АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Борис Берлин

Портрет его жены. Суламифь

Это же так просто

 

– Как ты думаешь, сколько мне лет?

– Я не думаю, я знаю. Я вообще знаю тебя, как облупленную. Тебе тридцать. С дли-и-инным хвостиком.

– С каким еще хвостиком?

– Как с каким? Который у тебя на макушке, конечно. Как раз я в него сейчас носом тычусь.

– А вот и нет. Я сегодня посчитала, выходит, что мне уже шестьдесят.

– Ну, ты и хватила. Откуда шестьдесят-то?

– Очень просто. По Эйнштейну все относительно, по крайней мере, в пределах нашего привычного пространства-времени. То есть всё влияет на всё и существует относительно всего.

– Это что, теория относительности на сон грядущий? Вместо снотворного? Ну-ну, чем ты меня еще удивишь? Давай, самое время. Ну?

Она поудобнее устраивается рядом и бормочет – уже почти засыпая:

– Так я и подумала, что если это верно не только для всей вселенной, а и для каждого из нас вообще, то главный вопрос вовсе не быть или не быть, а если быть – то относительно кого? Вот мы с тобой не просто живем, а относительно друг друга и притягиваемся тоже друг к другу. Замкнутая система… И поэтому жизнь каждого из нас умножается на два. Как и всё остальное… И значит, – уже совсем едва слышно, – мне… шестьдесят…

– Погоди, – я прижимаю ее к себе еще крепче и чуть тормошу. – Не засыпай, погоди. Ты вот скажи, а что тогда происходит со смертью?

– Смерть делится… на ноль…

– На ноль делить нельзя, это не имеет смысла.

– Смысл есть во всем…

– Ну, хорошо. И что?

– И получается… бесконечность. Это же так просто, господи… Спокойной ночи…

Иногда мне даже кажется, что она права, и все на самом деле так просто. Особенно в такие моменты, как сейчас – настроение у нее, слава богу, хорошее, да и картины в последнее время неплохо продаются.

Может, мы даже заведем собаку. Ведь завести кого-то надо обязательно. А детей нам нельзя. Нельзя, и всё.

И еще. То, что мы проживаем с моей ненаглядной женой, это вовсе не жизнь и не любовь. Скорее всего, это борьба. Она – Лами – борется с собой, а я борюсь за нее. Почему?

Давайте я расскажу, как это у нас обычно бывает.

 

Бывает – так

 

Картины свои она всегда заканчивает на рассвете. Всегда. Придет, усядется рядом на кровать – растрепанная, перепачканная, в волосах краска, подмышками темные пятна, майка – хоть выжимай.

– Ну, что? Глядеть будешь, или как?

Голос ее хриплый и насмешливый, не такой, как всегда, сам на себя непохожий. И чудится мне – не моя это жена. То есть похожа, конечно, но…

– Ну, как хочешь, – она встает, поворачивается и молча уходит в мастерскую. И… Это теперь я ученый, а раньше…

 

…– Лами, что ты наделала? Отвечай! Зачем? Отвечай сейчас же, слышишь?

Она сидит поникшая на высокой табуретке посреди комнаты, в руках кухонный нож, на полу, словно разрезанное солнцем на неровные цветные полосы, то, что пять минут назад было еще невысохшим холстом. Растерзанное, истекающее кровью мое наивное счастье.

– Ты изрезала холст. Ты уничтожила свою картину – зачем?

– Это не картина.

– А что же это, по-твоему?

– Мазня. Я это знаю. И ты знаешь.

– Глупости! Ты несешь чушь! Сама знаешь, что чушь. Ты – художник.

– Я не умею рисовать. Кроме цвета, там ничего нет. Мазня.

– Ты же закончила академию, ты замечательный рисовальщик. Ты училась этому годы.

– Нет, я не умею рисовать. Не умею, и всё.

Она отворачивает лицо. Она прищуривает глаза. Сейчас она не Суламифь. Не моя Лами. И все же она моя. Она моя до тех пор, пока я нужен ей больше, чем она мне. То есть больше, чем воздух.

Когда не просто двое влюбленных – два художника, объяснить вам, что это такое? Как это? Первый живет, второй охраняет. Первый дышит, второй прикладывает руку к его груди. Первый рассказывает, второй знает. Первый пишет, второй любуется.

И никакой это не парадокс. Просто – жизнь, помноженная на два.

Помните?

 

Её счастливые глаза

 

…– уже так давно не пишешь. Почему? Пара натюрмортов и два-три пейзажа в год, это же все равно, что ничего. Для тебя – ничего.

– Ты ведь знаешь, как мне некогда. Я же все время занят. На кафедре, еще живописи восемнадцать часов в неделю, выставки, издательства, частные уроки… И между прочим – ты. Когда же мне?

– Да причем здесь – когда? Это неважно. Ты ведь был самый талантливый на курсе, я же помню, как на тебя все молились – будущий Босх. Твоими работами до сих пор вся кафедра увешана. А ты…

– Лами, ты иногда ужасно непонятливая. Вот просто ужасно.

– Не смей со мной так.

– Как? Как – так?

– Как с маленькой.

– Так ты ведь и есть маленькая. Моя маленькая. Разве нет?

– Это из-за меня, да?

– Боже, какие глупости. Ну вот – совсем. Сама-то себя ты знаешь. Знаешь, что обожаешь выдумывать и потом сама в это веришь, – на моем лице появляется улыбка, и я говорю: – Хотя в одном ты права безусловно. Всё на самом деле из-за тебя. Если бы не ты…

– Если бы не я – ты бы писал. А так…

– А так получается жизнь, умноженная на два, и хватит об этом. У нас патриархат, забыла? И еще ты забыла – я же пишу твой портрет.

– Ага. Ты его начал, мы еще даже знакомы не были. Не ври.

– Не вру. Я его начал раньше – да. Зато сразу понял, что это ты, как только тебя увидел – помнишь? Подумал, надо же, какие счастливые серые глаза. А ты – не ври…

 

Нарисовать небо

 

– Я не могу. Эти краски сводят меня с ума.

– Какие краски, Лами? Ты о чем? – ни за что и никогда в моем голосе не услышать тревоги. Я смотрю на нее и улыбаюсь.

– Погляди сам. Это же какая-то чудовищная красота, неужели ты сам не видишь?

Она стоит у окна, по которому стекают дождевые капли – то ли сверху вниз, то ли снизу вверх, не поймешь. Одинокий красный лист дрожит на ветке за стеклом перед тем, как окончательно оторваться и умереть. Внизу, будто испуганные глаза, раскрываются разноцветные зонты. Небо постирано, подсинено, и словно в насмешку, сброшено под ноги –  прямо в лужи.

– Я понимаю, что ты хочешь сказать, но все-таки это звучит странно, согласись?

– Зачем? Зачем соглашаться, если ты и так понял? В красоте страшная, просто чудовищная сила, сильнее нет ничего. Я знаю, и ты знаешь. Ах, если бы уметь рисовать!

– Слушай, я устал с тобой спорить. У тебя изумительный глаз, совершенная техника, твердая рука. Каждая твоя линия поёт. Когда я смотрю на твою графику, у меня замирает сердце – между прочим от восторга. Чего тебе не хватает, скажи?

– Это всё не то. Форма, внешняя оболочка – ничто. Ты же сам художник, как ты не понимаешь?

– Я пойму, если ты объяснишь, Лами, ну?

– Как объяснить? Тебе! Вот ты стоишь и смотришь в окно, и видишь небо. А теперь представь его через секунду после того, как по нему пролетела  птица. И нарисуй. Или нарисуй дождевую каплю так, чтобы было понятно, что она – дождевая. Не просто цветом или пятнами – линией. Ну что тут непонятного? Цвет может лишь усилить ее или приглушить, но он не может ее заменить. Нет линии – нет ничего.

– Я понял. Тебя огорчает невозможность изобразить вселенную целиком. Ее душу.

– Меня это не огорчает, меня это бесит. И потом – почему невозможно? У Эйнштейна получилось, я тоже хочу…

 

И все равно – свет

 

Так начинается… Потом она на неделю исчезает в мастерской, появляясь лишь изредка – поесть, прижаться мимоходом, чмокнуть на лету, – веселая, живая, неугомонная. Я готовлю что-нибудь на скорую руку, мы садимся напротив друг друга и трапезничаем, и пьем красное – обязательно красное – сухое вино. Лами убеждена, что в настоящем хорошем красном вине кроме красного есть все остальные цвета и оттенки. И мне совершенно неохота с ней спорить.

Мы болтаем и пьем, и смеемся, как дети. Она рассказывает мне все свои сумасшедшие идеи, которые рождаются прямо тут же, за столом – только лови. Например, о том, что у муравьев обязательно должна быть письменность. Или, что ближе к весне снег падает не как обычно, а наоборот, снизу вверх, и так получаются облака. Или…

Спит она совсем мало. Лежит и смотрит на луну или просто… А то вдруг прижмется крепко-крепко, будто боится чего. Тогда я вжимаю ее в себя всю, и сразу – жарко…

И наступает то самое раннее утро.

– Ну, что, глядеть будешь, или как?

И толком не проснувшись, я бегу в мастерскую спасать чудо. И Лами – от самой себя.

– Ну, как тебе? Что ты видишь? Расскажи.

Смотрит исподлобья, ждет. Ждет и – я знаю – боится.

– Это дождь. Но не грустно.

– А еще?

– Вот-вот… упадут яблоки.

– Еще?

– Смерть. Кто-то умер, но осталось что-то после. Поэтому грусти нет.

– Но как?! Как ты смог понять? Все это?

– Наверное… слишком много дождя. А значит, это уже не только дождь – еще и слезы. Верно?

– Да…

– И все равно – свет. Потому что остается что-то после. После смерти. Всего-то и надо взять и разделить ее на ноль – и получится бесконечность. Это же так просто, правда, Лами?

Она наклоняет голову. Она обнимает меня и затихает. И…

– Ты самый лучший, ты единственный. Ты понимаешь то, чего не понимаю я. Чего не понимает никто. То, что непостижимо.

– Непостижима – ты. И понимаю я – тебя. А скорее всего, просто люблю.

 

Все время… Всегда…

Первый дышит, второй прикладывает руку к его груди. Ждет.

Лами…

Аминь.

 

Однажды утром

 

Это выглядит просто, как перемены настроения. Я тоже так думал – вначале. А потом стал читать, интересоваться. Потом поговорил со специалистом. Потом… Оказалось, это диагноз. Маниакально-депрессивный синдром, правда, в самой легкой на свете форме. К тому же я – всегда рядом. Всегда.

Именно во время приступов она пишет свои гениальные картины. Хотя сама Лами говорит, что благодаря мне. Может быть. И сразу вслед за этим она становится тихой, земной, почти обычной, почти как все. Потому что ей все равно – что есть, что пить, о чем говорить и что за окном уже неделю идет дождь. Только по ночам она по-прежнему почти не спит и прижимается ко мне гораздо сильнее, чем обычно. Жарко. Но я ведь почти с самого начала знаю – не все потеряно. То есть не потеряно ничего. Как раз наоборот – все только начинается, потому что бесконечность, помноженная на два, – все равно бесконечность.

Моя рука на ее груди – всегда, все время. Я жду и буду ждать столько, сколько нужно. И ее портрет, который я пишу уже так долго, – ждет тоже. Это главное. Времени не существует. Ведь время – это всего лишь смерть, поделённая на ноль. Так просто.

Но я знаю, что однажды утром…

Она придет и усядется на кровать, и спросит:

– Ну, что, глядеть будешь, или как?

Еще даже не проснувшись, еще не открыв глаза, я пойму, что не успею.

И какая разница, что за окном – пронизанное солнцем утро или дождь – мне все равно. Лами вот она, рядом, капли пота на лбу, тяжелое дыхание, и это ее:

– Ну, что? Глядеть будешь, или…

Там, в мастерской, меня дожидается чудо. Оно поет, пульсирует, распускает лепестки и заходится от смеха. Жизнь, помноженная на два, опрокинутая на холст, пригвожденная кистью, обреченная на вечность. И самое главное – она. Лами. Совсем как живая…

 

…Сегодня ночью она снова прижмется ко мне. А значит, снова надо будет просыпаться, бежать в мастерскую и спасать.

Картину. Лами. Себя.

Просто я знаю, что когда-нибудь не успею.

И тогда – наконец…

 

…я закончу ее портрет.

И будут выставки, залы, галереи – без конца.

И люди будут останавливаться, и замирая от восторга, спрашивать вполголоса:

– Кто это? Как она называется?

– «Суламифь – портрет моей жены».

– А-а-а-аххх…

 

Я – вижу

 

Свежераспустившееся крохотное деревце. Почти саженец. Совершенно человеческое лицо – глаза, нос, губы. Тело – молодой гибкий ствол, ветви-руки, ноги-корни. Они стремятся в разные стороны, тянут ее, почти разрывают на части тонкое тело. Ей должно быть ужасно больно, непереносимо, но…

Сколько ни разглядывайте ее, сколько ни подходите, ни смотрите – вы не поймаете ее взгляд. Никогда.

 

А смотрит она…

А смотрит она…

Только на меня, на меня одного. И в глазах ее – счастье.

А счастье – это бесконечность, помноженная на два. То же самое, что и смерть, поделённая на ноль.

И все это она – Лами.

 

– Как, вы говорите, ее звали? Суламифь?

 

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера