Ирина Озёрная

Маленький Ришельевец и Чёрный человек. Из книги «Юрий Олеша»

К 120-летию Ю.К. Олеши 


 


Книга «Юрий Олеша», главу из которой мы публикуем, готовится для серии «ЖЗЛ» в издательстве «Молодая гвардия».


 


«Надо написать повесть о душе, которая брошена в мир, в ужас и хочет оптимизма, о самом себе, начиная опять-таки с первого прихода в гимназию»1, – рассуждал Юрий Карлович Олеша (далее – Ю.К.), думая над композицией книги воспоминаний. В мае 1917 года золотой медалью завершилось его обучение в самой аристократической одесской гимназии – Ришельевской. Валентин Катаев в «Алмазном моём венце» вспоминал, что Ю.К. (в повести – ключик) «всегда был первым учеником, круглым пятерочником, и если бы гимназия не закрылась, его имя можно было бы прочесть на мраморной доске, среди золотых медалистов, окончивших в разное время Ришельевскую гимназию, в том числе великого русского художника Михаила Врубеля.


Ключик всю жизнь горевал, что ему так и не посчастливилось сиять на мраморной доске золотом рядом с Врубелем.


Он совсем не был зубрилой. Науки давались ему легко и просто, на лету. Он был во всем гениален, даже в тригонометрии, а в латинском языке превзошёл самого латиниста».


В середине жизни Ю.К. заявил однажды писателю Александру Малышкину: «Ваш университет – ничто перед моей Ришельевской гимназией. Мир делится на окончивших Ришельевскую гимназию и не окончивших её»2.


Классические гимназии начала ХХ века были восьмилетками, плюс приготовительный класс. Программа обучения в них – очень сложная и объемная – упрочивалась суровой дисциплиной. Финальной задачей считалась подготовка к университету, куда выпускников гимназий принимали без экзаменов. Среди обязательных предметов были латынь, немецкий, французский, русский и церковнославянский языки, математика, физика, история, география, Закон Божий и другие. По ним каждую весну ученики держали серьёзные переводные экзамены. Не сдавших беспощадно оставляли на второй год. Многие гимназисты, не справлявшиеся со сложной программой, второгодничали неоднократно. Александр Блок, окончивший в 1898 году петербургскую гимназию, писал: «...классическая система преподавания вырождалась и умирала, но, вырождаясь, как это всегда бывает, особенно свирепствовала: учили почти исключительно грамматикам, ничем их не одухотворяя, учили свирепо и неуклонно, из года в год, тратя на это бесконечные часы»3. Особенно гимназистов доканывало «свирепое и неуклонное» изучение древних языков. Но к Ю.К. это не имело ни малейшего отношения. Все языки давались ему легко, он обожал латынь, в старших классах перевёл на русский язык предисловие к «Метаморфозам» Овидия и называл себя латинистом. Думается, что именно такое доскональное изучение разнообразных грамматик, раздражавшее Блока, и помогло Ю.К. избавиться от давления родного польского, преодолеть проблему, возникающую, как правило, у всех детей двуязычных семей, свободно овладеть русским и ещё несколькими иностранными языками. Изучение латыни начиналось в гимназии с младших классов:


«Для меня было совершенно неожиданным услышать на первом уроке латинского языка, что на этом языке говорили римляне.


– Язык наших предков римлян, – сказал директор гимназии, обычно преподававший латынь именно в первый год её изучения – во втором классе.


Теперь мне кажется странным, почему директор назвал римлян нашими (то есть русских мальчиков) предками… Это, впрочем, неважно, он выразился общо – предками, имел он в виду, нашей цивилизации. Но “римляне говорили по-латы-ни” – это было неожиданно, удивительно!


Как? Вот эти воины в шлемах, со щитами и с короткими мечами – эти фантастические фигуры, некоторые с бородами, некоторые с лицами, как бы высеченными из камня, – говорили на этом трудном языке?


По-латыни, знал я, говорит во время богослужения ксёндз. Ксёндз был фигурой из мира тайн, страхов, угроз, наказаний – и вдруг на его же языке говорят воины, идущие по пустыне, держа впереди себя круглые щиты и размахивая целыми кустами коротких, похожих на пальмовые листья мечей? Это было для меня одной из ошеломляющих новинок жизни».


И тогда Ю.К. «впервые в жизни… ощутил физиологическое удовольствие от узнавания». Его, тяготевшего с детства к эпическому и европейскому, очень рано нашедшего общий язык с древними римскими воинами, стала вдруг раздражать незатейливость российской действительности, навязываемая ему школярской программой.


«В это самое время гимназия всовывала мне хрестоматию с изображениями русских мальчиков, бегущих с хворостинками по селу, – рассказывал он. – Такие мальчики были и среди моих одноклассников. Это были помешанные на голубях мальчики, проводившие лето в деревне. Они плохо учились, были невнимательны и тупы. Я ненавидел их, подозревая в них отсутствие воображения и связанное с этим обстоятельством человеческое благополучие. Им было чуждо всё иностранное и вызывало в них смешливость. Латынь их пугала, была для них пыткой, и лёгкость усвоения мною латыни они ничем иным не могли себе объяснить, как только тем, что я зубрю, – так что в их представлении тупицей, неживым и подлежащим высмеиванию человеком был я.


Я тоже мечтал о лете. Но не сельское, излюбленное классиками русское лето манило меня! Не детство Багрова-внука, не те забавы, образом которых были бегущие мальчики с хворостинками в руках, – вся деревенская русская национальная жизнь, всегда ходившая под ненавистным мне эпитетом “привольная”…»


Свободно освоить французский с немецким ему, конечно же, помогло хорошее знание латыни. Учителя, преподававшие её, как правило были грозой гимназий. Ю.К. так объяснял всеобщий страх перед ними: «Латынь – это предмет, требующий ежедневного, неукоснительного изучения, требующий ни на мгновение не исчезающего внимания… Стоит не сообразить, куда вдвинут хотя бы ничтожнейший шурупчик из этого языка-машины, как вся машина в скором времени рушится, погребая под собой несчастного школьника. Отсюда и страх перед латинистами».


«Я был европейцем, – говорил Ю.К., – семья, гимназия – было Россией… и главный столп её – директор, о котором, собственно, я и собирался писать рассказ».


 


Реконструкция рассказа о директоре


 


Итак, в младших классах латинский язык преподавал сам директор гимназии, действительный статский советник Ефим Фёдорович Дидуненко. Он наводил особый ужас на школяров, включая даже любящего латынь Ю.К.


«Мы все очень боялись директора, – вспоминал писатель. – Он действительно был какой-то страшный.


По внешности это был сухопарый, с козлиной бородой, высокий, измождённый господин, ходивший по сияющим коридорам как-то летя.


Иногда он внезапно, что всегда было похоже на завершение некоего грозного порыва, входил в класс.


Фрр!


Это встают сорок мальчиков. Сорок лиц смотрят на дверь. Он стоит мгновение в дверях как коршун, если бы коршун был высок и взвивался на дыбы.


Тук-тук-тук-тук…


Это мы садимся. Он идёт, высокий и прямой, но с тенденцией сгорбиться, как бы под ношей сознания того, как скверны, как подлы мы, ученики. О, он был очень театрален. Каждый шаг его был рассчитан, должен был пугать.


Зачем он пришёл?»


Есть и другие варианты портрета Дидуненко в воспоминаниях Ю.К., например этот:


«Директор был высок, прям, элегантен, всегда свежо одет в форменный фрак сине-зелёного сукна со множеством нашитых лишь для украшения пуговиц, трясшихся при его размашистом ходе, как бубенцы».


Таким он и отразился в «Зависти», обернувшись отцом братьев Бабичевых. Вместе с ним перекочевала туда и связанная с директором детская ассоциация Ю.К. – бубенцы, которые в романе с декоративных пуговиц мундира перенеслись на якобы чудодейственное изобретение маленького Ивана:


«Двенадцатилетним мальчиком продемонстрировал он в кругу семьи странного вида прибор, нечто вроде абажура с бахромой из бубенчиков, и уверял, что при помощи своего прибора может вызвать у любого – по заказу – любой сон.


– Хорошо, – сказал отец, директор гимназии и латинист. – Я верю тебе. Я хочу видеть сон из римской истории.


– Что именно? – деловито спросил мальчик.


– Всё равно. Битву при Фарсале. Но если не выйдет, я тебя высеку.


Поздно вечером по комнатам носился, мелькал чудный звон. Директор гимназии лежал в кабинете, ровный и прямой от злости, как в гробу. Мать реяла у желчно закрытых дверей. Маленький Ваня, добродушно улыбаясь, похаживал вдоль дивана, потрясая своим абажуром, как потрясает канатоходец китайским зонтом. Утром отец в три прыжка, неодетый, из кабинета пронёсся в детскую и вынул толстого, доброго, сонного, ленивого Ваню из постели. Ещё день был слаб, ещё, может быть, кое-что и вышло бы, но директор разодрал занавески, фальшиво приветствуя наступление утра. Мать хотела помешать порке, мать подкладывала руки, кричала:


– Не бей его, Петенька, не бей… Он ошибся… Честное слово… Ну что ж, что тебе не приснилось?.. Звон отнёсся в другую сторону. Знаешь, какая квартира у нас… сырая. Я, я видела битву при Фарсале! Мне приснилась битва, Петенька!


– Не лги, – сказал директор. – Расскажи подробности. Чем отличалось обмундирование балеарских стрелков от обмундирования нумидийских пращников?.. Нуте-с?


Он подождал минуту, мать зарыдала, и маленький экспериментатор был выпорот».


Но, в отличие от большинства одноклассников, боялся Ю.К. в младших классах Дидуненко не как преподавателя латинского языка, а именно как преследовавшего их «грозного порыва …коршуна… взвивавшегося на дыбы», как ужасающего Чёрного человека, образ которого, коснувшись судьбы писателя, со временем возникнет и в его творчестве.


«На пороге жизни моя психика была подавлена личностью другого человека, который был директором…


Моё детство не знало страха более…


Никогда в жизни не испытывал я страха большего, чем в детстве тот страх, который вселял в меня дире<ктор>»4, – находим мы в зачёркнутых строчках черновиков воспоминаний писателя.


Но после 1917 года этот юпитер-громовержец неожиданно переквалифицировался в пастухи, о чём ошеломлённый сим фактом Ю.К. поведал в дневнике начала 1930-х:


«На днях встретился с одноклассником, ныне актёром5, который сообщил мне, что директор нашей гимназии стал после революции пастухом.


Какая жирная тема шлёпнулась на стол!


Директор гимназии, гроза моего детства, латинист и действительный статский советник, удалился от мира в поля, под сень деревьев, пасти стадо, гремящее колоколом. Какая последовательность! Не надо ничего придумывать. Ничего художественнее не придумаешь: сплошная классика. Цинциннат6. Ведь он же преподавал латынь! Ведь это же сам Гораций7.


Обязательно·напишу об этом рассказ».


И на подступах к этому, в конечном счёте, так и не написанному рассказу, Ю.К. репетировал его в черновиках книги воспоминаний. «О, как трудно бежать от беллетристики!» – восклицал он в процессе. Но, словно оправдывая себя изречением Ивана Бабичева, утверждавшего: «Но если это и выдумка – то что же! Выдумка – это возлюбленная разума», – писатель в свойственной ему дневниковой манере переплетал реальность с фантазиями. Он лицедействовал, по-импрессионистски смешивал краски, играя ими в поиске новых тонов и оттенков, стремясь к музыкальной правдивости образов.


«Мне кажется, – рассуждал он, – что директор подавил моё детство. Раздражительные картины в духе немецких экспрессионистов возникают передо мной, и я поворачиваю их к читателю. Мне хочется сказать, что страх, который внушал мне директор всею своею фигурой, поражал мою половую сферу. Я думаю, что это было так. Но это слишком резко и вредит художественности там, где дело касается воспоминаний детства, смутных и живых, как дыхание на зеркале».


В процессе создания двойного портрета, наподобие диккеновских историй про негодяев, угнетавших детей, Ю.К. пытался докопаться до корней своих тогдашних страхов, искал их причины, зная последствия. Это была своего рода психоаналитическая работа, недаром в ней упоминается Фрейд.


Кроме опубликованных в «Книге прощания» и композиции «Ни дня без строчки» машинописных текстов и беловых автографов, повествующих о директоре, неизданные черновики рассказывают о нём не менее интересно. Они изобилуют многоговорящими набросками, этюдами-почеркушками, изображающими директора и маленького униженного (а страх – всегда результат унижения) гимназиста-отличника. В них наблюдаются важные детали процесса формирования личности Ю.К., ведущие к пониманию его характера, будущих жизненных проблем и, конечно же, творчества. Они наполнены художественными образами, красками, штрихами и неизвестными читателю метафорами. Зачёркнутое автором приводится в квадратных скобках.


«Итак: рассказ о директоре, – продолжал Ю.К. –


Нужно сделать фигуру его страшной, подавляющей. Уже иначе она и не представляется мне, хотя на самом деле, быть может, был он ничтожным человеком.


Взгляд в детство. Себя я должен сделать жалким. Чтобы между мной и ним чувствовалась не только возрастная и общественно-положенческая разница, но также разница половая, мужская.


И вот я вспоминаю…


Директор требовал от воспитанников вышколенности, традиционности и чинопочитания. Мы должны были высоко держать знамя. Учились в гимназии аристократы: Стибор-Мархоцкий, Крупенский, Стембок-Фермор, Де Рибас. Дворянам говорили “вы”, кухаркиным детям8 – “ты”»


Но не одни только «кухаркины дети» подвергались директорскому унижению «тыканьем». Ю.К. вспоминал, что это касалось также и отпрысков богатых евреев, и гимназистов из семей буржуазной бюрократии, и детей разночинской интеллигенции. «Директор, вообще хам и ещё щеголявший хамством», – рассказывал он. Но ведь к дворянину и отличнику Ю.К. директор обращался на «вы». Откуда взялся тогда тот жгучий страх? Писатель пытался разгадать это: «Почему я его боюсь? Разве учусь я плохо? Нет. Я один из первых учеников. Я примерный, тихий, старательный мальчик. Почему же такой страх испытываю я, когда вижу директора. Мой папа – дворянин, чиновник»9


И рассматривая, как в микроскоп, свои тогдашние страхи, Ю.К. анализировал их:


«В семье научили меня бояться начальства. В особенности был страшен мне директор… Вспоминая, я хочу найти ту целесообразность, которой можно было бы оправдать то, что я, маленький человек, испытывал перед другим ничем не замечательным человеком страх, равный смертному. Такой целесообразности я не нахожу. И тем унизительней и непонятней страх этот, если принять во внимание, что я был примерный ученик – чего же я боялся? Не знаю.


Хочу рассуждать по Фрейду. О Директоре Я иду по улице. Шинель до пят. Огромная фуражка не надета на голову – а как бы поставлена на неё – казённого образца, омерзительная чиновн<ничья> Нет, этого мало! Ещё раз: я иду по улице в шинели до пят, маленький, похожий на маму, нуждающийся в усиленном питании, улица пустынна и в тишине из-за угла выносит свои страшные глаза директор. Я вздрагиваю, весь дергаюсь так порывисто, как будто рванули во мне рычаг, связывающий меня с глубиной земли. Мне кажется, что директор лязгает челюстями. Он идёт не один, с ним дама, это его жена, фигурирующая в неприличных разговорах среди гимназистов. Это жена, которую он отбил у преподавателя-пьяницы. Она красавица, её образ, <в> прическе с начёсом в виде валика над лбом по моде тех времён, очень свеж в моей памяти…


Директор останавливается и следит за тем, как я кланяюсь ему… Я – гомункулус – шаркаю ножкой и обнажаю голову. Двуствольный взгляд его бьёт мне в макушку прошибая спинной мозг»10.


Но из другого черновика мы узнаём, что директор отбил жену вовсе не у преподавателя-пьяницы, а «у бедного чиновника, предварител<ьно> споив его и доведя до падения»11. Это – очередное подтверждение ряда вымыслов в повествовании о директоре. Мемуарист Ю.К. здесь явно проигрывает Ю.К. прозаику, постоянно отвлекающемуся на создание новых художественных образов и неожиданных поворотов сюжетной линии. Правда, он периодически одергивает себя, вспоминая, что рассказ, над которым работает, биографический: «Я не собираюсь писать беллетристику, – спохватывается мемуарист Ю.К., – я пишу правду, о себе, – и поэтому заранее отказываюсь от всяких метафорических ходов»12. Однако прозаику Ю.К. уже надобилась интрига, появление прекрасной дамы, влюблённость, ревность, соперничество, в связи с чем возникали такие коллизии:


«Я был влюблён


Мне было тринадцать13


Директор недавно женился…


Она была прекрасной, как Анна Каренина на скачках. Гимназисты разговаривали о половом акте. Чистые физически, мы строили чудовищные предположения.


Мне разрешили выйти во время урока, и я бегу по полумраку, тёмному бесконечно-длинному коридору, упирающемуся в застеклённую, выходящую в сад арку, которая издали, сияя и растекаясь лоснящимся блеском по масляным стенам, кажется мне похожей на иллюминатор, где зеленеет карликовая группа деревьев.


Я волшебно попал в ствол бинокля. Я бегу в туннеле бинокля, повёрнутом на удаление. Свет дня катится на меня сияющими обручами, и я бегу как внутри стремительно раскручивающейся спирали, перепрыгивая через её кольца.


Несколько прыжков и я сталкиваюсь с женой директора, скользящей из боковой двери… и она с визгом падает под меня обхватывая меня полной голой рукой…


Раскрывается дверь.


Директор стоит у кабинета.


Я вижу его силуэт. Я вижу, как на меня смотрит силуэт. Мы лежим на полу, она лежит подо мной безобразно, как в уголовной сцене, раскинув ноги, розовеющие сквозь сетчатые чулки.


Он видит маленького гимназиста. Он видит уголовную сцену. Мы лежим поперёк коридора. Она спиной уперлась в стену… Вся одежда её кинулась к животу. И она, как зарезанная, выросла горой поперёк себя. Я оглядываюсь и, вывернувшись, сажусь м<ежду> и вижу


Задохнувшись, я испытываю впервые в моей жизни дрожь сладострастия – не ночью, не в волшебном сне, а наяву.


…Я иду на его зов. Я иду в бинокле в обратную сторону — на увеличение. И я вижу неестественно и тягостно вырастающие области его лица: они перемещаются от толчков, которым я подвергаю зрение, и наползают одна на другую»14.


Полувоенный режим гимназий был суровым. За ерундовую провинность учитель был вправе лишить ребёнка обеда, задержать после уроков и побить линейкой по рукам. Дисциплинарные издержки распространялись и на внеурочное время. Гимназистам, обязанным носить форму, застёгнутую на все пуговицы и после занятий, было строго запрещено посещать маскарады, буфетные и любые увеселительные заведения. А в допустимых общественных местах надо было вести себя по установленным жёстким правилам. Вне школьных стен за гимназистами шпионили надзиратели, вылавливая нарушителей. А вот Ю.К. осенью 1911 года не повезло особенно. Его угораздило нарваться на самого директора.


«Я грыз подсолнухи, стоя на задней площадке трамвайного вагона, – рассказывал писатель. – Это было вечером… глубокой осенью… восемнадцать лет тому назад, когда я был учеником третьего класса…


Собственно, я подсолнухов не грыз, – это сказано несколько лихо, – я скромно их ел, вынимая по одной штучке из кармана шинели и пряча шелуху в другой карман…


Вагон остановился.


Тогда я увидел директора гимназии.


Он стоял на тротуаре. Медленно опускался снег. Страшный человек возвышался среди прохожих совершенно неподвижно. Я глаз его не видел, но знал, что он смотрит на меня. На меня смотрел силуэт. Стало удивительно – я бы сказал – ватно тихо.


(Подобная ситуация и запомнившийся детский страх мелькнут потом в «Зависти», в сцене на аэродроме, после того, как униженный Андреем Бабичевым Кавалеров, отчаявшись, прокричит во всеуслышание директору треста пищевой промышленности, что он – колбасник: «Я видел только его, Бабичева, возвышавшегося тиролькой своей над остальными <…> Лицо Бабичева обратилось ко мне <…> Глаз не было <…> Страх какого-то немедленного наказания вверг меня в состояние, подобное сну <…> И самым страшным в том сне было то, что голова Бабичева повернулась ко мне на неподвижном туловище, на собственной оси, как на винте». – И.О.)


– Сойди, – услышал я не сказанное никем слово.


Затем силуэт произвёл жест…


Я сошёл с площадки и пошёл


Он взмахнул рукой, требуя меня к себе.


И вот я иду по катету того страшного прямоугольного треугольника, где рост директора второй – вертикальный – катет, а взгляд его, направленный в меня – гипотенуза.


Я иду двигая головой… как птица. На мою стриженую голову поставлена фуражка. Я сморщен и ушаст, как сенатор15. Я останавливаюсь. Он спрашивает, как смел я грызть подсолнухи находясь на улице? На другой день гимназиче<ский> швейцар Логинов принёс отцу моему письмо от директора»16.


Вот эта история похожа на реальность, и агрессивную реакцию Карла Антоновича, позволявшего себе поднимать руку на сына, легко представить. Боязнь отца в раннем детстве была предтечей ужаса, испытываемого маленьким Ю.К, перед директором гимназии. В одном из черновиков мы читаем: «Отец часто страшил меня: если не будешь учиться – умрёшь под забором, как будто умереть под забором хуже чем на кровати, когда рядом ложка, лекарства, врач, родственники в дверях с платками, поднятыми к носу как для нюхания, и полумрак в комнате и окно задвинуто шкафом. А под забором летняя ночь, светлые щели в заборе, над (тобою. – И.О.) небо, мигают звёзды, венчик цветка возле щеки – и, умирая, я думаю, например, об относительности масштабов. Почему венчик мил? Почему венчик мал? Потому что я человеческого роста. А между тем очень легко ощутить предмет вне соотношений – и тогда венчик покажется гигантским. (Тут автор просит извинения за рассуждения в духе крепостных философов-самородков.)»17


И вот именно с точки зрения масштабных изменений уже не маленькому мальчику, а известному писателю Ю.К. очень хотелось встретиться с этим постаревшим и утратившим спесь Цинциннатом. Возможно для того, чтобы попробовать залатать брешь, пробитую им в детской психике с помощью постоянно напускаемого на него страха. Фантазия ли это или Ю.К. действительно отправился на поиски пастуха, отдыхая в Одессе летом 1930 года? Черновики рассказывают нам следующее:


«Август.


Я иду в степи, удаляясь от Одессы по Люстдорфской дороге. Тринадцать лет назад я окончил в Одессе гимназию… Теперь я взрослый человек, мне тридцать один год, я стал писателем…


Директор гимназии, в которой я учился, стал пастухом. Так сообщили мне, когда я приехал в Одессу летом этого года. Я решил отыскать удивительного пастуха. Мне назвали место: по Люстдорфской дороге, вблизи водонапорной башни, там, где прежде был хутор Бракенгеймера.


Я отправился чудесным утром»18


Но то, что свидание с директором не состоялось, известно наверняка: Дидуненко расстреляли. Писатель узнает об этом позже и сделает запись, опубликованную в книге «Ни дня без строчки»: «Что до директора… то после революции был слух – он стал пастухом. Латинист, он удалился под сень акаций; говорят… читал, пася стадо, римских классиков. Его тоже расстреляли. Всё же нашли…»


А если бы свидание произошло? Какой могла быть встреча знаменитого литератора с очень значительным прежде человеком, «подавившим его детство», а теперь оказавшимся в самых низах общества? Думается, что Ю.К., по обыкновению своему, представляя её, разыгрывал множество вариантов. Например, наподобие Печникова, персонажа пьесы «Смерть Занда», над которой он в то время работал, можно было снисходительно спросить растерявшегося от неожиданности пастуха: «Ну, кто я, по-вашему? Чем занимаюсь? Инженер? Нет, серьёзно – ну кто?» И, не получив ответа, профессионально выждав драматургическую паузу, гордо сообщить: «Я писатель».


Нет, вряд ли бы он поступил так, не в характере Ю.К. было сводить счёты. «Много обид было в детстве, – рассказывал он, – Почему, выросши, я не мщу за эти обиды?.. Ну вот – я взрослый… для чего же хотелось стать взрослым? Не помню»19.


Всё дело, опять же, в относительности масштабов. Почему венчик-директор мил? Почему венчик-директор мал? Потому что мальчик стал человеческого роста.


И, судя по фактам из жизни Ю.К., к подростковому возрасту он решительно перерос свои детские страхи. Писатель Лев Славин, знавший Ю.К. с тех лет, вспоминал: «Директор Дидуненко, высокий господин с чёрной бородкой и с блестками штатского генерала в петлицах вицмундира, благосклонно отвечал на поклон маленького гимназиста с упрямым и сильным лицом. Украшение гимназии, первый ученик, золотой медалист! Мог ли действительный статский советник Дидуненко предвидеть, что этот сгусток добродетелей за порогом гимназии превращается в бунтовщика, в ниспровергателя мещанского благонравия. Это было восстание учеников против учителей, детей против отцов, мятеж против удушья обывательского мирка. Это была оборотная сторона золотой медали»20.


А триумфальную победу свою над страхами Ю.К. иносказательно описал в «Зависти», изобразив полное поражение отца-директора, не случайно соединив два источника своих детских ужасов в одном персонаже:


«…известно, что спустя месяц или два после истории с искусственными снами он (Ваня Бабичев. – И.О.) уже рассказывал о новом своём изобретении.


Будто изобрёл он особый мыльный состав и особую трубочку, пользуясь которыми можно выпустить удивительный мыльный пузырь. Пузырь этот будет в полёте увеличиваться, достигая поочерёдно размеров ёлочной игрушки, мяча, затем шара с дачной клумбы, и дальше, дальше, вплоть до объёма аэростата, – и тогда он лопнет, пролившись над городом коротким золотым дождём.


Отец был в кухне…


За кухонным окном, во дворике, под самой стеной, маленький Иван предавался мечтаниям. Жёлтым ухом слушал отец и выглянул. Мальчики окружили Ивана. И врал Иван о мыльном пузыре. Он будет большой, как воздушный шар.


Снова в директоре взыграла желчь…


Он отпрянул от окна, даже улыбаясь от злобы. За обедом ждал он высказываний Ивана, но Иван не подал голоса. “Он, кажется, презирает меня. Он, кажется, считает меня дураком”, – кипел директор. И в исходе дня, когда отец Бабичева пил на балконе чай, вдруг где-то очень далеко, над самым задним, тающим, стекловидным, мелко и желто поблескивающим в лучах заходящего солнца планом его поля зрения появился большой оранжевый шар. Он медленно плыл, пересекая план по косой линии…


Директор шмыгнул в комнату и тотчас же, сквозь пролёт дверей, увидел в соседней комнате Ивана на подоконнике. Гимназист, весь устремившись в окно, громко бил в ладоши.


– Я получил в тот день полное удовлетворение, – вспоминал Иван Петрович. – Отец был напуган. Долго затем искал его взгляда, но он прятал глаза. И мне стало жалко его. Он почернел, – я думал, что он умрёт. И великодушно я сбросил мантию. Он сухой был человек, мой папа, мелочный, но невнимательный. Он не знал, что в тот день над городом пролетел аэронавт Эрнест Витолло… Я сознался в невольном мошенничестве…


И мне кажется, что ночью, после того огорчительного дня, папа мой видел во сне фарсальскую битву. Он не ушёл утром в гимназию. Мама понесла ему в кабинет боржом. По всей вероятности, его потрясли подробности битвы. Быть может, он не мог примириться с тем издевательством над историей, которым побаловалось сновидение… Возможно, приснилось ему, что исход битвы решили балеарские пращники, прилетевшие на воздушных шарах…»


Можно было бы на этой оптимистической ноте и закончить рассказ о директоре гимназии, но среди архивных этюдов, повествующих о нём, сохранился любопытный фрагмент беллетристического толка:


«Он укреплял во мне веру в таинственное. Я всей душой восставал против него. Его власть надо мной была огромна. Он внушал мне страх. Я понимал, как он ничтожен. Наружностью он был просто смешон. Он красил волосы и усы в чёрный как сажа цвет…


Я написал: чёрный, как сажа, цвет. Это правильно. Чёрный, крашеный. Усы топорщатся. Точно он их нюхает, поднося на губе. Это всё выглядит старомодно. На нём не то сюртук, не то пальто. Тоже чёрное. Факельщик. “Вы уже никогда ничего не напишете”, – сказал он мне. Подлец.


“Вы никогда уже не будете писать”. Этой подлой фразой закончил он одну из наших встреч. Сказал он её, удаляясь через туман. Между нами был туман. Он удалялся к решётке, ограждающей сад. Чернело дерево, ещё не получившее листьев. Чрезвычайно парадно он ушёл в туман, напоминая диккенсовских негодяев. Я стоял в одиночестве. Вдали клубилось облако света. Он в виде маленькой чёрной фигурки вступил в него. Он пересекал бульвар, мне показалось, что я вижу, как блестит гравий.


В этот вечер я пошёл в кинематограф и, смотря фильм, впал в такое умиление, что даже плакал. Безумное одиночество…»


Этот фрагмент относится к началу 1930-х годов, к периоду работы Ю.К. над «Смертью Занда». И этот Чёрный человек – в какой-то степени художественное продолжение недосозданного образа директора гимназии – проникает в пьесу действующим лицом, превратившись в графолога Бржозовского, предсказывающего судьбу по почерку за столиком в фойе кинотеатра «Гарибальди» на Сретенке. Похоже, что посещение Ю.К. кинематографа после написания вышеприведенного фрагмента в дальнейшем повлияло на преображение персонажа пьесы путём выбора профессии для него, досочинения портретных черт, характеристик, деталей. Ведь легко угадать, что отправился писатель не куда-нибудь, а в ближайший от дома кинотеатр «Уран» – прототип придуманного драматургом «Гарибальди», никогда не существовавшего на Сретенке. В те годы подрабатывал в фойе «Урана» самый знаменитый графолог СССР (а графология тогда была необычайно популярна), эксперт и председатель Русского научного графологического общества Дмитрий Митрофанович Зуев-Инсаров (1895 – ?), автор знаменитой книги «Почерк и личность», собиратель автографов и составитель психографологических характеристик многих известных лиц. Ю.К. так рассказал о нём:


«Я знал нескольких графологов. Один, по фамилии Зуев-Инсаров, промышлял своим искусством, сидя за столиком в кино “Уран” на Сретенке. Очень многие из пришедших в кино и прогуливавшихся пока что в фойе останавливались у столика и заказывали графологу определить их характер по почерку. Зуев-Инсаров, молодой, строгий брюнет в чёрном пиджаке и, как мне теперь кажется, в чёрных очках, писал свои определения на листках почтовой бумаги.


Он и мне тогда составил характеристику – по-моему, правильную».


Но у Ю.К., увлекшегося тогда графологией и начавшего уже постигать «кое-что из этого искусства», был ещё один знакомый графолог – некий Веров. «У него была косая бородка, – вспоминал писатель, – он был всклокоченный, нищий… Он мне сказал, что если ему дадут даже листок, напечатанный на пишущей машинке, то и то он определит характер печатавшего. Сказал также, что по почерку он может определить не то что характер, а сколько у человека комнат в квартире».


Этот всклокоченный графолог Веров с косой бородкой, пожалуй, больше всего походит на описанного Ю.К. мистического «Факельщика», красившего усы и волосы в чёрный цвет и предрекшего писателю дальнейшее творческое молчание в разгар славы. Тогда, в начале 1930-х, лучшие театры страны раздирали Ю.К. на части, заказывая пьесы, а книги его, издаваемые огромными тиражами, раскупались в кратчайшее время. Этот Чёрный человек по внешнему описанию не похож на всегда элегантного у Ю.К. директора гимназии в бубенчиковом мундире. Ну, разве что с натяжкой в одном из приведённых в начале этой истории портретов: «сухопарый, с козлиной бородой, высокий, измождённый господин». Но директор тут узнаваем по концентрации ужаса, схожего с тем, детским, угнетавшим будущего писателя.


Реальные лица соединились в образе Чёрного человека – персонажа главной пьесы Ю.К. «Смерть Занда». Драматург писал её пять лет, но работа над ней, почти готовой, резко оборвалась в 1933 году. После этого Ю.К. уже действительно не написал ни одного сюжетного произведения равного по силе «Зависти», ряду рассказов конца 1920-х и незавершённой «Смерти Занда», оказавшейся роковой чертой в творчестве писателя. Да, предсказатель «Факельщик» во многом был прав. Этот триумвиратный образ злосчастного прорицателя (директор гимназии, плюс графологи Зуев-Инсаров и Веров, овеянные ассоциациями с есенинским «Чёрным человеком», очень нравившимся Ю.К., и упоминаемым в его дневниках чеховским «Чёрным монахом»), подробно описан в сцене, впервые опубликованной в 1932 году в № 6 журнала «30 дней». Предваряя её, Ю.К. писал:


«Я работаю над пьесой, в которой хочу обсудить вопрос о творчестве.


Главный герой пьесы – писатель Занд… встречается с Чёрным Человеком. Это некий графолог, хиромант (циник, шарлатан, отравитель).


Это человек, чья идеология является спародированной идеологией Фрейда, Шпенглера, Бергсона»21.


В нижеприведённой сцене изображается встреча Занда с Чёрным Человеком. Писатель, желая постичь психологию убийства из ревности, появляется в квартире, хозяин которой отсидел срок за попытку застрелить графолога, бывшего мужа своей супруги. Ревнивец описывает его: «Он крашеный весь, усы крашеные, восковой цветок в петлице, высокий, весь молью съеден… Бржозовский фамилия. Характер определял по почерку. В кино сидел за столиком. Учёный человек»22.


А потом появляется сам Бржозовский. Вот как Ю.К. изображает его, знакомя с Зандом:


«Чёрный, крашеный. Пальто, шляпа. Наружность его определяется высоким крахмальным воротником, в разрезе которого висят сталактиты шеи…


Бржозовский. Писатель Занд – здесь?.. (Кланяется.) Бржозовский, Болеслав Иванович. Графолог…


Занд. Я вас видел… Вы почерки определяете… В кино. У вас столик.


Бржозовский. Совершенно верно… К сожалению, в моей коллекции почерков нет вашего. Было бы интересно… (задерживая руку Занда). Я поклонник ваш… Графология… хиромантия – к этому относятся с недоверием. Не правда ли? Ведь и вы, наверное…


Занд. Нет. Почему? Это наука? Точная наука?


Бржозовский. О нет. Это искусство. Вы разрешите взглянуть на линии вашей руки? Искусство замечательное тем, что оно доказывает, что форма есть главное… Только форма… Линии… (Рассматривает ладонь Занда.) О… очень интересно… Чрезвычайно интересный случай… Вы знаете… мне кажется, что у вас рука убийцы и гения…»23


 


До конца жизни Ю.К. пытался создать новый роман, равноценный «Зависти». Архив хранит сотни перечёркнутых начал разнообразных сюжетов. Параллельно, с конца 1920-х, писатель вёл дневник, обернувшийся в конечном счёте автобиографическим «романом в стол», мозаикой из драгоценных строчек Ю.К., «каждые две» из которых – по определению Михаила Зощенко – «лучше целой груды книг»24. Малую толику тех записей автор сам опубликовал в 1956-м. После его смерти эта дневниковая проза была сперва фрагментарно напечатана в виде композиции «Ни дня без строчки» (1965), а затем, в более полном варианте, вышла под заголовком «Книга прощания» (1999). «Да здравствуют дневники!» – восклицал в этих записях Ю.К. Благодаря им он выжил как писатель, сумев не пойти у чудовищного времени на поводу, не заплатив, подобно большинству его литературных собратьев, оброка произведениями о социалистическом строительстве и ни одной строчки не посвятив Сталину. Таким образом сбылось и одновременно не сбылось предсказание Чёрного человека.


_ __ __ _


Примечания:


1 Здесь и далее фрагменты воспоминаний и дневниковых записей Олеши без указаний источников цитируются по «Книге прощания» и «Ни дня без строчки».


2 Воспоминания о Юрии Олеше. М.: Советский писатель, 1975. С. 74.


3 Блок А.А. Исповедь язычника // Соч.: В 8 т. М.–Л.: Худож. лит., 1962. Т. 6. С. 41.


4 РГАЛИ. Ф. 358. Оп. 2. Ед. хр. 513. Л. 44.


5 Бахромов (настоящая фамилия Стадниченко) Леонид Матвеевич, (1900-1947) – актер Новосибирского театра «Красный факел», затем Центрального театра Красной армии (ЦТКА).


6 Луций Квинкций Цинциннат (ок. 519 до н.э. - ок. 439 до н.э.) – древнеримский патриций, диктатор, консул, героический военачальник. В 461 г. до н.э. он, разорённый плебеями, борющимися за разделы собственности, удалился за Тибр, где долго жил как изгнанник в убогом шалаше, самостоятельно обрабатывая участок земли. На этом факте и строится сравнение Олеши.


7 Квинт Гораций Флакк (65 до н.э. - 8 до н.э.) – древнеримский поэт.


8 Выражение возникло в связи с циркуляром российского министра просвещения И.Д. Делянова 1887 г., предписывавшим допускать в гимназии и прогимназии только детей из социально защищённых семей, освободив, таким образом, эти учебные заведения «от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и тому подобных людей… за исключением разве одарённых необыкновенными способностями».


9 РГАЛИ. Ф. 358. Оп. 2. Ед.хр. 513. Л. 59 об.


10 Там же. Л. 51-52.


11 Там же. Л. 47-48.


12 Там же. Л. 1.


13 Там же. Л. 53-53 об.


14 Там же. Л. 47-48. Последний абзац с разночтениями приводится по «Книге прощания».


15 Явная ассоциация с ушастым и сморщенным сенатором Аблеуховым в исполнении Михаила Чехова в спектакле «Петербург» по А. Белому. (МХАТ–2, 1925 г.)


16 РГАЛИ. Ф. 358. Оп. 2. Ед.хр. 513. Л. 58-58 об.


17 Там же. Л. 50 об.


18 Там же. Л. 1 об.


19 Там же. Л. 37.


20 Славин Л. Воспоминания о Юрии Олеше. С. 4-5.


21 Олеша Ю. Пьесы. Статьи о театре и драматургии. М.: Искусство, 1968. С. 271-273.


22 Там же. С. 282.


23 Там же. С. 283-285.


24 Из письма М. Зощенко Ю. Олеше. Конец марта 1936 года // РГАЛИ. Ф. 358. Оп. 2. Ед. хр. 730. Л. 4.


 


 

К списку номеров журнала «ЮЖНОЕ СИЯНИЕ» | К содержанию номера