что оттенок романтической возвышенности. И всего лишь курьёзом выглядят попытки тогдашних критиков зачислить его, исконного горожанина, в «деревенщики», а при рассуждениях о культурологических корнях его письма – жонглирование именами Тургенева, Пришвина и особенно Бунина, что выводило Юрия Павловича из себя: «Я не хочу быть «вторым Буниным», я хочу быть первым Казаковым!» Как же выглядит фигура Юрия Казакова в русской литературе из нашего дня?

О своей работе он пишет в 1959 году: «Задумал я не более, не менее, как возродить и оживить жанр русского рассказа – со всеми вытекающими отсюда последствиями…», то есть решить задачу, вставшую перед всей нашей литературой, рассечённой надвое революцией и эпохой сталинского ампира. И Ю. Казаков как никто сумел воспринять инвольтацию времени обновления, дух которого определили «вера в высшее предназначение писателя, постановка важных вопросов, серьёзнейшее отношение к задачам литературы». Что за вопросы такие? «Счастье и его природа, страдания и преодоление их, нравственный долг перед народом, любовь, осмысление самого себя, отношение к труду, живучесть грязных инстинктов…» Пафос? Пафос. Только вот ненавязчивость его, как известно, прямо пропорциональна таланту…

У Ю. Казакова подкупает его максималистская позиция в отношении человека, называющего себя писателем: «Когда писатель сел за чистый белый лист бумаги, против него сразу ополчается так много… а он должен жить в какой-то своей, выдуманной им жизни. Какие-то люди, которых никто никогда не видел, но они все равно как будто живы, и он должен думать о них, как о своих близких. И он сидит, смотрит куда-нибудь за окно или на стену, ничего не видит, а видит только бесконечный ряд дней и страниц позади и впереди, свои неудачи и отступления… и ему плохо и горько. А помочь ему никто не может, потому что он один. В том-то вся и штука, что ему никто никогда не поможет… не напишет за него, не покажет, как надо писать. Это он должен сам. И если он сам не может, значит, всё пропало – он не писатель». И надо ли говорить, что этот императив остаётся в силе и сегодня, когда следовать ему стало ещё сложнее. Ибо если ты ощущаешь в писательстве основной смысл своего бытия, то должен быть готов к тому, что никого в этом мире не будет волновать, что тебе за это не платят, или ты устал на работе, или поругался с женой и выпил с горя, или ещё что-нибудь: мерить-то всё равно приходится по высшей мерке – иначе бессмысленно.

Читая Юрия Казакова, ясно осознаёшь, что на самом-то деле главным героем литературы может быть только язык, которым она написана, то есть та ткань письменной речи, которая, как схватывающийся цемент, навсегда запечатлевает в своей структуре «отпечатки пальцев» автора. Видимо, именно этой невозможностью перепутать автора с двух страниц и определяется для меня степень интереса, который я могу испытывать к писателю. И Казаков, со своей совершенно особой музыкой, стоит здесь на какой-то невозможной высоте. Лучшая его проза – это всегда что-то между звуком и смыслом, как в поэзии (ещё и поэтому её полезно читать). К тому же, лично для меня, дополнительным показателем хорошей прозы является её, если можно так выразиться, кинематографичность. То есть если эта мизансцена, эти люди, их непохожие голоса, перебрасывающиеся репликами, непрерывно задевают меня своей внутренней достоверностью, так что я начинаю их видеть. И, читая, к примеру, «Адама и Еву», я ловлю себя на особенно сильном ощущении чёрно-белого кино, запечатлевающего поток времени.

Хотя умер Ю. Казаков в 1982 году, последние – и потрясающие по лирической тонкости – рассказы («Свечечка» и «Во сне ты горько плакал») были написаны им задолго до того в 70-х. Там уже почти ничего не происходит, кроме прогулок и разговоров (монологов отца) с маленьким сыном, и они одни во всём мире, и ближе их друг другу никого нет и не будет, и отец не может постичь, что происходит в душе сына, и чему он улыбается, когда спит, и почему плачет, когда ему ещё не о чем страдать, – а сын никогда не вспомнит своего отца молодым, никогда не вспомнит ни его слов, ни этого дня, ни этого лета, ни себя самого посреди раскинувшегося в эту минуту мира… И может быть, они будут ощущать друг перед другом всю свою жизнь, во время расставаний и нечастых встреч, какое-то подобие беспричинной вины, – за то, что по разные концы жизни, что ли?.. В последнем фильме Тарковского, «Жертвоприношении», тоже – отец и маленький сын, их прогулка, монологи отца, образ дома и невыносимое, но извечное и непреодолимое совместное одиночество…

О прозе Казакова трудно писать, потому что её лучше читать: «Ночь была вокруг меня, и папироса, когда я затягивался, ярко освещала мои руки, и лицо, и сапоги, но не мешала мне видеть звезды, — а их было в эту осень такое ярчайшее множество, что виден был их пепельный свет, видна была освещенная звездами река, и деревья, и белые камни на берегу, темные четырехугольники полей на холмах, и в оврагах было гораздо темнее и душистее, чем в полях. И я подумал тут же, что главное в жизни — не сколько ты проживешь: тридцать, пятьдесят или восемьдесят лет, — потому что этого все равно мало и умирать будет все равно ужасно, — а главное, сколько в жизни у каждого будет таких ночей» («Осень в дубовых лесах»).

И снова: пафос? Ну так это ещё от Чехова тянется, от «неба в алмазах», и тем не менее Чехова никто не отменял, да и у кого ещё учиться рассказу, как не у него да у Ю. Казакова? К тому же пафос – заведомо уязвимая позиция, и, как показывают наши постмодернистские времена, гораздо выгоднее бывает прикрыться само- и просто иронией. Однако, чтобы говорить о таких вещах, как счастье, – которое каждый из нас понимает слишком по-своему, чтобы позволить кому-то быть счастливым, – пусть и впадая при этом в неминуемый пафос, всегда требуется определённая литературная и человеческая смелость. Хотя признаюсь, экзистенциальные моменты в рассказах Казакова мне всё-таки ближе, чем рассуждения о счастье…

В рассказе «Во сне ты горько плакал» есть вставной эпизод с другом Митей, который просит у рассказчика патронов, а поздней осенью на пустой даче в Абрамцеве стреляется из ружья. Позже я узнал, что это был поэт Дмитрий Голубков – крепкий советский поэт со сложившейся судьбой, выпустивший при жизни штук восемь книжек (по тем-то временам!), ныне забытый. Но есть у него одно стихотворение, где запомнились мне четыре последние строчки… Герой выходит летней ночью в сад, смотрит вокруг, – как же всё это банально и прекрасно! – и вдруг:

Но вся эта дивная складчина
Цветов, и созвездий, и тьмы –
Она не для нас предназначена,
И в ней не участвуем мы…  

И откуда всегда возникает это чувство непонятной боли, по которой мы безошибочно способны различить прекрасное при соприкосновении с ним?..

Советская литература представляется нам порой этаким «штрафным кругом» литературы русской – той самой, которая великая. Но я не уверен в абсолютной справедливости такой оценки. Хотя бы потому, что «времена не выбирают, в них живут и умирают». Что же касается свободы, которая так необходима художнику, то, как известно, «чтобы быть свободным, нужно просто им быть, не спрашивая ни у кого на это разрешения» (Андрей Тарковский). Ведь творчество – это всё же не столько проблема наличия свобод общего пользования, сколько проблема наличия дара. И к счастью, были и есть у нас и Юрий Коваль, и Анатолий Ким, и Владимир Маканин… И Юрий Казаков по-прежнему остаётся тем, через кого русский язык являет себя.

К списку номеров журнала «ЛИКБЕЗ» | К содержанию номера