Яков Шехтер

По направлению взгляда. Глава шестая романа «Бесы и демоны»

Кто подобен тебе, еврейский народ?! Святость скрывается в сердце каждого, подобно тому, как пунцовые зернышки граната прячутся за темной кожурой.

 Вот, казалось бы, самый пропащий человек, дамский цирюльник из Варшавы, пропахший до нутра духами похотливых аристократок. Ну на что, спрашивается, на что дался богатым паненкам уже немолодой мужчина с брюшком, к тому же еврей? Но такова природа похоти: сначала она выбирает самую далекую, манящую цель, а затем, коль скоро вывела жертву в путь, не брезгует любым, кто под руку попадется.

 За двадцать лет обихаживания помпадуров, фонтанжей и других чудес куафюра Довале побывал во многих переделках и вышел из них с изрядным запасом воспоминаний и горечью в сердце. На одном из поворотов с шуршанием сминаемых атласных юбок и пряным ароматом духов, перемешанным с острым запахом потного женского тела, раскаяние навалилось на него, как медведь на добычу. Ни вздохнуть, ни распрямиться.

  Впрочем, не все так просто. Простые ходы бывают лишь в назидательных книжках, где устройство мира выставлено на всеобщее обозрение, понятное, точно карточный домик.

 В юности Довале отличался румяными щеками, мягкими шелковистыми усиками, стройным станом и веселым блеском черных глаз. Года два просидел он в курувской ешиве, но учеба не пошла, ему было скучно разбирать проблемы бодливого быка и найденного талескотна. Довале влекла жизнь за черно-белыми стенами ешивы, жизнь полная ярких красок, манящих ароматов и светлых перспектив. При первой же возможности он сбежал сначала из ешивы, а потом из Курува и покатил искать счастья в столице царства Польского.

 Выглядел Довале как настоящий шейгец1, если бы не характерный нос, его бы с легкостью могли принять за француза или испанца. Отращивать ветхозаветную еврейскую бороду он не пытался, даже будучи в ешиве, ведь она скрывала одно из его достоинств – румяные щеки. Ну, честно признаться, борода никогда особо и не росла, так, мелкая поросль, чахлые ростки, приличествующие разве что пятнадцатилетнему юнцу.

 Оказавшись в Варшаве, Довале, по примеру дойчев, немецких евреев, принялся тщательно уничтожать на своем лице любую растительность. Так лучше выделялись черные усики, закрученные на манер польских кавалеристов. Не одна дама, проводившая часы в его кресле, попадала в силки этих усиков и румянца во всю щеку.

 Довале охотно шел навстречу жертвам, предлагая сочувствие, понимание, и поддержку. К сожалению, дальше вздохов, укромного пожимания ручек и быстрых поцелуев дело не шло, но иногда случались настоящие прорывы.

 Переломным в его судьбе стал роман с одной из постоянных клиенток, разумеется, замужней аристократкой. Ее сиятельный супруг, офицер, целыми днями не выходил из казарм, а вечера употреблял на карты и дружеские пирушки. В общем, вел жизнь, достойную своего шляхетского происхождения.

  О законной супруге офицер думал мало, она должна была, как птичка на ветке, сидеть дома и по первому требованию удовлетворять позывы его животных инстинктов. Впрочем, назвать веткой огромный особняк, которому скорее пристало именоваться дворцом, было просто невозможно. Но Матильда, слоняясь без дела по роскошным апартаментам этого особняка, ощущала себя птичкой, запертой в золотую клетку. Вырваться на свободу она не могла, поэтому давала себе волю внутри.

 Щеки Довале к тому времени давно утратили румянец, юношеские усики превратились в жесткую щетку мужских усов, а стройный стан, эх, стройный стан… в общем, говорить о стройности уже не приходилось. Правда, за годы куртуазной куафюрности он успел приобрести нечто более важное, чем утраченные достоинства молодости: ловко подвешенный язык. Как известно, бастионы женской неприступности могут устоять против красивой внешности и даже толстого кошелька, но падают, точно стены Иерихона, перед умело произнесенными словами.

 Оказавшись в Варшаве, Довале решительно отбросил в сторону идиш и старательно принялся изъясняться на польском. Идиш был для него языком примитивных провинциалов, которые едят руками и разговаривают с набитым ртом. Путь в новый, сияющий мир лежал через правильное произношение и богатство лексикона. Не всякий солдат с таким ожесточением идет на приступ крепости, с каким Довале взялся штурмовать польский.

 Результаты появились не скоро. Поначалу поляки давились от смеха, слыша, как жидок пытается говорить красиво, но прошел год, другой, третий и все изменилось. Довале выдавил из себя еврейский акцент, неизмеримо расширил словарный запас и ловко использовал в обиходе словечки, услышанные от аристократов.

 Речь человека – его лицо. Спустя пять лет проживания в Варшаве Довале изъяснялся на польском, как родовитый шляхтич. И хоть произносимые им фразы плохо вязались с его явно выраженной еврейской физиономией, они сразу настраивали собеседника на уважительный лад. Увы, стоило ему перейти на родной идиш, как лощеный мастер куафюра моментально превращался в неотесанного провинциала.

  Матильду не остановило ни происхождение Довале, ни уже заметный двойной подбородок, ни сословная разница. Садясь в кресло и подставляя голову под его умелые руки, а уши под еще более умелые слова, она испытывала доселе незнакомое наслаждение. Пальцы цирюльника ласкали ее волосы, нежно поглаживая их корни, и Матильда, не знавшая что такое мужская ласка, таяла и плыла.

 Бедная женщина! Офицерские манеры и шляхетский лоск ее мужа были направлены на других. С женой он обращался примитивно, брал, что хотел, будучи уверен, что сам дает то, чего от него ждут. Ни разу, да-да, ни разу за годы супружеской жизни Матильда не удостоилась ни ласкового жеста, ни нежного поцелуя, ни доброго взгляда. Как тут не пасть жертвой вкрадчивых слов?

 «Если я так наслаждаюсь от прикосновений пальцев Довале, – подумала Матильда, – что же будет, когда он окажется в моей постели?»

 Подумала и решила попробовать. Дождавшись, когда офицер уедет на три дня охотиться в дальних угодьях, она пригласила под вечер цирюльника, проверить и обновить прическу. Именно в такой последовательности: сначала тщательно проверить, а затем, не мешкая, как следует обновить.

 И Довале не обманул ее ожиданий. Впервые после мужа и похожих на него любовников их круга, Матильда вдруг поняла, для чего люди занимаются этой липкой пачкотней. Новый сияющий мир, наполненный страстью и радостью, распахнул перед ней свои двери.

 А уж цирюльник после ночи, проведенной в постели под балдахином, чувствовал себя на седьмом небе. Ему казалось, будто он, таким образом, приобщился к блестящему обществу шляхетской знати, обществу, доселе видевшего в нем лишь презренного поставщика услуг, занимающего на лестнице рангов место рядом с истопником и дворником.

 Роман Довале с Матильдой длился около года. Офицер два раза уезжал на охоту, один раз на маневры и еще один раз по каким-то делам. Четыре ночи распахивала темнота свои объятья, четыре раза плакали звезды, роняя ледяные слезы на разгоряченные тела. Наслаждение было острым, близким и доступным и, казалось, так будет еще долго, может быть, даже вечно.

 Ничто не закачивается так быстро, и не болит так долго, как запрещенные интимные связи. Разумеется, ни Матильда, ни Довале словом не обмолвились о своем романе. Они прекрасно понимали, что ничего хорошо огласка им не принесет. Но лишь такая наивная дама, как Матильда, и полный профан в светской жизни, подобный Довале, могли предположить, будто их связь останется незамеченной.

 В один холодный весенний день, прозрачный и ясный, как хорошо вымытое оконное стекло, в цирюльню пожаловал высокий гость. Довале сразу узнал офицера, слегка смутился, но тут же затараторил:

 – Если вы стричься, могу предложить «крыло голубя», самая модная прическа во всей Варшаве. Закручиваем два-три ряда локонов, укладываем их на висках а-ля Катогэн, остальные волосы подвиваем, зачесываем назад и завязываем на затылке черной лентой. Очень принята среди офицеров. Некоторые даже прячут хвостик в чехольчик из черного бархата. У меня, правда, при себе такого нет, но если вы соизволите…

 – Я к тебе не за этим, – брезгливо произнес офицер, которому надоела болтовня парикмахера. – Хочу поговорить с глазу на глаз.

 У Довале оборвалось сердце. Сомнений быть не могло, обманутый муж пришел мстить за свою поруганную честь.

 – Пожалуйста, – просипел он предательски севшим голосом. – Пройдемте в заднюю комнату.

 Задняя комната представляла собой подсобку, где хранились многочисленные причиндалы, необходимые для куафюрной деятельности. Почтительно распахнув дверь, Довале пропустил вперед офицера и вошел, плотно притворив за собой створку. Офицер, не снимая перчатки, больно ухватил его за ухо и, уставившись на цирюльника белыми от ненависти глазами, произнес:

 – Мне с тобой драться ниже чести, посмешищем стать в глазах Варшавы. Даже просто руки о тебя марать недостойно имени, которое я ношу. Даю тебе двадцать четыре часа на сборы. Если завтра после полудня ты еще будешь здесь, во всех своих несчастьях сможешь винить только себя.

 Выпустив ухо, он сдвинул набок парикмахерскую шапочку Довале, смачно харкнул ему в лицо и вышел. Довале утерся и пошел собирать вещи. За годы, проведенные в Варшаве, он успел хорошо изучить вздорный нрав родовитой шляхты. Поводом для бешеного, совершенно неразумного шага могла послужить любая мелочь, а тут речь шла о действительно серьезном проступке.

 Сейчас Довале не интересовало, откуда офицер прознал об измене жены. Больше всего он опасался, что кровь ударит тому в голову, он вернется с саблей или пистолетом и, позабыв о чести и посмешище, рассчитается с обидчиком.

  Но у офицера хватило ума не придавать дело огласке и не позорить себя на всю Польшу. Довале рано утром уехал в Курув, а Матильда еще несколько недель не появлялась на людях, ссылаясь на приступы мигрени. Добрые, всезнающие люди, многозначительно заламывая брови, поговаривали, будто она просто ждала, пока сойдут следы побоев. Видимо бить жену не унижало чести офицера и не марало рук аристократа.

 Разрыв с Варшавой оказался для Довале весьма болезненным. Но еще больше болела обида, ведь самоуважение существует не только у шляхтичей. Но что он мог сделать? Не драться же, в самом деле, с офицером? Да и чем, парикмахерскими ножницами или щипцами для укладки волос?

 Всю долгую дорогу из Варшавы до Курува, а больше деваться ему было некуда, Довале вынашивал планы мести. Великие и ужасные планы, которые, разумеется, немедленно обращались в дым. Слишком велико было расстояние между блистательным польским аристократом и жидом-цирюльником. И все-таки, он решил мстить шляхте. Мстить, чем Бог дал!

 Весть о варшавском парикмахере прокатилась по Куруву и окрестным поместьям, что твой тайфун. И приглашения посыпались, как снег из грозовой тучи. Приглашали, разумеется, панны и паненки, желающие вкусить от радостей столичной куафюры.

 Довале не заблуждался и не обольщался на свой счет. Паны не считали его ни человеком, ни даже мебелью. Он должен был приехать, обслужить их жен, получить деньги и тут же очистить усадьбу. Болезненное положение для человека, которому собственное достоинство не пустой звук.

 Однако у этого унизительного положения было одно, но весьма существенное преимущество. Мысль о том, что ясновельможные дамы могут пренебречь своей честью ради жалкого жида, даже не приходила панам в голову. Поэтому они не следили за тем, что происходит в будуарах жен, довольствуясь рассмотрением результата, представляемого спустя многих часов уединения с цирюльником. Дело свое Довале знал, поэтому впечатленные помещики лишь головами крутили при виде чудесной перемены, произошедшей с их супругами.

 Скучающим в поместьях дамочкам разговоры с варшавским мастером были величайшим развлечением, а дальше похоть выпускала свои когти и делала некрасивого – красивым, толстого – стройным, а умного – глупым. Вот в этом-то и состояла месть Довале, страшная месть всему ясновельможному шляхетству.

 Так он прожил лет десять, развлекая дам и развлекаясь сам, пока в одном из поместий прознавший о чем-то пан не спустил на Довале свору охотничьих собак.

 Спасла парикмахера случайность, когда собаки повалили его на землю и начали рвать мясо с рук, прикрывавших горло, из-за деревьев выскочила лиса. Откуда она там взялась совершенно непонятно, видимо Всевышний услышал вопль «Шма, Исраэль», который сам собой вырвался из груди Довале, и решил спасти своего непутевого сына. Собаки бросили Довале и помчались за лисой, а цирюльник, оставляя кровавый след, бросился наутек.

 Дураки не учатся даже на собственных ошибках, не говоря уже о чужих, а Довале дураком не был. Отлежавшись и залечив раны, он полностью переменил образ жизни. Собаки оторвали от него куски мяса, боль пробудила раскаяние, и вот оно-то и навалилось на цирюльника, как медведь на добычу.

 «Все, – сказал себе Довале, – больше никаких дамочек. Буду мужским цирюльником».

 Ну, пане-панове, сказать человек может что угодно, а вот поди, выполни! Это паненки готовы были отваливать за прическу немалые деньги, а паны стриглись незамысловато и платили мало. Ножки можно было протянуть при таком доходе!

 Но деньги зарабатывать надо и выход, разумеется, нашелся. Бог не без милости, а еврей не без мозгов. Довале стал брать с собой во все поездки мальчика помощника, Шайке2, чтобы охочим до развлечений паненкам неповадно было. Разумеется, то, что можно сказать и сделать наедине, недоступно и даже дико под наблюдением еще одной пары глаз.

  Со своими евреями тоже не все было гладко. Поначалу Довале в синагоге не очень жаловали, именуя алтер-отступником3, но потихоньку смягчились, видя его искреннее раскаяние. Или почти искреннее, ведь бриться Довале все-таки продолжал, а использование бритвы по законам Торы прегрешение не меньшее, чем поедание свинины.

 – Ну не вижу себя с бородой, – объяснял Довале, – хоть убейте, не вижу!

 Убивать его никто не собирался, и постепенно Довале отложил в сторону бритву и перешел на специальный бритвенный порошок. Его наносили на щеки и подбородок, а затем, когда пена высыхала, счищали деревянным скребком вместе с волосами. Неудобно, хлопотно и куда менее чисто, чем использование бритвы, да деваться некуда! Узнав об этом шаге, прихожане не то, чтобы потеплели к Довале, но значительно смягчились.

 В синагоге молилась еще одна жертва искреннего раскаяния, балагула Мендель-Зисл. После истории с продажей незаконной водки его потихоньку отодвинули от всех прибыльных дел, и он пробавлялся мелким извозом. Никаких доказательств вины балагулы в той смутной истории не обнаружилось, но солидные люди боялись связываться с Менделем-Зислом. Человека, даже по недоказанным слухам, столь бесстыдно воспользовавшегося безграничным доверием хозяина надо избегать.

 Две добычи одного медведя нашли общий язык и даже подружились. А все началось с разговора на одной из свадеб, где Довале и Мендель-Зисл случайно оказались за одним столом.

 Свадьбы в Куруве гуляли широко и самозабвенно, чтоб было о чем вспомнить. Для многих курувских евреев свадьба часто оказывалась самым ярким, самым веселым событием за всю серую, наполненную заботами и тяготами жизнь.

 Клейзмеров выписывали из Люблина и Кракова, а вино завозили бочками. Уже за неделю до свадьбы город кипел, родители жениха и невесты одалживали у всех серебряную посуду и подсвечники, шойхеты резали птицу за птицей, а добрая половина женского населения Курува жарила и парила на своих кухнях, готовя блюда к праздничному столу.

 В канун свадьбы сразу после полудня девушки и женщины приходили в дом невесты танцевать и веселиться. Разумеется, без обильного угощения не обходилось, и клейзмеры играли несколько часов без остановки.

 Под вечер мужчины отправлялись в дом жениха, тоже с клейзмерами. Жених говорил приготовленную и выученную наизусть проповедь, а затем гостям предлагали закусить, чем Бог послал, обильно запивая закуски вином и водкой.

  Хупу ставили перед закатом, а потом крепко усаживались за столы до самого утра. Расходились только на утреннюю молитву, затем шли домой отсыпаться, а к вечеру снова собирались за столами на первую трапезу «семи праздничных дней». Гуляли восемь дней, наотмашь, забыв обо всем на свете. Приглашали всю еврейскую общину города, поэтому деньги на свадьбу начинали копить со дня рождения ребенка.

 – Посмотри, посмотри на этих порушей, – укоризненно заметил Довале, выпив с Менделем-Зислом по третьей. – Как они навалились на блюдо с мясом! Разве так выглядят люди, посвятившие себя духовности?

 А с другой стороны, взгляни на наших богачей. С каким спокойствием они берут то же самое мясо, да еще съедают его не до конца, оставляя куски на тарелке. А поруши чуть блюдо не вылизывают! Вот и скажи мне теперь, кто более духовен?

 Выпили еще по одной, и Мендель-Зисл степенно принялся отвечать.

 – Тут все наоборот. Богачи так свыклись с едой, что давно стали с ней одним целым. Потому и равнодушны. А для порушей мясо диковинка, чуждая вещь. Есть от чего прийти в возбуждение. Забери у богачей сытный кусок, дай им на пару дней только черный хлеб с репой и луком, еду порушей, а уж тогда и сравнивай.

 Довале лишь головой покрутил от складности ответа и сразу расположился к собеседнику. Прошло еще пару месяцев, и он стал разъезжать по клиенткам только на телеге Менделя-Зисла, коротая время в приятной беседе.

  Разумеется, такие поездки невеликий доход для балагулы, но, как говорится, если не можешь зарабатывать, сколько хочешь, остается хотеть, сколько можешь.

 В том году Ханука выдалась ранняя. Снег еще не выпал, но леденящее дыхание подступающей зимы уже ощущалось в холодных дождях и секущем лицо пронизывающем до костей ветре. В такую погоду лучше всего сидеть дома, или, на худой конец, быстрым шагом перебегать от одного сухого помещения до другого. Но лучше плохая заплата, чем хорошая дырка, и, получив приглашение от очередной паненки, Довале собрался в дорогу.

 Путь предстоял неблизкий, за день не обернуться. Ночевать предполагалось в поместье, и пятую ханукальную свечку зажигать тоже там. Взяли с собой еду, светильники, свечи и после утренней молитвы и плотного завтрака отправились.

  До полудня погода радовала. Хотя в рощах и скошенных полях висел туман, но в разрывах туч то и дело показывалось голубое небо, а от желтого, размытого пятна солнца исходило вполне ощутимое тепло. Колеса телеги мягко катились по прихваченной ночным морозцем дорожной грязи. Таинство дороги, ее непонятная власть над сердцем человеческим и разумом, вступило в силу, и мысли, беспокойно отталкиваемые суетой повседневности мысли, сами собой стали всплывать в головах у притихших путников.

 Куда мы едем, что ждет впереди, как относиться к переполняющему дни страданию? Где правда, где справедливость, и существуют ли они на земле? Почему Всевышний позволяет злу править, а негодяям наслаждаться?

 Увы, чудо завершилось, едва начавшись; внезапно налетел ветер, принес черные тучи, из которых посыпался ледяной дождь. Вдруг обрушилась темнота, разрываемая желтыми сполохами молний. Загремел, загрохотал гром, обезумевшие лошади понеслись наобум, не разбирая дороги.

 Мендель-Зисл пытался их остановить, да куда там, они неслись и неслись, полностью выйдя из повиновения. Телегу бросало из стороны в сторону, почти все дорожные мешки выкинуло в грязь, но путники ничего не могли поделать, вцепившись в борта белыми от напряжения пальцами и повесив на шею торбы с тфиллин.

 Вдруг все стихло. Еще мигали вдалеке молнии, но гроза миновала так же внезапно, как нагрянула. В месяце кислев темнеет рано, и когда ветер разогнал тучи, над головами путников уже светились влажные звезды.

  Ночной морозец начал студить насквозь промокшую одежду. Надо было как можно быстрее отыскать жилье и обсушиться, но уставшие лошади шли шагом, а вокруг, насколько хватало глаз, чернела темнота.

 – Куда же нас занесло? – недоумевал Мендель-Зисл, тщетно пытаясь согреться дымом из трубки. – И что за напасть такая навалилась?

 – Глядите, свет, – воскликнул Шайке, указывая рукой влево от дороги. И действительно, далеко впереди теплились огоньки человеческого жилья.

  Мендель-Зисл пустил лошадей на огоньки, и вскоре телега оказалась возле сгрудившихся в кучу невысоких строений. По виду это был типичный польский хутор, принадлежавший одной крестьянской семье. На стук из дома вышла женщина, возраст которой трудно было определить в темноте.

 – Хозяйка, пустите обогреться, – попросил Довале.

 – Вот еще что, – фыркнула женщина. – Откуда я знаю, кто вы такие? Езжайте, оттуда приехали.

 – Мы евреи из Курува, в грозу попали, – вступил в разговор Мендель-Зисл. – Едем в поместье Лещинского.

 Хозяйка подошла ближе и вгляделась в путников.

 – Точно евреи, – сказала она. – Как я сразу не разглядела! Только куда вас занесло, до Лещинских отсюда добрых три часа езды?!

 – Лошади испугались грозы и понесли, – объяснил Мендель-Зисл. – Насилу удалось остановить. Вымокли насквозь, пустите обогреться.

 – В дом не пущу, и не просите, заезжайте на конюшню, – хозяйка указала на одно из строений. – Там на сене и переночуете. Сейчас свечу принесу.

 Дрожащее пламя едва освещало сарай, непонятно почему названный конюшней. Но принести хотя бы еще одну свечку хозяйка наотрез отказалась.

 – Еще пожар мне устроите! Печки тут нет, зато сухо и без ветра. Зарывайтесь в сено и спите.

 – Чаем, чаем напоите, мы заплатим! – вскричал Довале, но хозяйка вышла, не удостоив его ответом.

  Путники огляделись, устроили лошадей, стали устраиваться сами. Дождь непрерывно стучал по крыше, ветер завывал в застрехе, рвался вовнутрь.

 – Спасибо, хоть сухо, – произнес Мендель-Зисл. Возня с лошадьми согрела его, и он чувствовал себя совсем неплохо.

 – Сухо?! – вскричал Довале. – А грязь, а холод, а нечего есть! Все мешки из телеги повылетали, лишь торба с хлебом осталась, да куда его запихнешь всухомятку?

 Он горестно покачал головой, развел руками и продолжил:

 – А что будет дальше? Во-первых, бессонная ночь, разве в таких условиях заснешь? Во-вторых, завтра – долгий ненастный день в сырой одежде...

 – Свечки! – вдруг перебил его Шайке. – Надо зажечь ханукальные свечки!

 – Тоже вылетели! – скорбно отозвался Довале. – Готеню, Готеню, как плохо, как трудно! За что Ты нам такое посылаешь?!

  Мендель-Зисл откашлялся:

 – Позвольте мне вмешаться, – солидно произнес он. – На самом деле, все не так плохо.

 Шайке тут же приуныл. Судя по всему, балагула собрался разразиться нравоучением. С тех пор, как раскаяние овладело его душой, произнесение назидательных речей стало любимым занятием возчика. В Куруве он уже всем изрядно надоел со своими наставлениями. Чуть что Мендель-Зисл начинал произносить проповедь, словно раввин перед Судным днем. Пользуясь правом старшего, он давно прожужжал Шайке уши, но деваться было некуда, не выходить же под дождь!

 – Говори-говори, – одобрил друга Довале. – Делать все равно нечего.

 – В бейс мидраше ребе Хаима из Цанза был особый порядок конца недели, – степенно, голосом знающего себе цену рассказчика, начал Мендель-Зисл.– В ночь с четверга на пятницу учились несколько часов подряд, а потом устраивали застолье, посвященное хасидским рассказам. Обычно цадик не принимал в них участия, и разговоры часто затягивались до глубокой ночи. Но как-то раз, в самом разгаре застолья, ребе Хаим вошел в бейс мидраш и внимательно оглядел пирующих:

 – Чем вы заняты?– спросил он.

 От внезапного появления цадика, от его горящего взора и возвышенного облика хасидов объял священный трепет, и они не смогли вымолвить ни слова. Тогда ребе Хаим повторил свой вопрос:

 – Так все-таки, чем вы заняты посреди глубокой ночи?

 Один из хасидов набрался смелости и ответил:

 – Мы рассказываем друг другу истории о духовной работе праведников.

 Ребе Хаим раскурил трубку, и бейс мидраш стал наполняться клубами ароматного дыма. Его было необычно много, и постепенно он заполнил все помещение, словно из полей ветер принес облако ночного тумана. И тогда цадик заговорил:

 – Знайте, есть на свете птица, именуемая Па. Ее ноги покрыты незаживающими язвами. Когда Па опускает голову и смотрит на свои ноги, сердце ее переполняется отчаянием и жизнь становится ей противна. Муки столь нестерпимы, что Па больше не в силах их переносить и готова немедленно расстаться с этим миром. Но Всевышний, Творец всего живого, по великой милости Своей создал для птицы крылья, состоящие из перьев удивительной красоты. Нет ни одной краски в мире, ни одного оттенка цвета, которыми не переливались бы эти чудесные перья.

 И когда Па поднимает голову и смотрит на свои крылья, то ее умирающая от мучений душа наполняется жизнью, сердце начинает биться в полную силу, и радость наполняет тело.

 Ребе Хаим замолк и раскурил погасшую трубку. Хасиды, затаив дыхание, ждали продолжения рассказа.

 – Вот так и человек, – выпустив несколько клубов дыма, заговорил цадик. – Когда он смотрит на себя, кровь почти замирает в жилах от горечи и тягот этого мира. Но если он поднимает голову и переводит свой взгляд на Небеса, душа его переполняется радостью, а тело получает новый заряд жизненных сил. И если этот человек прилепляется душой к вере, отблеск небесного сияния, бесконечного света Всевышнего, озаряет его сущность, а мир, полный обид, несчастья и несправедливости, перестает казаться горьким и безнадежным.

 Мендель-Зисл откашлялся и внимательно посмотрел на Довале и Шайку.

 «Ох, это еще не все, – сообразил Шайке. – Нравоучение только сейчас начнется, ох...»

 Он не ошибся, Мендель-Зисл выдержал паузу и продолжил:

 – Что, собственно, хотел сказать ребе Хаим своим хасидам? У каждого человека есть крылья и с их помощью он может вознестись над нашим миром и увидеть свет Шхины, Божественного присутствия. Но чтобы увидеть эти крылья, необходимо поднять голову. Тот, кто продолжает смотреть вниз, остается погруженным в сумерки и боль материальности.

 Человек стоит у барьера и все зависит от его взгляда, от того, куда обращен внутренний взор.

  Если он смотрит вниз, находит множество причин для огорчения и скорби, способных отравить жизнь и сделать ее невыносимой.

 Если же человеку удается поднять голову, он обнаруживает, что у него есть крылья, а над ним небо, полное надежды и света.

 Так что, не так уж у нас плохо. Сухо, нет ветра, солома свежая, а со свечами Бог поможет! И если…

 – Бог поможет, – переспросил Шайке, не зная как остановить разговорившегося балагулу. – А вот ребе Михл говорит, Бог не помогает.

 – Что значит, не помогает? – удивился Довале. – Кто же тогда помогает, если не Он?

 – Бог не помогает, – упрямо повторил Шайке. – Ребе Михл говорит, Бог делает все.

 – Ну, раз так, – удивился Довале, – почему же Он отобрал у нас ханукальные светильники? Неужели Он не хочет, чтобы мы выполнили заповедь?

 – Не знаю, – пожал плечами Шайке.

 – Сейчас я пойду к хозяйке, – решительным тоном произнес Довале, – и попрошу у нее еще пять свечей.

 – Упаси Боже, – замахал руками Мендель-Зисл. – Они тут в деревнях и без того уверены, будто все евреи колдуны. Хозяйка решит, что мы замыслили какое-нибудь чародейство, и разнесет потом по всей округе. Нельзя, нельзя!

 – Ох-ох-ох, – закряхтел Довале и начал ворошить солому, вырывая ямку поглубже. – Сейчас бы еды горячей, да чаю, да…– он поглядел на собеседников и спохватившись, добавил:

  – И шесть свечей, заповедь исполнить.

 Он помолчал немного, а затем, скорчив ироническую ухмылку, добавил, не отрывая глаз от лица Менделя-Зисла:

 – Ну что ж, поднимем наши головы, вознесем взгляды к небесам, и будем искать крылья!

 В сарае воцарилась тишина, нарушаемая только смутным шумом дождя да всхрапыванием засыпающих лошадей. Еле ощущаемое дуновение воздуха, от ветра, пробивавшегося через плохо законопаченные щели, отгибало в сторону язычок пламени, и тени на стене шевелились, словно живые.

 Заскрипела дверь и в сарай вошла хозяйка. Темнота за ее спиной была непроглядной, туда не хотелось даже заглядывать.

 – Замерзли, еврейчики? – бодро начала хозяйка, энергичными движениями рук стряхивая воду с рукавов кожуха. – Давайте баш на баш: вы мне пособите, а я вас согрею.

 – А чем пособить-то? – вылез из соломы Довале.

 – Извела меня невестка, сил больше нет. Ледащая девка досталась, ни сыну удовольствия, ни мне подмоги. Заколдуйте ее, чтоб слегла на пару дней, я и передохну маленько.

 Мендель-Зисл состроил страшную рожу и уже открыл рот, чтобы решительно отказаться, но Довале его опередил. Незаметно для хозяйки подмигнув балагуле, он солидным тоном произнес:

 – Работа непростая, но возможная. Неси дюжину свечей, казанок с углями, шесть яиц и нам чаю, чтобы согреться. Как принесешь – сразу за дверь, и не вздумай заходить, пока не позовем. Станешь подсматривать или подслушивать – пеняй на себя, ответственности за это мы нести не будем. Согласна?

 – Согласна, согласна, за тем и пришла, – ответила хозяйка и тут же выскочила из сарая.

 – Кто тебя тянул за язык?! – возмущенно зашипел балагула. – Что теперь о нас подумают?

 – Хуже уже не подумают, – весело отозвался Довале. – Слышал, для чего она пожаловала? Она и без того нас колдунами считает. Так не будем ее разочаровывать! Заодно хоть закусим, согреемся и свечки ханукальные зажжем.

 – Мало ли что она считает, – возмутился Мендель-Зисл. – А теперь мы подтверждаем ее дурацкие мысли!

 – Да плевать я хотел на мысли неграмотной польской селянки, – возмутился Довале. – Пусть думает, что хочет. Не любят они нас, не любили и любить никогда не будут.

 – Мне не нужна их любовь, – отозвался Мендель-Зисл. – Но благодаря тебе завтра эта селянка может пойти к воеводе и под присягой подтвердить, что на ее глазах евреи занимались колдовством.

 – Ничего она не подтвердит, – усмехнулся Довале. – потому, что ничего не видела и не слышала. Пусто у нее в загашнике, лишь собственные пустые речи!

 Мендель-Зисл хотел возразить, но дверь снова заскрипела и вошла хозяйка, неся казанок с углями, а на сгибе локтя корзинку с яйцами и свечами.

 – Быстро ты обернулась!– удивился Довале.

 – Та все ж ведь под рукой, шаг туда, шаг обратно. Вот, берите, а я за чаем сбегаю.

 Зажгли свечи, испекли яйца в углях, достали уцелевший хлеб и поужинали, прихлебывая горячий чай. Сарай наполнился светом, путники согрелись и, несмотря на скудный ужин, почувствовали себя почти счастливыми. Говорили благословения после еды с особым чувством и пониманием. О селянке забыли, она осталась за дверьми, в черной глубине ненастной ночи.

 Дождь стих, уши так привыкли к его мерному шуму, что наступившая тишина казалась удивительной. Лишь изредка ее нарушал запоздавший раскат грома.

  Надо было устраиваться на ночь. Путники погасили свечи, оставив лишь одну, и принялись зарываться в сено, но их приготовления прерывал резкий стук в дверь.

 – Кто это может быть? – удивился Мендель-Зисл, поднимаясь на ноги. За порогом стояла хозяйка.

 – Уж простите, – жалобно взмолилась она, оставаясь за порогом, – я не знаю, закончили вы свои дела или нет, только годить больше нет возможности.

 – Заходи внутрь, – Мендель-Зисл придержал дверь, давая селянке войти.

 – Пожалейте, пожалейте эту дуру набитую, – продолжала молить хозяйка. Теперь она обращалась прямо к Довале, видимо, считая его главным. – Она криком кричит, так живот закрутило. Умирает, кончается прямо на глазах. Хоть и паскуда, да все ж таки не чужая, помогите!

 – О ком ты говоришь? – перебил ее Довале.

  – Да о невестке же, бедолаге горемычной. Пожалуйста, расколдуйте ее обратно, нет моего здоровья видеть ее страдания.

 – Хорошо, – важно произнес Довале. – Но нам понадобятся еще угли, двадцать картошек, соль и лук.

 – Уже несу, – вскинулась селянка и выбежала из сарая.

  – А если невестку не отпустит? – свистящим шепотом спросил Мендель-Зисл. – Тогда, что тогда будешь делать?

 – Глупости, случайно совпало, – махнул рукой Довале. – Закрутил у девки живот, пройдет через полчаса, они же здоровые, как лошади. А мы хорошо поужинаем.

 – Как ты не боишься? – настаивал Мендель-Зисл. – Разные болячки бывают на свете. Откуда в тебе уверенность, что все пройдет?

 – Оттуда, – Довале ткнул пальцем вверх. – По твоему совету я перевел взгляд на небо, полное надежды и света, и уверился в благополучном исходе.

 – Балабол, – махнул рукой Мендель-Зисл. – Болтун и балабол.

 Снова зажгли свечи, испекли картошку и умяли ее подчистую с луком и солью. Ах, как это было вкусно, как шикарно! Шайке расхрабрился, приоткрыл дверь и выглянул наружу.

 

 Гроза прошла, но молнии еще вспыхивали. И без того блеклая луна, мелькающая в разрывах облаков, при каждой вспышке тускнела еще больше.

 – К утру развиднеется, – заметил Мендель-Зисл. – Пора спать. Только бы узнать, полегчало невестке хозяйской или нет…

 – Раз хозяйка не пришла, значит, полегчало, – заметил Довале, гася свечи. – Давайте укладываться.

 Но спать не получилось. Явилась селянка, держа в руке зажженный фонарь.

 – Ох, спасибочко, умельцы дорогие, – с порога начала она. – Отпустило невестку, спать пошла. Это ж я, я виновата. Характер у меня злой, чуть родного человека не сгубила.

 – Да никакие мы не умельцы, – возразил Довале. Теперь, после того, как голод разжал когти, ему хотелось только одного – поскорее заснуть. – Я цирюльник, а это мой помощник и балагула.

 – Цирюльник! – вскричала селянка так, словно впервые об этом услышала. – Так у меня для тебя работа есть. Бороду надо в порядок привести. Пойдем, я хорошо заплачу.

 – Что, прямо сейчас? – удивился Довале. – Давай завтра утром!

 – Нет-нет, давай сейчас. Кто знает, что будет утром? Вы хорошо поели, согрелись, а бороду постричь работы не много, особенно для таких умельцев.

 – Ладно, пошли, – согласился Довале, понимая, что не отвертеться. Парикмахерские инструменты он всегда носил в карманах специально пошитой жилетки, которую в поездках никогда не снимал. Благодаря этой предосторожности они не оказались в дорожной грязи вместе с другими вещами, вылетевшими из телеги.

 Луна совсем померкла. Тьма стояла непроглядная, словно черная вода. Фонарь в руках хозяйки еле освещал грязь под ногами. Поодаль светились желтым окна избы, но хозяйка пошла в другую сторону. Спустя несколько минут они оказались перед низким строением, дверь скрипнула, и запах навоза ударил в ноздри.

 – Вот он, мой красавец, – хозяйка подошла к загону. С другой стороны загородки важно приблизился огромный белый козел с длиной желтоватой бородкой. – Приведите его в порядок.

 Довале оглядел хозяйку, не веря своим ушам.

 – Да ты никак рехнулась? Кто же козлам бороды стрижет?

 – Пожалейте меня, добрые люди, – взмолилась хозяйка. – Я вся извелась, места себе не нахожу. Он мне каждую ночь снится, просит постриги-постриги мне бороду. А я сама боюсь. Вот ты человек умелый во всех отношениях, сделай одолжение.

 – Она сумасшедшая, – негромко сказал на идиш Мендель-Зисл. – И невестки у нее никакой нет. Делай, что она говорит, а то учудит Бог весть что.

 – Ладно, – согласился Довале, опасливо поглядывая на селянку.– Только как я к нему нагибаться буду? Без света да в раскорячку могу бороду испортить.

 – То разве беда? – вскричала хозяйка. – Мы ж его сейчас на помост загоним!

 В углу возвышался деревянный помост, покрытый ошметками сена и грязными тряпками. Хозяйка ухватила козла за рог и негромко попросила:

 – Ну, пойдем, милый, пойдем.

 Козел послушно последовал за ней, вспрыгнул на помост и, повернувшись мордой к Довале, застыл в ожидании.

 – Вот же дела, – присвистнул Мендель-Зисл. – Сколько лет живу, такого козла не видел!

  Хозяйка сняла со стены фонарь, зажгла и поставила в него пяток свечей, наполнивших сарай светом.

 – Я уж давно все приготовила, – приговаривала она, вытаскивая из-под помоста ларь. – Ждала, пока дорогой гость приедет, славный умелец, мудрый рукодельник, и вот, дождалась.

 Она вытащила розовое, в белый горошек полотенце и повязала козлу вокруг шеи, извлекла настоящий пульверизатор, не хуже чем в лучших салонах Варшавы, вручила его Менделю-Зислу, Шайке дала большую расческу, а сама взяла в руки зеркало.

 – Начинайте, панове, начинайте, не томите меня и скотину.

 Довале, изрядно ошалевший от происходящего, вынул из жилетки ножницы и взялся за дело. Козел тяжело дышал, высовывая фиолетовый язык, хозяйка не замолкая, несла какую-то околесицу.

 – Готово! – спустя пять минут тяжело выдохнул Довале, отступая от козла. – Принимайте работу.

 – Ох, какой ты у меня красавчик! – вскричала хозяйка. – Помолодел, посвежел! Спасибо, вам, гости дорогие, спасибо.

 Выйдя из дверей, Довале направился было в сторону сарая, но хозяйка решительно воспротивилась:

 – Нет-нет-нет, я вам в горнице постелила. Чистое белье, мягкие перины, и тепло, протопила недавно. Пожалуйте в дом.

 В доме было тепло и сухо. Заведя гостей в горницу, хозяйка показала им застеленные кровати и пошла к двери.

 – Не буду вам мешать. Снимайте одежку, сушите возле печки и ложитесь спать. Устали, поди, намаялись.

 – Ты понимаешь, что тут происходит? – спросил Довале, как только дверь в горницу затворилась.

 – Тут происходит сумасшедший дом, – мрачно ответил балагула. – И надо уносить поскорее ноги. Как только рассветет, сразу уедем. Помолимся в дороге. Вы спите тут, а я пойду к лошадям. Черт знает, что может произойти на этом хуторе.

 Но ничего не произошло. Довале и Шайке заснули, едва оказавшись в кроватях, и пробудились, лишь начало светать. Пока собирались, запрягали лошадей, выкатилось красное, бодрое солнце. От ночной грозы не осталось и следа, солнечные лучи жарко освещали и чистое голубое небо, и прихваченную заморозком дорожную грязь.

 – Куда ж вы без чая! – удивилась вышедшая на крыльцо хозяйка. – Почекайте трошки, я завтрак сготовлю.

 – Большое спасибо, но мы очень спешим, – отозвался Довале. – Пани Лещинская уже не знает, что и думать, а нам до имения еще ехать и ехать. Так что спасибо за ночлег, здоровья вам и вашей невестке.

 – Минутку еще погодьте, – всполошилась хозяйка, пропустив мимо ушей упоминание о невестке. – Под утро муж вернулся, хотел словом с вами перемолвиться, да вы ж еще спали…

 Она поспешила в дом, и почти сразу на крыльцо вышел рыжий крестьянин в новом кафтане, расчищенных сапогах и залихватски сдвинутой набок шапке. Рыжая, с полосами благородной проседи борода была аккуратно подстрижена и расчесана, щеки покрывали мелкие рыжие веснушки, такие же были на кистях рук с длинными пальцами.

 – Жаль, что уезжаете, – сказал он низким, хрипловатым голосом. – Хотел в благодарность за работу угостить вас по-царски.

 Мендель-Зисл развел руками, мол, увы, не получается и свистнул лошадкам.

 – С угощением не вышло, но хоть деньги за труд возьмите! – вскричал крестьянин, сбегая с крыльца. Телега уже тронулась, он одним прыжком оказался возле Довале, сунул ему в руку монету и таким же залихватским прыжком вернулся на прежнее место.

 Балагула был занят лошадьми, Шайке сидел у противоположного борта телеги, спиной к парикмахеру.

 «Никто не видел, как крестьянин дал мне деньги, – мелькнуло в голове у Довале. – А это значит, что я не обязан делиться, и могу спокойно взять их себе».

 Отдохнувшие за ночь лошади взяли разом и понесли телегу. Спустя пару минут Довале обернулся, чтобы взглянуть на хутор, но непонятно откуда выползший туман скрыл дорогу.

 Разжав ладонь, он посмотрел на монету.

 «Ого, золотой! Неплохая плата за козлиную бороду! – подумал Довале, упрятывая монету во внутренний карман жилетки. – Впрочем, она полагается мне по праву, работу ведь сделал я, причем от начала и до конца. И фокус с хозяйкой и колдовством тоже я придумал. Моя монета, не о чем говорить!»

 Прошло полчаса или час, лошади шли быстрым шагом, мерно покачивая телегу, поднявшееся солнце набрало силу и грело так, что над отсыревшим армяком балагулы поднимался легкий пар. Неприятные мысли не давали Довале покоя. Он гнал их, но они возвращались с настойчивостью навозных мух.

 «Что произошло прошлой ночью? Блажь сумасшедшей крестьянки? Сначала заколдовать невестку, потом расколдовать. А стрижка бороды у козла? Где такое слыхано? Очень, очень странно…

 И вот еще что… Разве станет владелец хутора выкладывать целый золотой за причуду ненормальной жены? Такое больше пристало помещику-шляхтичу, не считающему деньги, чем прижимистому польскому крестьянину. Ох, не нравится мне это, ох, не нравится».

 Но золотой, целый золотой, ощутимо грел карман, заставляя позабыть о многом. Впрочем, борьба продолжалась недолго, и Довале выложил все свои сомнения Менделю-Зислу, разумеется, не упомянув золотой. Балагула вместо ответа раскурил трубку, ветер сдувал клубы ароматного дыма прямо в лицо Довале. Шайке чихнул и отвернулся, предполагая, что балагула опять угостит их доброй порцией нравоучения.

 – Я езжу по этим местам уже много лет, – сказал Мендель-Зисл, – но ни разу не попадал на этот хутор и никогда не видел этих крестьян. Ты заметил, как только мы отъехали, он тут же скрылся в тумане. А ведь когда мы выезжали со двора, никакого тумана не было.

 – Заметил, конечно, заметил, – вскричал Довале. – Ну, и что это значит?

 – Помнишь, как проверяли в древности неверную жену? Приводили в Храм и давали пить особую воду. Если она была невиновна, то ничего не случалось, а если нет, умирала и жена, и ее любовник.

 – На что ты намекаешь? – встревоженно спросил Довале. Имена доброго десятка чужих жен, удостоивших его благосклонностью, завертелись в голове. – Храма сейчас нет и воды такой тоже. И вообще, какое это имеет отношение к нашему ночному приключению?

 – Самое непосредственное, – невозмутимо произнес Мендель-Зисл. – Перед тем, как напоить женщину водой, ей задавали несколько вопросов. Ну, такое небольшое расследование перед началом. Бывало, виновная сама признавалась в преступлении и оставалась жить, хоть и опозоренной. А случалось, искренность и чистота жены трогали сердце ревнивца, и он отказывался от проверки.

 – Ну и что? – перебил его Довале. – При чем тут стрижка козлиной бороды?

 – Перед тем, как начать расследование, – продолжил балагула, не обратив внимания на вопрос цирюльника, – ее водили с места на место, снимали головной убор, растрепывали волосы, приводя замужнюю женщину в величайшее смущение, и снова водили. Священнослужитель старался сбить ее с толку, рассеять внимание и когда видел, что достиг своей цели, внезапно начинал расспрашивать. У каждого преступника есть своя версия событий, он ее вызубрил и постоянно повторяет. Но когда ему задуряют голову, может проговориться.

 – Ну и что! – заорал Довале. – При чем здесь я? В чем я проговорился?

 – Пока еще ни в чем, – улыбнулся Мендель-Зисл,– но уже начинаешь. Вот посуди сам, стал бы ты просто так стричь бороду козлу? Да ни в жизни! Вот эта чертовка нас и задурила. Сначала не хотела пускать, потом отправила в сарай, не давала свечей и еды, сочинила невестку, приходила, уходила, в общем, заморочила всем головы. И получила то, чего хотела. Ты же понимаешь, к кому в лапы мы угодили?

 – Понимаю, – понурился Довале. – Но зачем им понадобилась эта дурацкая стрижка?

 Мендель-Зисл снова раскурил трубку. Погода испортилась. Порывами налетал сумрачный ветер, тащил за собой низкие тучи, рвал их в клочья и гнал над самыми верхушками придорожных ветел. Шайка зябко кутался в не успевший до конца высохнуть армяк.

 – Эти создания, – докурив, продолжил Мендель-Зисл, – получают жизненность из совсем другого источника. Для них свет, питающий человеческое тело, настоящее лакомство и они стремятся его заполучить. А если речь заходит о еврейской душе, тут они просто сбиваются с ног и готовы на все, что угодно.

 – Но как они получали эту силу? Я им ничего не давал!

 – Давал и еще как. Каждый щелчок ножницами под мордой козла расходовал на стрижку часть полученного тобой света. Довале, ты отдал им жизненность своими собственными руками

 Этот фокус у них проходит не со всеми. Свет удается урвать лишь у тех, кто уже обращен к другой стороне, раскрыт для ее влияния.

 Довале вспомнил свою страшную месть польской шляхте и понял, что попался.

 – Ты хочешь сказать, – горестно вскричал он, – что я связался с нечистой силой?!

 – Увы, – вздохнул балагула. – И не ты один. Теперь я и Шайке тоже связаны с ней…

 – Если так, почему они нас выпустили из своих лап? Слишком легко у нас получилось, сели на телегу и уехали.

 – Погоди, погоди, – вздохнул Мендель-Зисл. – Об этом судить рано. Боюсь, наша история только начинается.

  До поместья Лещинского добрались быстро, про три часа езды хозяйка хутора явно напутала. Пани оказалась капризной и привередливой, Довале пришлось немало повозиться, пока она осталась довольной. Обратно выехали после полудня, рассчитывая оказаться в Куруве непоздним вечером.

 Изрядно потеплело, заходящее солнце окрашивало багрянцем дождевую воду в придорожных канавах. Пролетающие галки отражались в ней черными каплями. И чем меньше оставалось до Курува, тем большее беспокойство овладевало сердцем Довале.

 Монета, полученная от хозяина хутора, уже не просто грела карман, а причиняла серьезное неудобство. В конце концов, Довале вытащил ее из кармана и протянул Менделю-Зислу. О том, откуда она взялась, он решил промолчать.

 – Потрогай, или я совсем сбрендил или тут что-то неладно.

 – Что может быть неладно в золотой монете? – удивился балагула, подставляя раскрытую ладонь.

 – Горячая она, бок через одежду нагревает, а сейчас взял в руку – пальцы жжет.

 – Монета, как монета, – пожал плечами Мендель-Зисл.– Холодная, увесистая. А трусит тебя от волнения, небось, нечасто приходится в руки золотой брать?

 Довале насупился, забрал золотой и упрятал подальше, твердо решив избавиться от него при первой возможности.

 Возможность представилась уже на следующий день, когда габай курувской синагоги подошел к Довале и с решительностью человека, добровольно ложащегося на жертвенник, попросил пожертвовать на сироту-бесприданницу. Судя по выражению выцветших глаз габая и сурово сведенных к переносице кустиках седых бровей, подавали не густо. Довале с радостью извлек из кармана злосчастный золотой и отдал габаю.

 – О! – восхитился габай. – Щедрое даяние, сделанное от чистого сердца, многого стоит. Куда больше золотого! Я расскажу о твоем поступке раввину и всем членам правления!

 Довале отправился домой счастливый и довольный. Но не умеет долго радоваться еврейская душа, невидимый груз мешает расправить плечи и позабыть о тяготах жизни. Груз этот называется печальным опытом двух тысяч лет изгнания, его горький привкус – еврейская приправа к любой радости.

  Покой недолго тешил Довале, не прошло и часа, как он подошел к окну, упер лоб в холодное стекло и задумался. Да, он избавился от подарка чертей, но что будет с этой монетой дальше? Не надо ли было обо всем признаться раввину или просто выбросить ее в реку?

  Высыпав на стол горстку собранных медяков, габай положил отдельно золотую монету, и, начав подсчет, то и дело, словно малый ребенок, любовно прикасался к ней кончиками пальцев. Удивительно, монета с каждым прикосновением казалась ему все теплее и теплее, пока не стала настолько горячей, что взять ее он сумел только через тряпицу.

 – Что-то здесь не то, – сказал себе габай. – Что именно, не могу понять, но ох как не то. Отнесу ее раввину, пусть разбирается.

 – Не наши это деньги, – сказал ребе Михл, взяв в руку монету и тут же выронив ее на стол. – Совсем чужие. К евреям отношения не имеют. Отдай монету нищим на паперти у костела.

 День выдался сырой и зябкий. Ветер нес изорванную в клочья белесую мглу над самыми крестами храма. Из мглы то и дело сыпался колючий дождь. Злобный ветер подхватывал капли и швырял их в лица прохожим.

 Удерживая обеими руками шапку, габай добрался до площади перед костелом. Паперть была пуста, непогода разогнала и дающих и просящих. Возвращаться сюда в другой раз габай не захотел, осторожно выудил из кармана золотую монету и опустил ее в кружку для подаяний, прикрепленную на двери.

 Пожар в костеле начался ночью. Если бы не дождливая погода, пропитавшая влагой толстую входную дверь, католики Курува остались бы без храма. Но огонь с трудом пожирал мокрую древесину, сначала высушивая слой и лишь потом запуская в него огненные пальцы. Когда дверь, наконец, вспыхнула и жарко запылала, рассыпая во все стороны искры, уже наступило утро. Староста, приходивший раньше всех, издалека заметил пожар, забил тревогу, и набежавшие добрые католики общими усилиями погасили пожар.

  Внутрь костела пламя не успело забраться, и ущерб ограничился лишь входной дверью. Впрочем, слово лишь тут не совсем уместно. Двустворчатые врата четырехметровой высоты, богато украшенные орнаментом из меди, с массивными бронзовыми рукоятками полностью пришли в негодность. О расплавившейся кружке для пожертвований, прикрепленной к правой створке, никто даже не вспомнил.

 Умы занимало другое – кому понадобилось поджечь храм? Сама по себе дубовая дверь загореться не могла, и случайного огонька тоже было явно недостаточно, тут требовались длительные целенаправленные усилия. Речь, несомненно, шла о злом умысле.

 – Это они, – сразу заявил водовоз Янек. С трудом зарабатываемых денег ему едва хватало на шинок, за что он частенько бывал бит крутой на расправу супругой. Обида на несправедливое устройство жизни и горечь от того, что кому-то достается в ней кусок пожирнее, не давали Янеку покоя ни днем, ни ночью.

 – Жиды, больше некому, – решительно объявил он.

 – А зачем им костел поджигать? – удивился кто-то, но Янек скорчил такую рожу, словно сломал зуб, укусив попавший в хлеб камешек.

 – Святая простота! – вскричал он. – Они Бога нашего презирают, а веру ненавидят. Что католику горечь – жиду мед. Неужто мы оставим безнаказанным этакое злодейство?!

 И рассыпался мелкий, торопливый разговор, состоящий из возмущенных выкриков, гневных реплик и призывов к мести. Но день с его заботами властно требовал свое и почти все добрые католики, помогавшие тушить пожар, разошлись по делам. Спустя полчаса перед папертью осталась кучка самых заядлых крикунов, у каждого из которых был свой неоплаченный счет к миру.

 Больше всех кипятился рыжий крестьянин в новом кафтане, расчищенных сапогах и залихватски сдвинутой набок шапке. Рыжая, с полосами благородной проседи борода была аккуратно расчесана, щеки покрывали мелкие рыжие веснушки, такие же были на кистях рук, с длинными пальцами. Он требовал не просто мести, а мести кровавой, такой, чтобы память о ней навсегда врубилась в память христопродавцев.

  Другие были настроены не столь категорично, поэтому договорились о встрече вечером в шинке, дабы в нем решить, как быть дальше. Святая месть святой местью, но правильно и справедливо начать хорошее дело с доброй чарки.

 Доброй чаркой дело не ограничилось, повторили, утроили и хотели упятерить, но шинкарь Юзеф, зная свою клиентуру, потребовал сначала расплатиться за выпитое. Деньги с трудом собрали, большую часть выложил рыжий горлопан, и поскольку водки больше не было, начали строить планы мести.

 Особых предложений ни у кого не оказалось, и тогда рыжий крестьянин предложил не заморачиваться, а сделать по-простому: подкараулить жидов рано утром у синагоги и мочить по одному, да так, чтобы зубы летели.

 – Их черные коробочки и полосатые накидки, – воскликнул Янек, – немалых денег стоят. Отберем, пошлем человека в Люблин или Краков, пусть продаст тамошним жидам, а денежки честно разделим.

 В его голове моментально возник план, как он вызовется провернуть эту операцию, продаст задорого, а скажет, что получилось задешево и большую часть денег оставит себе.

 На том и порешив, повалили из шинка веселой гурьбой, предвкушая завтрашнюю забаву. Завернув за угол, Янек переждал, пока стихнут голоса товарищей, и вернулся в шинок.

 – Налей-ка стаканчик, – велел он Юзефу.

 – В долг больше не дам, – отрезал шинкарь.

 – Наливай, наливай, – развалясь на скамье, бросил Янек. – Скоро у меня будет достаточно денег, чтобы купить тебя вместе с шинком.

 Он, конечно, малость приврал, но Юзефа можно было убедить только впечатляющей картинкой.

 – Что теперь? – недоверчиво спросил шинкарь. – Про твое быстрое обогащение ты мне уже рассказывал. И в прошлом месяце, и в позапрошлом, и год назад. Почему я должен тебе верить?

 – На сей раз – верняк! – важно произнес Янек и расписал перед шинкарем картину завтрашней мести, намекнув, что продавать трофеи он возьмется сам.

 – Как, по-твоему, сколько можно заработать на этих коробочках и накидках? – спросил он в завершение рассказа и многозначительно постучал по столу пустым стаканом.

 – Не знаю, не знаю, – задумчиво произнес Юзеф, наполняя стакан. – Главное, чтоб без мертвяков. Иначе поднимется шум на весь мир, и жидки, которым ты предложишь товар, сразу заподозрят неладное. Ты уж объясни своим дружкам, или святая месть, или заработок.

 Янек залпом осушил стакан, сморщился, занюхал горбушкой черного хлеба и, переведя дыхание, спросил:

 – А то и другое не получится?

 – Нет, – отрезал шинкарь. – Опыт моей жизни учит: святость и заработок рука об руку не ходят.

 – Ладно, объясню, – ответил Янек, снова поднимая стакан.

 Из шинка он выходил, изрядно шатаясь, и в сенях наткнулся на доносчика Гецла. Тот стоял там уже с полчаса, подслушивая через щель в прикрытой двери разговор между шинкарем и водовозом.

 – А, жидяра, – Янек хотел ударить доносчика, но не смог попасть, Гецл с ловкостью змеи скользнул в сторону. Янек снова замахнулся и снова не попал.

 – Ладно, живи пока, – буркнул он и поплелся домой. Там его ожидала изрядная выволочка от жены и пара оплеух на сон грядущий. Но ничего этого он пока не знал и поэтому брел, радостно улыбаясь, предвкушая сладость утех на супружеском ложе.

 Гецл не случайно оказался в сенях. Он постоянно захаживал в шинок, усаживался в самый темный угол, брал стакан чая и слушал во все уши. Не все подслушанное годилось для пана Анджея, но часто пьяные языки выкладывали очень полезные сведения.

 Из шинка Гецл трусцой понесся в сторону поместья. Ни темнота, ни холод не были ему помехой, ведь пан за известие о готовящемся погроме в его владениях, несомненно, отблагодарит и отблагодарит щедро.

 Сидя у зажженного камина, пан Анджей наслаждался трубкой и водкой, настоянной на вишне. Водку специально для пана гнал на винокуренном заводике реб Гейче, прилагая для этого все умение своих мастеров. Напиток получался крепкий, душистый и хорошо очищенный, пить его можно было в больших количествах, не опасаясь похмелья и головной боли. А чем еще коротать скуку долгих осенних вечеров, когда дождь стучит по крыше и ветер завывает в печных трубах?

 Гейче получил свой золотой и поспешил удалиться, а пан Анджей еще несколько минут сидел, покручивая ус. Больше всего на свете он не любил своеволия, когда дело поворачивалось не так, как он себе представлял. Евреи Курува были для пана источником неплохого дохода, и вот какие-то пьяные холопы решили заработать на них вместо него. Не бывать тому!

 Пан Анджей вызвал к себе атамана своих гайдуков и дал ему четкие указания, что делать завтра утром. Потом выпил еще рюмку вишневки, пригладил усы, подошел к двери в будуар жены и осторожно постучал.

 – Эмилия, сердце мое, – хриплым голосом произнес пан. – Я бы хотел с тобой кое-что обсудить.

  Эмилия криво усмехнулась. Она хорошо знала, что желает обсудить ее муж. Обсуждал он всегда одно и тоже, и это обсуждение вело прямо в постель. Но деваться было некуда, устало прикрыв глаза, она ответила:

 – В чем же дело, дорогой? Заходи, поговорим.

 Дверь заскрипела, отворяясь, и пани Эмилия, тяжело вздохнув, приготовилась нести груз супружеского долга.

 Ненастная ночь сменилась холодным, туманным рассветом. Из полутора десятков погромщиков встали и пришли к месту сбора всего шесть человек. Но зато настроены они были весьма решительно. Янек взял дубинку, другой погромщик захватил топор, третий – тяжелый молот, четвертый – мотыгу, пятый – кусок колодезной цепи. Шестой, рыжий крестьянин пришел с пустыми руками, но заправлял всем.

 – Встанем за калиткой во двор синагоги, – распорядился он. – Трое будут заваливать каждого входящего, двое оттаскивать тело за угол. Я стану собирать добычу.

 – Почему ты? – вскинулся Янек.

 – Потому, что к моим рукам ничего не прилипнет, – веско произнес крестьянин и ему почему-то сразу поверили.

 Погромщики заняли свои места. Рассветный туман стекал с покатой кровли синагоги и клубами стелился по земле. Наконец за калиткой послышались шаги, Янек занес над головой дубинку и приготовился.

 Калитка с треском отворилась, и во двор синагоги вместо евреев ворвались два гайдука.

 – Это что еще такое? – взревел атаман, увидев поднятую дубинку. Свистнула плеть и Янек, уронив оружие, схватился за ногу. В конец плети были вплетены куски свинца, атаман на спор ломал одним ее ударом толстые ветки деревьев.

 – Пан Анджей велел немедленно разойтись, – презрительно кривя губы, произнес атаман. – Чтоб через минуту духа вашего тут не было.

 Он красноречиво положил руку на рукоять сабли и гаркнул:

 – Пошли вон!

 Погромщики сдулись, словно проколотый рыбий пузырь. Одно дело лупить безропотных и беззащитных жидков, и совсем другое вступать в драку с вооруженными гайдуками. Они ведь не знают ни меры, ни укорота, могут запросто зарубить человека, и никто им ничего не сделает. Один за другим погромщики потянулись в калитку, а атаман добавил им вслед:

– Кто жида тронет, без яиц останется. Пан Анджей сказал. Он сказал, а я сделаю. Ну, бегом отсюда.

 Неудачливые погромщики припустили рысцой и пропали в тумане. Гайдуки вернулись в поместье, а рыжий крестьянин исчез, словно никогда его и не было.

  Никому в городе не стало известно о золотом, опущенном габаем в копилку на двери костела. А если бы даже и стало, кто бы решился увязывать его с пожаром. Где вода, а где имение? Пожары в Куруве случались довольно часто, и в этом солидные прихожане, непохожие на кучку горлопанов-погромщиков, не усмотрели злокозненный замысел.

  Пан Анджей щедро пожертвовал половину суммы, необходимой для заказа новых врат, вторую половину быстро собрали среди горожан и послали за мастерами в Краков. Проем кое-как залатали досками, и жизнь потекла своим чередом.

 Ненастье сжимало Курув ледяными пальцами ночных заморозков. Природа ждала снега, но он все не шел, отправив перед собой порывистый, пронизывающий до костей ветер, надсадную хмарь тяжелых холодных дождей и черно-серые тучи, наглухо застившие небо.

  В такую погоду паны и паненки не думали о прическах, и оставшийся без заказов Довале захандрил. Целыми днями он стоял у окна, надсадно размышляя о своей пропащей, незадавшейся жизни. Впервые за долгие годы беготни Довале четко осознал, что умрет.

 До сих пор ему казалось, будто придумают какое-нибудь чудо-лекарства, или придет Мошиах, или скрытый праведник даст ему благословение на долгую-долгую жизнь. Да, вокруг все умирают, но только не он, с ним такого не случится.

 И вдруг он понял, что случится, и что большая часть его единственной, драгоценной жизни, уже за плечами. А впереди в лучшем случае кромешная мгла могилы, а в худшем наказания за шалости, проступки, серьезные нарушения и многочисленные грехи.

 – Что будет с тобой, Довале? – повторял он, прижимаясь лбом к холодному стеклу. – Что с тобой будет?!

 – И чего меня так проняло? – наконец взорвался Довале. – Погода что ли действует: ненастный день, низкие тучи, проливной дождь, черная грязь. Да ведь не первый же раз дрянная погода, бывало и хуже!

  Неужели это из-за злосчастной монеты, полученной от чертей? Но ведь не было мне от нее никакой пользы, я отдал на святое дело, а значит – освятил. Что же случилось, отчего так тошно, так муторно? Неужели состарился? А может, в конце концов, поумнел. Должно ведь такое когда-нибудь произойти.

 Он тяжело вздохнул, отлепился от стекла и провел рукой по замерзшему лбу. Знобило. Довале подошел к печке и прижался спиной к ее нагретому боку.

  – Эх, птица Па, птица Па…. Все, оказывается, зависело от моего взгляда. А куда я смотрел всю жизнь? Один раз ты можешь самому себе сказать правду, Довале. Никто ведь не узнает. Тут только мы с тобой.

 – Кто это мы? – удивился парикмахер. – Тут же я один, сам с собой разговариваю.

 – Ну, тем более, кто же тогда узнает, если ты один? – ответил он сам себе.

 – Ладно, признаюсь, – прошептал Довале после долгого молчания. – За пазуху своим клиенткам я заглядывал. Больше всего на свете меня волновала и волнует женская грудь. Что поделать, так я устроен!

 Он широко развел руками, словно стремясь объяснить невидимому собеседнику свою неспособность противиться неотступному зову естества.

 – А ведь дамы это замечали, – продолжил признание Довале. – У них глаз на мужской взгляд наметан, сразу видели, куда я кошусь. И почти всем это нравилось. Некоторые даже специально наклонялись, чтоб ворот платья отвис и …

 – Тьфу, да о чем ты опять думаешь, Довале? – оборвал он себя. – Стоит тебе подумать о женской груди, как ты сразу теряешь голову, даже если эта грудь находится в твоем воображении.

 – Да кто же ты, скажи? – возмутился парикмахер. – И что тебе от меня нужно?!

 – Я, это ты, Довале. Твоя лучшая, высшая часть. Твоя душа.

 – А… душа… чего же ты от меня хочешь, душа?

 Ответа не последовало. Довале снова подошел к окну. Сквозь клочья слабого тумана по-прежнему неутомимо моросил дождь. Довале стоял и стоял, не в силах оторвать взгляд от картины угасающего осеннего дня. Вдруг он встрепенулся. За забором непонятно откуда возник козел с аккуратно подстриженной желтой бородкой. Секунду назад его не было! Козел неотрывно смотрел на парикмахера и зазывно качал головой.

 – Бред, наваждение, морок! – прошептал Довале и принялся тереть глаза.

 Спустя минуту, успокоившись и убедив себя, что ему показалось, он решился снова взглянуть в окно. Пусто. Никакого козла.

 – Померещилось, – с облегчением вздохнул Довале.

 Темнело. Хмурый свет постепенно мерк, и только окна бейс мидраша на горке светились желтым и теплым. Словно желая удостовериться, что он еще здесь, еще живой, еще чувствует, Довале, сам того не замечая, гладил пальцами холодное дерево оконной рамы.

 «Эх, жизнь, – думал он. – Жизнь… Вот она, моя жизнь.»

К списку номеров журнала «АРТИКЛЬ» | К содержанию номера