Ирина Евса

Хор несогласных

ГЮЛЬЧАТАЙ

 

За идею? Вряд ли. Даже – не за еду.

Но мечтала с детства в райском летать саду.

Тут – чумичка, косая челка.

А там – райская птичка, майская пчелка.

Повстречались добрые люди,

пожалели ее, холопку,

сообщили добрую весть:

мол, пояс волшебный есть:

нажмешь на кнопку –

и вот тебе рай на блюде.

И когда мобильник ей приказал: пора! –

из нее на волю брызнули (как с утра

толпы из электричек)

сотни пчелок, птичек:

все багряные – земным не чета,

каждая – Гюльчатай.

 


ЭВРИДИКА

 

Он видит стен шершавую белизну,

пустую койку, немолодой четы

фото и – чуть левее – свою жену:

в платье из темно-серого полотна

она сидит на стуле спиной к окну.

Он видит контур, но не её черты.

«Это не тот, не тот! – говорит она. –

Где, недоумки, родинка возле рта?»

Ей говорят: «Вот».

Она кричит, раскачиваясь: «Не та!

Пусть он уйдет!»

Грачи в больничном вспархивают дворе.

Не тот стоит и думает: «Помнит хоть

родинку. Это, вроде бы, добрый знак».

Жидкую прядь сдувает с виска сквозняк.

Врач говорит вполголоса медсестре:

«Надо бы уколоть».

 

И он выходит, чтобы не видеть, как,

дернувшись, словно сбитое на лету,

тело не той обмякнет в чужих руках,

из оболочки высвобождая ту,

что всякий раз беззвучно за ним скользит,

растерянно тормозя

у двери, где светящееся «exit»

читается как «нельзя».

 

* * *

 

Верка ропщет, ропщет: «Надо же так суметь!

Ты за что, Господь, ему уготовил смерть?

Он же был непьющий,

в хоре Твоем поющий,

сроду не делал зла.

А этого Ты козла,

за которым три ножевых,

оставил в живых».

 

Надька ропщет, ропщет: «Что-то я не пойму:

Ты зачем, Господь, упек моего в тюрьму?

Нож из руки не выбил.

Видел же, что он выпил.

Сам, что ль, до крови лаком?

Может, в петлю прикажешь мне?

А семерых по лавкам –

раздать родне?»

 

Ропщет Любка: «Планов не угадать Твоих:

дал сперва двоих, потом отобрал двоих.

Один – смирный, смурной.

Другой – шальной, заводной,

лют бывал после водки,

но со мной – теплел.

Все эти цацки, шмотки –

к чему теперь?»

 

И гуськом плетутся, охая, бормоча.

Слева и справа густо цветет бахча,

перекликаясь пчелами. У развилки

озадаченно тормозят.

Одной – к тюрьме. Другой – прямиком – к могилке.

А третья хлебнет из пластиковой бутылки –

и назад, назад.

 

* * *

 

Юность одержима, как мятеж.

Всё  в пандан – бандана, балаклава,

всё зачтется, чем себя ни тешь:

свергнутый родительный падеж,

смертью перекормленная слава,

бытие, обернутое в трэш.

 

Пуля – дура. Комп с разбитым ртом.

Врассыпную – треть клавиатуры.

Шрам зарубцевался на плече.

Под штормовкой – маечка с принтом

Че Гевары или Че Петлюры –

не имеет, собственно, значе…

 

– Что трясешься? Хватит – о тепле.

Я вчера – пошарь, короче, в сумке –

стырил в супермаркете коньяк.

Мяч у нас. Оле-оле-оле!

Если окружили эти суки,

есть, чем отстреляться, на крайняк.

 

Нам придется встать спиной к спине.

С тылом в этот раз не подфартило.

Гребаный не сбылся Голливуд.

Ты чего, чувак, повис на мне?

Как всегда, патронов не хватило.

Хоть сказал бы, как тебя зовут.

 

* * *

 

Уделал потому

он этого козла,

что муха по столу

прилипчиво ползла;

 

что бутерброд был черств,

а штоф не запотел,

что шел обычный чес

сюда забредших тел;

 

что этот шаровик,

освоивший притон,

жрал водку за троих

и лыбился притом;

что правда – в черепки,

как девушка с веслом;

что Пашке полбашки

под Марьинкой снесло;

 

что хоть он – ВСУ,

но все ж – надежный друг;

что бешеному псу

и сорок верст – не крюк,

 

а не подпер плечом

его дешевый гроб;

что треп ваш – ни о чем.

и ваш безбожен стеб.

 

* * *

 

О чем говорят бараны,

бессмысленною гурьбой

бредущие на убой?

 

Слева у них и справа

овчарки крутого нрава –

боевики охраны.

 

Бараны в первом ряду

восторженно блеют: «Слава

Дарующему Еду!»

 

Хором баранья масса

вторит: «Отстой – на мясо!

Врагов – на сковороду!»

 

Над ними – блакитный свод.

За ними – родной лубок.

Впереди – врата.

 

Кто в силе, тот и войдет.

Иначе – рогами в бок.

Толкотня, суета,

 

где сбившиеся в середку

трубят: «Идем на таран!»

А последний баран

 

траву обмарал,

вотще надрывая глотку

воплем: «Я – ветеран!»

 


ЛЮБОВЬ

 

И она лопочет, не поднимая глаз,

к мусорному ковыляя баку:

«Не посылай мне, Господи, в этот раз

ни кота, ни собаку,

ни мужика: всё спать бы ему да есть.

Дай управиться с тем, что есть».

Огибает лужу с голубем по кривой

И видит его.

 

Он ворчит, к помойке яростно волоча

сдохшую батарею:

«Западло платить врачам этим сволочам.

К яме бы поскорее

без приблудных тварей и сердобольных баб

самому доползти хотя б!»

Отдышавшись, в бак закидывает старье.

И видит ее.

 

– Нет, не может быть, чтоб это была она –

в заскорузлой шапке, в тапках, дугой спина!

и ползет зигзагом, словно с утра под мухой.

К слову, я частенько ей наливал вина,

в угловом раю на улице Веснина,

ну, когда она еще не была старухой.

 

А она, забыв про свой сколиоз, артрит,

по двору плывет, точней говоря, парит

(подбородок вздернут, плечи – назад), срывая

с голубых кудряшек вязаную фигню,

потому что может, ясно же и коню,

не узнать ее, как позавчера в трамвае.

 


ГОСТЬ

 

Не собирался – его попросили: сфоткай – чего там! –

так, чтоб вместился дельфиниум синий, льнущий к воротам,

или вьюнком оплетенная сетка, жимолость, или

из белогорского камня беседка в греческом стиле.

Он, между тем, закипал, презирая кнедлики с водкой,

сад как сиротскую копию рая, пошлое «сфоткай»,

сих болтунов, с кругозором козявки, склонностью к ляпу

и на бедре белозубой хозяйки хамскую лапу.

Брезговал каждой ухоженной грядкой, каждою соткой,

пьяного бабника мордою гладкой. Надо же: «сфоткай»!

Но попросили – и сдался, гоняя их от сарая

к бане, намеренно фон оголяя: вот вам – сырая,

в пятнах стена, неприглядная груда утвари ржавой,

словом, – задворки удачи, откуда все вы, пожалуй.

Злился, что лавку поставили криво, сели неловко.

И сгоряча не смахнул с объектива божью коровку.

 


ПОДРУГИ

 

…а Людмилка теперь – улитка. Во тьме ночной

по бетонке ведет узор слюдяной слюной,

вычисляя дневное сальдо,

на бескостной спине качая свой сундучок:

вдруг какой-никакой приклеится слизнячок,

невзыскательный бомжик сада?

 

…а Марго – не жена ни разу, а стрекоза.

У, зараза! Опять с утра залила глаза:

на шиповник садится косо.

Проползают по стеблю глянцевые жуки.

Но зачем ей сиюминутные мужики,

их щипки, если есть «колеса»?

 

…а Настюха мухой носится по двору,

прибирая к лапкам вкусное, подобру-

поздорову слинять не хочет.

Увернувшись от настигающего шлепка

мухобойки, под холку лающего щенка

занырнув, – дребезжит, щекочет.

 

…а вдоль крыши горизонтальные кружева

растянув, из дыры выходит чернеть вдова

(мол, арахна я, ну и ладно!),

и тринадцать пунцовых клякс предъявляет на

опустевшем брюшке, не ведая, что она –

урожденная Ариадна.

 

Все четыре привычно день обживают врозь.

Но как только последний луч попадает в гроздь,

в тын, что жимолостью исколот,

тени женских фигур к некрашеному столу –

волоска не сронив, следов на сыром полу

не оставив – текут из комнат.

 

«Где Людмилка? – Бурчит Марго. – Эта шлендра где?»

Черепками закат горит в дождевой воде.

Ариадна бесстрастно вяжет,

языкатой Настюхе делая знак: молчи!

Точно зная, кем хрустнул мокрый башмак в ночи.

Но, сглотнув, ничего скажет.

 

* * *

 

«Не бросай меня, – прижимается, – будь со мной.

Будь моей опорой, крышей, моей стеной…»

Он кривится: «Боже,

поменял бы Ты назойливый звукоряд!

Столько баб на белом свете, а говорят

все одно и то же».

 

Тьма слетает в сад бесшумно, как нетопырь.

Отсыревший воздух, резкий, как нашатырь,

заползает в окна,

и зрачками волка

две звезды горят, насаженные на штырь.

 

Он снимает ее ладонь со своей груди.

ну давай: обличай, долдонь, городи, гунди –

все равно уеду

из югов твоих – горели б они огнем!

Под кроватью – сумка, паспорт на дне, а в нем –

мой билет на среду.

 

«Ха! – глумится она, – твой паспорт и впрямь на дне.

Тащит краб его в зубчатой, кривой клешне,

а билет мурена,

не икнув, сглотнула. Спи, болтовней не мучь.

На крючке – халат. В кармане  халата – ключ.

Дверь снесешь? А хрена!»

 

Так полвека они, уставившись в потолок,

продолжают в ночи мучительный диалог,

губ не разжимая.

И когда она вдруг смолкает часу в шестом,

он толкает ее, спеша убедиться в том,

что она – живая.

 


АРБУЗ

 

Прижимает к арбузу ухо, вслушиваясь: трещит?

То подбросит его, как мяч, то к сердцу прижмет, как щит.

Простукивает бока:

не сорвался бы кайф с крючка. Иначе зачем – подшит –

лихо стольник стянул с лотка?

Подгребает, спеша, к пивной базарная шантрапа.

У татар перерыв дневной: бурлит в казане шурпа.

– Нож дадите? Галдят: уйди!

Разбивает арбуз о камень. Лучший берет кусок.

Грязноватыми ручейками липкий стекает сок

по его расписной груди.

Обогнув лежаков ряды, где дремлет народ, сопя,

или режется в дурака, –

он врывается в твердь воды, впускает ее в себя:

он хочет – наверняка.

Пролетая, монетка света, вдруг подмигнет, слепя,

и нырнет в глубину зрачка.

Никаких уже либо-либо. В логове бытия

он лежит у придонной глыбы, чистенький, как дитя,

ловит время открытым ртом.

А над ним проплывает рыба с розовым животом,

влажно семечками блестя.

 

* * *

 

Жжет, истерит, надравшись, блюет в порту,

«на» энергично перетирает в «дай!»

Лето – диджей в любовном поту, в тату.

Осень – джедай.

 

Лето грызет початок, упав плашмя

на парапет, бубнит имена светил

в чье-то ушко, не веря, что жизнь прошла

и белозубый лайнер уже свинтил.

 

Осень бесшумно пересекает вброд

всякую воду, тенью скользя по дну,

в гору ползя, легко маскируясь под

красный шиповник, черную бузину.

 

«Сядь, – говорит, – на камень, глаза разуй.

Я подымлю пока за твоей спиной».

Сел и увидел: золото и лазурь.

Вздрогнул. И снова – золото и лазурь.

«Вот, – говорит, – а как ты гнушался мной!

 

Зря не канючь: в какую, мол, почву лечь?

Вышли в тираж твои васильки и рожь.

Там, где взметнется мой светоносный меч –

там и замрешь».

К списку номеров журнала «СОТЫ» | К содержанию номера