Дмитрий Воевода

Стихотворения

.

***

Я совершаю детскую ошибку,

что не молчу, но я скажу одно:

мы стрижены под общую машинку,

на всех стоит фамильное пятно.

 

Два века, шов на шве, багровый ситчик.

Я сам железо к ужину варю

(и за него, синайский мой обидчик,

как за нектар, благодарю).

 

Нам нет стыда сыновнего. И роба

с четырёхзначным номером висит

на лаковых ключицах гардероба,

как из «Эдипа» реквизит.

 

Содому и Гоморре – честь и слава:

над пепелищем небо голубей.

И есть ещё отличникам забава –

пускать с кормы бумажных голубей.

 

***

В столице снег. На небе Скорпион.

Дома черны, как после артобстрела.

От ярости мертвеющее тело

вцепилось в подлокотники. Неон

за окнами отсвечивает сталью.

Лицо – как нож. И строки из Исайи

гудят в мозгу, как кованая медь.

Отныне – жизнь за жизнь и смерть за смерть!

И никаких соплей и манной каши

по белой скатерти! Прощайте за себя!

Прощать за всех – и подло, и не наше

собачье дело...

                               Правота слепа,

а зрение даётся лишь любовью.

Он ставит чайник, зажигает газ

и, ткнувшись лбом в цветастые обои,

бормочет, как молитву перед боем:

«Да будешь Ты ни за, ни против нас...»

 

 

***

Переворачивая пласт

чужой неточеной лопатой,

он поднял голову: Бог даст,

я всё успею до заката.

 

Но неподъёмный чернозём

прилип к штыку огромным комом,

и кисть со вздувшимся узлом

вдруг показалась незнакома.

 

Подумал: Вот в такую грязь...

И снова стал вгрызаться в землю,

как будто бы не покорясь

и вовсе смерти не приемля.

 

Он рыл, как дедовский окоп,

и жадно думал об окурке

с рассыпавшимся табаком

в кармане выпачканной куртки.

 

Но поле было велико –

он стал сдаваться: Загадаю,

мелькнёт ли луч из облаков, –

и замер, медленно считая.

 

Пять, шесть... Конечно, не успеть...

Одиннадцать... Сломалась спичка.

И вдруг сквозь пасмурную твердь

блеснула яростная вспышка.

 

Он заморгал на близкий лес,

пестревший бедными крестами,

где веры солнечный отвес

играл с дрожащими листами.

 

Так странно было доверять

своей наивности ребячьей,

но солнце вспыхнуло опять,

ещё пронзительней и ярче.

 

И он копал, как автомат,

спеша, дыхание сбивая,

не глядя даже на закат...

И всё-таки не успевая.

 

***

Я шёл от платформы под грохот

попарно стучащих колёс

по полю, где плети гороха

вплетались в незрелый овёс.

 

За бабочкой в белой рубашке

кузнечик скакал в галифе,

качалась лохматая кашка

с тяжёлым шмелём в голове.

 

На темени серого стога

топорщилась ветром трава;

я думал о том, как убого

свой ад облекаю в слова.

 

Набрякшее сизое небо,

в разломы цедящее блеск,

подрагивало, как от гнева

на робко вздыхающий лес.

 

Шёл в кепке ожиговский житель,

над полем стелились стрижи,

невидимый мне истребитель

за тучами вил виражи.

 

Я выплюнул жёваный щавель,

прихлопнул осу на ремне.

Никто ничего не прощает,

и, в общем-то, это по мне.

 

Во рву шевельнулась осока,

восток навернулся слезой,

раскинулось море широко

и в воздухе пахнет грозой.

 

Уже листовое железо

ворочалось где-то вверху,

у края ближайшего леса

крошило сухую ольху.

 

Кому её доблести нужны,

однажды оставивши строй, –

и плотники к ней равнодушны,

и почва обносит водой.

 

И вот, наконец, ливануло.

Серебряная бахрома

повисла, как платье со стула,

сводя, как мальчишку, с ума.

 

Две ярких пощёчины хлёстко

ошпарили волглую тьму,

а я с исступленьем подростка

шептал непонятно кому:

 

паси меня огненным стержнем,

сожги половину меня,

чтоб только я видел, что прежних

ты замыслов не изменял!

 

Уж были ли замыслы мнимы,

прицел ли размыла вода,

но било всё мимо и мимо:

в деревья, столбы, провода.

 

Потоки шатались от ветра,

как будто кусты из стекла.

Местами, по несколько метров,

дорога не шла, а текла.

 

Но хлябь постепенно скудела,

прорезался худенький свет,

и птичье продрогшее тело

не знало, взлетать или нет.

 

Сменилась небесная пакля

дугой разноцветных полос.

Как ртуть, маслянистые капли

стекали с прилипших волос.

 

Я в брызгах коричневой глины

стоял в двух шагах от крыльца

и ягоды мокрой малины

неслышно срывал для отца.

 

 

***

Ну, что же, нас оставили за старших.

При нашем-то невежестве, снобизме,

при нашем неуменье ничего.

Нас, ничего почти что не заставших,

от детских колик вылеченных клизмой

из фильмов о войне и ключевой,

пробравшей до кишок, литературы.

 

Мы можем веселиться: кто осудит –

нам некому показывать дневник.

Расслабим скучный груз мускулатуры

(и совести) – продвинутые люди

давно твердят, что вообще не в них…

 

Мы целый мир, как тряпкой, стерли с парты,

и, отчий пепел по ветру рассеяв,

по офисам расселись и сидим.

Но, сироты советской страшной Спарты,

детей рожая, радуясь, лысея,

глазами в запоздалых снах едим

створ Фермопил над винноцветным морем…

 

Я потому так пошло и лютую,

что сам давно редактор лжи и лгун.

Но в пресловутом смертном приговоре

я не солгу, где ставить запятую.

«Не сдвинемся, когда свирепый гунн…»

 

 

***

Голубая рубашка мелькает в просветах леса,

пегий свет сквозь орешник, шаги по корням легки.

Человеку полвека, он скалит во рту железо,

как полжизни назад ещё скалил свои клыки.

Из подрумяненной церкви колокол бьёт в деревне,

рассыпаясь в ветвях на отдельные «динь» и «дон»,

малахитовая стена распадается на деревья,

человек вдруг смеётся и ставит в траву бидон,

смотрит на мухомор, заалевший дорожным знаком,

неловко снимает кеды, носки и стоит босой,

лижет липовый листик, словно облитый лаком,

к пню прислоняет сумку с дрелью и колбасой.

Потом он лежит на спине, а над ним проплывает вата

вылезая сквозь лопнувший синий, как одеяло, шёлк.

От одиночества становится страшновато,

и озноб пространства прохватывает до кишок.

Тогда он ложится на бок, поджав колени,

обернув своим телом у корня сосновый ствол,

чувствует шёпот жизни в этом прямом полене,

и земля поворачивается, словно скрипучий стол.

Травинки стоят, как бутылки в сельпо на полках.

Янтарное солнце за воротник потекло.

Муравьи ползут по пригретой руке в наколках,

и в сосновых иголках осколком блестит стекло.

 








***

Врачиха буркнула раздеться,

и я, безропотен и наг,

смотрел, как собственное сердце

даёт на графике зигзаг.

 

Смешно на случай страсти нежной

носить в кармане валидол.

И я задумался прилежно

о том, как буду лес и дол.

 

О том, что, в сущности, плебейство

скулить и рыпаться, когда

меня, как равного, в семейство

позвали камень и вода.

 

В дверях я отроду не мялся.

Дай только вспомнить, погоди,

как я, двухмесячный, смеялся,

увидев маму в бигуди.

К списку номеров журнала «ОСОБНЯК» | К содержанию номера