АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Олег Шварц

Гул кораблей. Рассказ

От рассказа «Гул кораблей» Олега Шварца веет ностальгией по прошедшему у солнечного моря детству… А если заглянуть глубже, это рассказ о самом трудном периоде в жизни – периоде взросления и становления человека. Рассказ – попытка сберечь свои и чужие мгновения, прустовский поиск «утраченного времени», которое, конечно же, останется на страницах текста и будет перечитано – и пережито неоднократно.    

Маргарита Пальшина

 

I

 

Мальчик говорил морю “ты”. Он мог бежать к нему с невероятной скоростью, слетать со склонов, как птица, задевая крылом землю и поднимая в воздух сероватую пыль. Ему казалось, что склоны тоже летят вниз, изгибаясь, шелестя высокой травой и кустами, а деревья растут на глазах и становятся выше и больше. Мальчик не замечал, как прибегал к морю. Время пролетало, как порыв ветра, как страница, прочитанная слишком быстро. Вот ты её перевернул, и что там было написано, словно и не осталось в памяти. Песок в это утро был особенно холоден. Слева, вдалеке были хорошо видны портовые краны и какой-то особенный гул висел над ними, непрекращающийся, монотонный и вечный. Мальчик подошёл к воде и увидел медузу, которую выбросил прибой. Она была почти прозрачной и напоминала миниатюрную летающую тарелку на гладком откосе песка. Волны слегка касались её, но в море не забирали и мальчику показалось, что она мертва. Он подбежал к ней, оставив следы на отполированном покатом листе тёмно-жёлтого кусочка берега.

— Нет, она ещё жива, — твердил он.

В его руках медуза дрожала, как будто это было сама жизнь, висящая на волоске.

— Живая ещё, живая.

Он повторял это про себя много раз, словно хотел опередить ещё одну мысль о том, что она мертва, не дать ей прийти в голову снова.

— Моя рука неподвижна, — уговаривал он сам себя, — а она всё равно дрожит, значит она жива.

Мальчик улыбнулся и погладил медузу пальцем. Он хотел было её бросить в море, но потом подумал, что она может удариться и разбиться. И тогда он взял её в свои ладони и погрузил их в воду. Плыви! Прибой тут же унёс медузу, но следующая волна принесла её назад и заволокла густой пеной. Мальчик отбрасывал медузу рукой. Он так хотел, чтобы она вернулась домой! Но волны возвращали её, как маленькую лодку, прибой не давал ей выйти в море.

— Не может быть, — шептал мальчик. На его глаза навернулись слёзы. Он опять взял медузу в свои ладошки и стал заходить в воду, высоко поднимая колени. Быстрее, быстрее, ему надо преодолеть прибой и оказаться по грудь в воде, там, где только морская рябь, где волны не будут мешать ему. Мальчик нырнул с сомкнутыми руками и вынырнул. Через несколько шагов он застыл. Вода доходила ему почти до горла. Он поднял руки, сложенные лодочкой над водой. Алый солнечный свет пробивался сквозь пальцы. Мальчик оглянулся на светло-серый пустой берег позади себя. Одинокая чайка бродила по песку, перекачиваясь с ноги на ногу. Она посмотрела на мальчика, вздрогнула крыльями и взлетела по диагонали, как самолёт, в сторону моря. Мальчик провожал её взглядом, будто это и вправду был самолёт, будто самый лучший его друг сейчас смотрит в иллюминатор, пытаясь найти мальчика где-то на изворачивающемся берегу. А самолёт набирает высоту и наклоняет крыло, как чайка, и море меняет угол плоскости и слепит глаза серебряными, летящими к самолёту лучами, преломлёнными бескрайним небом. Чайка растворилась в вышине. Мальчик задрожал от внезапного порыва ветра. Маленькая волна хлестнула его по лицу. Он выпустил медузу и увидел, как она погрузилась в воду. Она жива! Она плывёт как рыба! Мальчик нырнул. Он искал медузу, но не мог её найти. Она уплыла! Он навис над самым дном, касаясь его руками. Вода была чистая и свежая, такая лёгкая, такая своя. “Какая интересная вещь, — подумал он, — под водой легко можно ходить на руках, не задирая ноги вверх. Можно даже развить скорость”. Дно было чистым, бледно-бледно жёлтым, почти белым, словно это была ещё одна поверхность моря, только выложенная песком. Медузы нигде не было. Мальчик вынырнул и поплыл к берегу. Он ещё долго лежал у самой кромки воды, цепляясь руками за мокрый песок. Прибой немного раскачивал его тело, тянул в море и выталкивал на сушу, обдавая прохладой. На пляже стали появляться люди. Их голоса обрывались где-то высоко в воздухе, разбиваясь о жёлтые скалы.

II

 

Я шёл с моря синим, пропитанным запахом водорослей, утром. Дома блестели своей прошловековой нарядностью, светясь жёлтым нарумяненным светом. В них было столько тепла и уюта, что я себе никак не мог представить, что поздним вечером они становятся полутёмными, холодными каменными глыбами и фонари, словно каплями росы, капают бледным прерывистым светом на их железные мрачные ворота, напоминающие вход в темницу. Но сегодня солнце перечёркивало все эти воспоминания. Мой дом тоже имел железные ворота, за которыми после сырого подъезда с почтовыми ящиками по бокам начинался внутренний двор, окружённый стенами нашего и соседнего дома. Во дворе рос огромный платан невероятной ширины.

Я заметил огромную картонную коробку в коридоре, едва переступив порог нашей квартиры. Коридор уходил в бесконечность и терялся в утренних солнечных разводах кухни. Дед купил мне диван, чтобы я спал в большой комнате, где было больше воздуха. Диван напоминал длинную полированную коробку такого шоколадного цвета, словно это был не диван, а гигантское пирожное. Мы прикручивали короткие толстые ножки, и я видел своё отражение в шоколадных зеркалах и прижимался к ним щекой. Моё ухо впечатывалось в них, зеркала были холодными, но тут же нагревались. Ухо горело и жгло. Чья-то рука явно прижимала меня к этой поверхности, не отпуская. След от уха был похож на отпечатки пальцев на стекле, словно кто-то дыхнул паром. Я вытирал их рукавом.

— Что, царапинка? — спрашивал дед.

— Не, я просто так.

 

На дне коробки большими латинскими буквами было написано “POZOR”. Когда мы укладывали матрац, я увидел эту надпись и ужаснулся. Дед боковым зрением заметил мою реакцию и рассмеялся.

— Я тоже удивился, ещё когда его брал, — сказал он. — Это импортная вещь, чешская, и это слово означает что-то другое, наверно, внимание или предостережение какое-то.

Ночью мне снилось, что неоформенное облако качает меня где-то в районе нашего необъятного платана и хочет нести выше, а я цепляюсь за кровлю и за водосточные трубы, а из окон, высунувшиеся на полтела полногрудые толстые старухи кричат мне: “Позор!” и трясут сдобными кулаками. Их разбухшие беззубые рты увеличивают окна, которые плывут на меня как надвигающиеся амбразуры вражеских танков. Становится страшно, но я не могу разнять руки и оставить это проклятое ржавое железо. Я злюсь на себя, сжимая зубы, и рыдаю от собственной глупости. Вдруг облако меня переворачивает и бросает на асфальтовый пол. Я лечу вниз и вижу пробивающиеся трещины на асфальте, и в них ростки травы, и камешки, и вечную лужу размером в маленькое мамино зеркальце, в котором отражаются мои глаза, падающая стенка дома, солнце, облако и злобные кулаки старух. Я падаю, и моя кровь рисует на каменной серости слово “позор”, а я улыбаюсь, потому что вдруг понимаю, что это слово означает совсем другое. Окна разом закрываются глухим низким звуком удара металла об металл. Я открываю глаза и вижу, как бабушка ставит чайник на подставку. Из него идёт пар, бабушкин передник испачкан мукòй и глаза мои, не мигая, смотрят на неизвестный мне мир.

Два года назад я пошёл в первый класс. В классе был один бандит по имени Гоша Колесниченко. Глядя на него сразу можно было сказать, что он бандит и вырастет бандитом. Я не сомневался, что, если вдруг все дети исчезнут из школы и он останется в ней один, и все учителя, лаборантки, технички и завхоз будут учить его, помогать ему и вкладывать в него душу, он всё равно вырастет бандитом. Как-то на уроке я засмеялся вслух, представив себе, как учитель физкультуры со свистком во рту делает зарядку с Гошей на холодном промозглом дворе школы. Учитель поднимает ногу, прихлопывая под ней, а Гоша в брюках, в туфлях с длинным носком и в синей нейлоновой накидке с капюшоном нехотя сгибает колено, кривя ртом и с пренебрежительным отвращением сплёвывая как можно дальше. Вороны каркают неподалёку и кажется у них из клюва выходит морозный пар, а футбольные ворота покрывает потусторонний иней.

Где-то в декабре, перед самым Новым годом и зимними каникулами Гоша догнал меня, когда я шёл по улице после уроков.

— Слышь, — он дёрнул меня за рукав, — ты это… продолжай быть отличником, а то у нас сколько баб-отличниц? Пять или шесть? А из пацанов ты один. Так что давай, не падай.

Я шёл домой и не понимал зачем это Гоше нужно, но мне было приятно, что он так сказал. Вечером дома, размешивая чай, я вдруг представил себе, что становлюсь бандитом, как и он. Я подошёл к окну, чтобы закрыть ставни и осмотрел комнату прищуренным взглядом.

 

III

 

Двадцать девятого декабря начались зимние каникулы. Они должны были начаться тридцатого, но я не мог больше ждать, и не пошёл в школу. Несчастный последний день в три урока был уже не для меня. Я удобно уселся в кресле и включил телевизор. Неожиданно новый соседский звонок забренчал, как десять взъерошенных простуженных кур. Какофония звуков не прекращалась, назидательно прося открыть дверь. От неожиданности я выключил телевизор самодельным дедыным пультом и кинулся в прихожую открывать дверь. На пороге стояла высокая плотная женщина лет сорока. Увидев меня, она очень удивилась и сложила руки в паху. Мне пришла в голову мысль сложить руки на груди. Звонок наконец-то замолчал, и я поздоровался.

— Ты кто? — спросила женщина, наклоняясь за чемоданом. — Где Елена Семёновна?

— Не знаю, — сказал я.

— Как это не знаешь? — спросила она с долей снобизма и вошла в прихожую.

— Я сосед.

Звонок, который перестал вонзаться в голову несколько последних мгновений, неожиданно снова закакофонил. Я выглянул за дверь и увидел мальчика своих лет. Он поднялся на две ступеньки вверх и смачно жал на кнопку звонка. Его кучерявые чёрные волосы мне вначале показались меховой шапкой. Я одёрнул его руку.

— Э-э, — заорал он.

— Миша!!! — громко сказала женщина.

 

Звонок и Миша перестали издавать звуки, но от этого напряжение не уменьшилось.

В прихожей появилась Елена Семёновна.

— Миша! Поздоровайся с бабушкой! — сказала женщина властно.

Миша спрыгнул со ступенек и забежал в прихожую.

Звуки, доносившиеся из комнаты Елены Семёновны, мало отличались от звуков, издаваемых звонком под дирижёрством Миши. Наши комнаты разделяла стенка с печкой и огромной массивной дверью. Дверь была наглухо заперта и завешена ковром. В царское время дверью наверняка пользовались, возможно, она вообще никогда не закрывалась и была продолжением гостиной. А теперь люди, заходившие к нам, даже не догадывались, что там за ковром есть дверь.

Роза Марковна, пожилая еврейка с массивными серьгами, часто заходила к нам. Идиш был её родным языком, а её русский был настолько вкраплён идишискими выражениями, что казалось и есть идиш. Она сидела передо мной, положив руки на стол, миниатюрная, седая, с маленьким двигающимся морщинистым лицом, немного смуглокожая, с глазами такого голубого неба, которое может быть, когда счастье обнимает тебя внезапно, поднимая вверх и плача вместе с тобой. Такого голубого цвета я не видел никогда. Это было море, это было небо, это была яркость всей синевы Земли! Мне вдруг так стало жалко эту Розу Марковну с её огромными трясущимися серьгами, маленьким телом, смуглым лицом и большими голубыми глазами. Я представил её совсем юной девушкой в компании молодых людей. Они стоят возле белой длинной машины с открытым верхом и о чём-то, смеясь, беседуют с водителем. Волосы девушки совсем не седые, а светло-каштановые, платье лёгкое, глаза весёлые, но не такие пронзительные, и их синева не так видна на молодом лице. Господи, Роза Марковна, зачем вы постарели? Если бы вы сейчас сидели передо мной той юной, беззаботной девушкой, я бы стал застенчив и угловат, нёс бы какой-то бред, глаза бы бегали, губы сжимались, щёки наливались бы розовым жаром. Я бы теребил какую-то салфетку на столе, спотыкаясь о каждое слово, не сказав ничего путного и превращаясь на глазах в полного идиота. Но всё равно это было бы волнительно и приятно.

Она пила чай с закрученными твёрдыми рогаликами, посыпанными тонким снегом сахарной пудры. Они были похожи на согнутый большой палец руки с такими же морщинками посередине. Внутри рогаликов были изюм и орехи в застывшем янтаре затвердевшего варенья. Кусочки теста падали на блюдце и Роза Марковна придвигалась к столу, вытирая салфеткой рот. Один кусочек лёг на скатерть и она, покрошив его пальцами, поднесла стакан чая к губам.

— А где бабушка так долго? — спросила она меня.

— Ну кухне, наверно. Перед праздниками она всегда варит и печёт с утра до вечера.

— Ё1… Ну как дела в школе, ингале2?

Я уверенно наклонил голову куда-то вбок, и тут за ковром послышалось шебуршание, будто какой-то гномик комкал бумагу. Роза Марковна вытянула указательный палец в сторону ковра.

— У вас там “мишка”, — сказала она без тени боязни.

— Мышь? — вскрикнул я, вскакивая со стула.

— Ты что боишься “мишей”?

Мои глаза расширились.

— Азой? — сказала Роза Марковна, что можно было перевести как: “Да что ты говоришь?” или “Да ну?!”

— Конечно мышь. А как же я буду там спать?

— А шейне пуным3, — сказала Роза Марковна и заулыбалась.

 

Вечером я перенёс свою постель в маленькую комнату, где тоже когда-то видели мышь, но это было так давно, что позволяло избавиться от этой мысли без труда. Комната своим единственным окном упиралась в стенку, но в тёмное время суток это не имело значения. Утром в коридоре я столкнулся с Мишей. Откуда-то со стороны кухни послышался голос его мамы.

— Тебя Веня зовут? — спросила она.

— Да.

— Миша, ну вот, ты хотел поиграть. А меня зовут Кира Михайловна, Веня.

У Миши была шахматная доска под мышкой. Он что-то жевал.

— Хочешь поиграть? — спросил он.

— Можно, — пожал я плечами.

 

_ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ _

1  да (идиш)

2 - мальчик (идиш)

3 - красивое лицо (идиш) 

Мы уселись по обе стороны старой стиральной машины, служившей столиком недалеко от входной двери. Машина была укутана грубой холщовой скатертью, достававшей до самого пола.

— Ты играешь в шахматы? — спросил Миша.

— В шашки я играю лучше, — ответил я.

Миша покосился на меня недоверчивым брезгливым взглядом.

— Хм, у меня только шахматы, — сказал Миша куда-то в сторону.

— У меня есть шашки.

Я принёс синюю небольшую коробочку, и мы принялись играть. Миша чмокал губами и тихо издавал отрыжку, вытягивая шею, как гусь. Он переставлял фигуры очень быстро, как будто от этого зависело, выиграет он или нет.

Шашки едва успевали за его руками. Они прыгали, падали на пол и катились по доске. Думал он между ходами тоже совсем немного. Я зажмурил один глаз, будто в губах моих дымящим копьём горела сигарета. Мне невыносимо захотелось сжечь эту наглую Мишину доску. И тут я заметил, что проигрываю. Как-то случилось всё очень быстро, и Миша молча переставлял фигуры для следующей партии, бегая в бабушкину комнату за печеньем.  На лице Миши не было даже тени радости от победы. Это было постное жеманное лицо, уверенное, что я — никто, и победа надо мной — это просто обыкновенное течение жизни. Мы начали играть ещё одну партию. Миша мгновенно сделал ход. Печенья лежали в его кулаке и вылезали из-под большого пальца, как пробивающиеся ростки. Миша часто дышал, откусывал печенье и бегал за ним снова. После очередного Мишиного бегства я заглянул через открытую дверь в их комнату. Мне сразу ударил в лицо запах одеколона и старых вещей. Такой запах нельзя вытравить ни мытьём полов, ни открыванием настежь окон и дверей.  В хрустальной вазочке, стоявшей на миниатюрном круглом столике, лежало несколько печений. Миша запустил туда руку, и я услышал стук ногтей о хрусталь. Проведя шашку в дамки, я выиграл следующую партию. В последних ходах Миша страшно нервничал, но ничего сделать не мог.

— Проиграть такому простачку! — лепетал Миша, высоко подняв голову и приставив руку к щеке.

Он мерил шагами прихожую и часть бабушкиной комнаты большими гневными шагами, как при хождении из угла в угол.

— Проиграть тако-ому простачку! Тако-оо-му простачку!!!

Никогда ещё в своей жизни мне не хотелось так кому-нибудь дать в зубы. Я быстро оделся и вышел на свежий воздух. Шёл колючий снежок. Он щекотал лицо. Одна снежинка упала мне на ресницы, и я почувствовал себя частью зимы, частью её аккордов, частью зимнего эха, отделявшего от земли. Снег хрустел под ногами, но мне казалось, что он хрустит где-то передо мной, угоняя от родного дома, который сейчас стал чужим. Меня тянуло к грустному парку, где голые деревья качаются от порывов ветра, где я втягиваю голову в воротник, пустой трамвай скрежещет по холодным рельсам, как испуганный жеребец, и старые скамейки, с которых когда-то я пел песни, взбираясь на них и привлекая внимание прохожих, лежат в бархате снега, как в голубом тумане закатного летнего дня, который был долог, но ушёл, растаяв как поезд, оставив лишь здание утлого вокзала и бесконечное гаснущее жёлтое поле высокой и сухой травы.

Вечерело. Я шёл домой быстрым шагом, пытаясь согреться. Воздух холодел с каждым мгновением, с каждой снежинкой, с каждым полутёмным окном, проплывавшим надо мной. Я почти бежал по тонкому паркету снега, который только что покрыл землю и не мог, и не хотел хрустеть.

IV

 

На мартовские каникулы вдруг ударило солнце, словно ударило лето. Оно стучало, как пульс, снимало с прохожих пальто и опускалось горячей крышкой на холодную сковороду улиц, прожигая воздух насквозь и обдавая жаром лица. Снег, собравшийся возле бордюров, начинал потеть и мелкие струйки уже стекали по тротуару, как новые ручейки внезапной весны. Я видел из окна, как они блестели и наполнялись светом изнутри, словно туннели, по которым мчатся миллионы микроскопических машин, взрывая струящийся свет яркими вспышками фар. Я вышел во двор и провёл рукой по широкой ржавой кромке карниза. Он тянулся над заколоченными подвальными окнами. Кто жил в этих подвалах раньше, кто набил этот карниз?

— Эй, Санька! — услышал я сквозь солнечную слепящую шелуху, — ты санки всё равно не прячь, это ещё так, не весна.

Какой-то парнишка стоял в широкополых нелепых штанах, пиджачке и меховой кроличьей шапке. Я не мог его толком разглядеть, — глаза застили полупрозрачные круги. Они напоминали колёсики из калейдоскопа, которые исчезали, появлялись и вспыхивали, крутясь жёлто-алым огнём, хлюпая, как снег под ногами, лопаясь и плача, обрушиваясь горячей слезой, как глазные капли, и застревая между ресницами прозрачной плёнкой. Из окна подвала пахло борщом и одеколоном. На карнизе всё также лежал снег. Я снова провёл по нему рукой. Волна прибоя ледяного океана прокатилась по моей ладони, согреваясь в ней на ходу.

—  Веня-я, ты вышел? — донеслось откуда-то сверху.

Я задрал голову вверх и увидел Игоря с третьего этажа. Он скалил зубы и улыбался.

— Я сейчас тоже выйду, — кричал он.

Я посмотрел на окно подвала. Оно было заколочено кирпичами и досками.

— Эй, Санька! — сказал я негромко и оглянулся.

Паренька не было, а на его месте сидел пушистый кот, выбрав прогревшуюся асфальтовую проталину.

— Я здесь! — сказал Игорь, лепя снежку возле самого подъезда.

— Как ты так быстро спустился? — изумился я.

— Давай в снежки поиграем, — не отвечая на мой вопрос и нахлобучивая выеденную папину шапку, сказал он.

— Давай.

— Попадёшь? — Он махнул головой куда-то вперёд и вверх. Пушистый кот уже сидел на крыше сарая и облизывался.

— Вряд ли.

— Эх-х!!! Игорь кинул снежку, но кот уже сбегал по дереву вниз едва Игорь успел выпрямить руку. Он зачерпнул снег правой рукой, чуть не падая, и побежал за котом.

— Игорь, — кричал я ему, догоняя, — подожди!

 

Мы выбежали со двора и побежали по улице. Хвост кота исчезал в воротах девятнадцатого номера. Я заскользил за Игорем по кромке нерастаявшей лужи и схватив его за рукав, остановил.

— Такого красивого кота напугал, — сказал я, захлёбываясь от бега.

— Не напугал, а не попал, — неистовал Игорь, вырвавшись от меня и забежав в ворота.

 

Мы стояли в начале заснеженного жаркого двора, посреди грязных стен. Ставня какого-то окна поднимала скрип к стеклянным надутым каплям на тонких ветках дерева. Вот-вот капли обрушатся вниз всей красотой своих гирлянд и войдут белым янтарём в рыхлый поролон снега. Кота нигде не было. Игорь тяжело дышал, выпятив нижнюю губу.

— Эй, пацан, — донеслось со стороны миниатюрной парадной, которую я и не заметил вначале.

Мы сделали несколько шагов к ней. Мне ударил в лицо спёртый мышиный запах, которым была пропитана сжимающая стенки сырость. Примерно в трёх метрах от нас, в освещённом падающим с лестничного проёма светом закутке стоял молодой человек и держал пушистого кота за холку. Кот выл пугающим басом, поджав хвост, и периодически дёргался, пытаясь вырваться. Мы застыли. Перчатка человека захрустела над головой кота, как утренний снег под новыми ботинками.

— Ну шо, братва, красивый котяра, а?

Голос его вальяжно поплыл по воздуху, будто густая пена выплывала из огромной кастрюли и расползалась по плите.

— Отпустите его, — вырвалось у меня.

— Да ты шо, пацанёнок, смотри какой он красивый... а?

 

Кот завыл ещё громче и несколько раз импульсивно рванулся.

— Красивый, да? — продолжал он.

У Игоря получилось что-то вроде кивка.

— Хэ-э.… давай кончим его.

— Зачем??? — крикнули мы хором.

 

Его лицо расплылось в бессмысленной бесноватой улыбке.

Моё тело наклонилось куда-то вбок, одна нога с болью впечаталась в пол, а другая не могла достать до земли и подошвой ботинка скользила по грязному ковру чёрных водяных узоров.

— А чего вы тут? — послышался голос позади нас.

Я почувствовал на себе горячее дыхание внезапно остановившегося поезда, который сам не верил, что остановился. И в этом поезде загорелось спасение. За мной стояла круглолицая женщина в платке и дышала мне в плечо. Бородавка над её губой тоже выдыхала пар, как паровозная труба. Я почувствовал острый запах помады.

— Да мы чего, — ответил этот человек, — вот кот забежал чей-то, надо отдать хозяину.

— А чего он у тебя извивается так? А ну, отпусти его! — скомандовала женщина.

—  Да я ничего. Я думал хозяину отдать.

Кот летел где-то между кожаной перчаткой, разжавшей пальцы и полом, извиваясь, как выкручиваемая тряпка, упал, завалившись на ухо, испугался этого ещё больше и тыкнулся возле моих ног, натянув лбом штанину, которая издала глухой звук, будто я встряхнул брюки. Мы с Игорем переглянулись и принялись бежать. Последним взглядом я успел зацепить улыбку садиста, эти мягкие губы, сладенький подлючий сиропчик в глазах, который, как назло, указывал мне дорогу и растягивал снег передо мной, который трещал синими искрами. Уже возле парка я, споткнувшись, уцепился за толстое дерево, ощутив на пальцах крошки коры. Игорь стоял неподалёку, опершись двумя руками на скамейку, покрытую, словно мхом, новым налётом снега. Я и не заметил, как он пошёл. Хлопья были мелкие, как комарики, в белых, полупрозрачных малюсеньких кораблях, которые витают над землёй, рассматривают всё вокруг, поддаются ветру, словно так нужно для полёта, чтобы найти удачное место для приземления.

Игорь тяжело дышал и сплёвывал. Мы сели на спинку скамейки и смотрели, как на наши ботинки ложится снег. В нём уже не было этих глаз и кожаных перчаток, и жалобного, вонзающегося занозой в тело крика кота.

— Помнишь, я Куклу под кран поставил? — сказал Игорь, дыхнув на меня густым паром.

Он всё ещё часто дышал, как и я, и капли пота дышали и ёрзали на взмыленном лбу.

— Да, — проронил я.

— Да нет, это я в шутку, понимаешь, — он шмыгнул носом и сплюнул, — жарко было, лето всё-таки, она подвернулась мне прямо возле крана, когда я умывался во дворе. Погода была, ну и.… а знаешь, как болонкам жарко бывает, и волосы на глаза... и всё такое.

Он стал удивительно серьёзен.

— Она потом завалилась набок, когда убегала, и испачкала правый бок, — сказал я.

— Я же пошутил, мы все смеялись, помнишь?

 

Я посмотрел на него, и мы обнялись, как самые лучшие друзья. Нам не хотелось возвращаться домой, и мы шли возле трамвайных путей, ловя маленькие молнии жёлтых фонарных отсветов. Они скользили по рельсам, обгоняли друг друга, терялись и мчались вновь. Я купил полбуханки чёрного хлеба и разломил его пополам. Снежинки лепились к нему и текли по горлу холодными жгучими ракетами.

 

V

 

Следующий год в школе начался дождями. Листья шумели и бились, как одинокие флажки, забытые на холодном осеннем берегу. Ветер пытался отклеить прилипшие к земле огромные листья и двигал их, проворачивая, и поднимая им воротники, словно хотел завернуть в листья саму осень и пустить в слабый полёт по мокрому асфальту. Школа стояла, как зàмок посреди улицы. Золочённая ручка на парадной двери скользила вниз, как мокрая ветка, не сумевшая укрыться от беспросветного дождя. Холодная крупная капля, как шальная пуля, ударилась о пряжку моего ремня, упав откуда-то сверху, точно кто-то стрелял с крыши. Я открыл массивную дверь и весь этот поток осеннего утра остался за спиной, обрушился куда-то, застревая в троллейбусных проводных высях, упавших с неба и летящих крылатым дождём в городские дали. Дождь, точно птицы, приземлялся на проводах, вытягивая крылья вниз и набухая хрустальным выпуклым светом. Вестибюль был разогрет, как вспотевший лыжник, и эта нагретость лестниц и перил, белых высоких карнизов и потолков, нагретость бюста Ленина с огромным лбом била мне в лицо тем странным чувством, как будто я опаздываю. Огромные часы, висевшие на стенке у входа, всегда спешили. До уроков оставалось пять минут, хотя на самом деле, — больше десяти.

Я выкладывал тетради на стол и ждал звонка. Звонок передо мной открывал занавес и приглашал к таинству театра. Лена сидела наискосок, на второй парте и крупный затылок Тани Присельской ходил как молот то вниз, то вверх, как будто занавес заело, и он всё время мельтешит перед глазами почтенной публики. Танина взбученная причёска, крупный, как и затылок, нос опускались и поднимались только по одной кривой. Таня выпрямляла спину, смотря на доску, или писала в тетради, пригнувшись к парте и повернув голову вправо, будто кладя её на подушку, или копошилась в своём пенале, но всё это было в одной плоскости, без разнообразия, поэтому такой ходячий автомобильный дворник мешал мне вдвойне, втройне, потому что я не мог смотреть на сцену ни под какими другими углами. Хоть бы она достала книжку из портфеля! Но Таня не нагибалась к нему за весь урок, она ничего не забывала. Но сегодня такое редкое чудо случилось, которого я и не мог себе вообразить. Таню вызвали к доске. Она взмахнула рукой по переднику, громко сказала “Хм-м”, будто хотела прочистить горло, — на самом деле это происходило от природного стеснения, которое у Тани цвело розовым сдобным яблочным цветом на круглых щеках и было во сто крат сильнее, чем у других девчонок. Как только Таня пошла к доске, наступила мёртвая тишина, все вздрогнули, готовые к смеху, который вызывали некоторые Танины ответы. И в этот момент Лена повернулась ко мне. На миг, на краткий щелчок кадра, словно невидимый фотограф с висячим мостом белозубой улыбки выплыл между нами, вставая с корточек и выгибаясь куда-то вбок. Он улыбнулся, сделал щелчок и пропал, а кадр висит до сих пор в этом классе, как картина, которую я только и вижу. Мне хотелось передать Лене этот снимок, и пусть в глазах моих горит тоска и дикость, а рукав квадратненького школьного пиджачка испачкан мелом, — всё равно, как не поставить автограф на этом внезапном творении чувств и вымышленной фотобумаге. Я машинально что-то записывал в тетрадь и сам удивлялся, что даже понимаю о чём говорит указка, рисующая на доске зигзаги. Лена всё понимала, и когда мы пели в хоре, я помог ей подняться на сцену, протянув руку. И рука её задержалась в моей лишнюю секунду, которая измерялась совсем не временем. Всего одно мгновенье, но не такое, как будто я ей просто подал руку, а большее, сжимающее и клокочущее, мгновенье ужасного стеснения и невесомости, которое способно унести мой стыд, заколотить его дремучими ставнями старого пустого дома где-то там, на глухом берегу. Мы пели, а я смотрел на неё, разучивал песни, забывая их и бегая с портфелем после уроков, чтобы увидеть, как Лена заворачивает за угол, как закрывается альбом, и последняя нарисованная страница вот-вот исчезнет за поворотом дома, как за обложкой. Сколько я рисовал её портретов у себя в душе, вместе с трамваем, невидимым, едва слышным где-то за парком, вместе с голубем, выпрыгивающим из-под моих ног, вместе с бегущей со мной школой, которая когда-нибудь вспорхнёт с моей руки белой проснувшейся бабочкой! Она залетит в новый день, как в неизвестный мне город, новый, радужный, деловой, такой тёплый, что я узнаю в нём детские черты, которые часто забываются на ходу.

Пляжный сезон я закрыл в конце Октября, но на море ходил. Просто не мог без него. Пирс тянулся длинной шаткой верёвкой, уходя в холодное море. Он был живым для меня, и его асфальтовая кожа трескалась, рисуя бугорки и впадинки. Меня немного шатало, будто волны раскачивали бетон и расшатывали сваи. Я вглядывался в воду слева и справа от пирса.

— Рыбу так не увидишь, — услышал я трескучий голос, — вода мутная, да и времена не те.

Я увидел человека примерно в двадцати шагах от меня, сидящего с удочкой на самом краю пирса. На нём была нейлоновая куртка тёмно-синего цвета, темнее, чем море. Я остановился и посмотрел на него с недоверием, но не к его словам, а к его фигуре, надвинутой на лоб потрёпанной кепке и узкой щёлочке глаз.

— Это до войны рыба плескалась прямо под волной, а теперь что? — продолжал он.

— Бычки, — вырвалось у меня.

— И то хорошо.

 

Запах рыбы был резкий. Я подошёл к рыбаку почти вплотную. В металлической сетке, напоминавшей корзину, лежали две небольшие рыбки, изгибаясь и виляя хвостами. Он повернул катушку удочки на два оборота назад, словно собирался поднимать якорь, только гром цепей был похож на треск велосипедных спиц, когда туда вставляют трещотку. Мы это делали много раз, приделывая к спицам какую-нибудь пластиковую пластинку или прищепку. Его огромная рука была смуглой и шероховатой, как старая карта моря. Там дуют ветра, полощутся волны и гудят корабли.

— Тебя как зовут?

—  Вень...

 

Протяжное “ень” подхватил порыв ветра и понёс куда-то над волнами.

— Ты когда-нибудь рыбачил?

— Ага, летом, в Литве.

— И что? — улыбнулся он мне вполоборота.

Я присел на корточки.

— Поймал небольшую, — сказал я, равномерно отдаляя указательные пальцы друг от друга.

 

Он всё ещё улыбался. Я вспомнил, как спускался к реке. Склон был короткий, крутой и деревья росли прямо на этой крутизне, по диагонали, вбиваясь в землю, словно хотели укрепить её. Вокруг не было ни души. Санаторное царство маленького городка отдыхало после обеда. Я увидел сегодня молодого паренька, стоящего на коленях в соборе. Для меня это было так странно, я увидел его через полуоткрытые двери, и такая пропасть вдруг пронеслась передо мной, наполненная целыми городами, какими-то огнями, летящими под брюхом самолёта полями, перевёрнутыми качающимися площадями и таинственной азбукой стука колёс удаляющегося, теряющегося за поворотом поезда. Собор был католическим, и мне почудилось, что я уже давно в Европе и козырёк площади перед жёлто-красными стенами напоминает мне об этом, шурша рано опавшими листьями.

— Нямунас, — так называется река, — сказала мне хозяйка квартиры, одалживая удочку своего сына.

Маленькая рыбка прилетела ко мне по воздуху, на парашюте поплавка и лески. Я растопырил ладонь и почувствовал скользкий маленький осколок дождя. Рыбка трепыхалась. Я вытаскивал из неё крючок, вынимая его осторожно и плавно, словно бережно заводил старые часы, поворачивая лишь кисть руки. В воде я держал рыбку за хвост, и она плыла у меня в руке, извиваясь всем телом, как будто это и было движением. Она была уверена, что плывёт и что живёт.

— Нямунас, — тихо сказал я и разжал пальцы, — и она задрожала, покачиваясь и ускоряясь. Её хвост заюлил, никто его больше не держал, и мне так стало радостно, такая глубь вошла в лёгкие и в глаза, такая ширь безлюдной реки распылила во мне какое-то новое счастье, которое и было мне знакомо, но казалось неведомым и неизвестным. “Нямунас” звучит красивее, чем “Неман”. Это “нас”, или “унас” делает его своим. И сделало, даже для меня.

— Молодец, что отпустил, — сказал рыбак, — глаза его были наполнены слезой, — иногда надо отпускать.

 

Я и не заметил, как рассказал ему всё это.

 

 

VI

 

День наполнялся растущим летом, оставив позади дождливую зиму с мокрым снегом и маячащими пятью градусами, застрявшими выше нуля на моём градуснике за окном. Я пробежал по коридору на кухню и увидел там женщину старше тридцати. Она пила чай с бабушкой, и её русая коса светилась, вбирая оконный свет. Солнце разбрасывало искорки конфетти по её волосам, словно приклеивало веснушки.

— Это Аня, дочь тёти Оли, помнишь? — сказала бабушка, отхлёбывая чай из блюдца.

— А-a. Здравствуйте, — сказал я.

— Ты что забыл, что она приезжает?

 

Я пожал плечами. Аня кивнула и любопытно взглянула на меня, прищурив глаз от чайного пара, который струился вдоль её лица и поднимался из чашки, как из гейзера.

— Попьёшь с нами чай?

— Спасибо, я за конфетами.

— А-а, — протянула бабушка, — кстати, на море уже вода тёплая, Аня сегодня была.

— Сколько градусов?

— Семнадцать, — ответила Аня.

— Разве это тёплая? Это бодрящая! — сказал я, передёргиваясь.

— А сколько, по-твоему, тёплая?

— Двадцать — двадцать один, у нас и двадцать четыре бывает.

— Ну двадцать четыре — это компот.

Аня потянулась за сушками из конфетницы.

— А.… вы откуда приехали?  — спросил я

— Из Могилёва. У нас, знаешь как, моря нет. Да мы в санаторий записаны. Вот муж приедет и пойдём.

— Как ты не знаешь? — изумилась бабушка.

— Про санаторий?

— Да нет про Аню, юморист.

 

Аня заулыбалась, я кивнул ей, и мне вдруг стало стыдно, что я вот набрал горсть таких вкусных шоколадных конфет, а Аню совсем не помню, вернее не знаю.

Леонид Иванович Мазур был ещё молод. Тогда он мне показался немного лысоватым, коренастым, с доброй улыбкой. Он аккуратно расставлял шашки, потирал нос и в руках его таяли фигуры, как у фокусника. Он набирал горсть шашек и, почти не разжимая руки, приклеивал их к доске, словно они были магнитными и прилеплялись только силой его волшебных пальцев, таких ловких и острых. Хотя пальцы у него были совсем не длинные, даже полноватые, но, когда его рука надвигалась на доску, как туча, они превращались в длинные изящные инструменты.

— У тебя есть навык, — говорил он вполне серьёзно.

Я поджимал губы, выражая, по крайней мере, лёгкое сомнение.

— А в турнирах вы участвуете? — спрашивал я.

— Немного. На последнем турнире занял второе место.

— А кто первое? — бесцеремонно интересовался я.

— Там, один дядька.

 

Он учил меня, и я тогда научился делать паузы, думать перед тем, как сдвинуть фигуру собственной рукой.

— Фигуры, как дети, — говорил он. — Мы их народили, а они, как слепые котята, не знают куда идти.

Я не знал, где он работал, я не спрашивал никогда. Однажды только спросил про санаторий, и он сказал, что это для жены. Она всё хотела к морю, а он не мог взять отпуск и приехал только спустя неделю. На море мы с ним бросали камушки так, что у меня немела рука. Он подпрыгивал, весь изгибался, закусывал губу и бил себя ладонью по ноге, если камешек быстро тонул. Море его щадило, песок не был так горяч, вода стелилась тёплым невнятным штилем в зелёной пелене. Даже людей было не так много. Он останавливался рядом с подстилкой, которую мне дала бабушка и боялся на неё зайти.

— А в шахматы вы играли? — спросил я.

— Не так.

 

Он немного морщился, и эта прямолинейность была простой, просто ходом его души, ходом фигур, потому что это серьёзная игра и ни у кого нет ни званий, ни преимуществ.

Дед нашёл нас легко.

— Э-гэ-гэй, — крикнул он и его крик с набережной пролетел над пляжем, окунулся в море, вынырнул, ударился где-то вдали, чуть ли не у самого горизонта, поднялся в небо и начал падать огромным зонтом, медленно сжимающим воздух, будто само пространство приседало, широко расставив руки в разные стороны. Крик был пропитан солёностью моря, горячестью песка, тенью пролетевшей чайки, словно дед сам состоял из всего этого. Он словно промчался сейчас на быстром автомобиле, напоминая нам, что мы тоже едем, и это великое блаженство — быть за рулём. Дед в свои семьдесят с небольшим ещё работал и ни о какой пенсии думать не хотел. Он зашёл в воду неторопливо. Его огромным чёрным плавкам было неведомо сколько лет. Когда-то мы с ним были на Каролино-Бугазе, он учил меня нырять и плавать под водой.

— Ты спешишь, — говорил он мне, — не спеши, и не ищи причалов, чтобы с них прыгать. Прыгнуть можно и стоя в воде, только надо уметь изогнуться, чувствовать шею и голову. И потом плыви под водой, не ощущай её как чуждую тебе среду, иначе она всегда будет тебя отталкивать. Прими её!

— В ладони? — шутил я.

— А хочешь и в ладони, главное, чтоб без вранья.

Я нырнул, сделал одно круговое движение руками и вынырнул.

— Да нет! — говорил дед.

 

Его плечи изогнулись, руки сложились лодочкой. Он коснулся ими своих губ, будто умолял меня помолчать.

— Смотри, — говорил он, не отнимая рук, — ничего не случилось, наоборот, ты попадёшь сейчас в другой мир, не бойся его, исследуй его, плыви, словно ты корабль, не подводная лодка, а именно корабль. Сейчас полный штиль и ты режешь волну, у тебя свой фарватер. И гордо так плыви!

Я потоптался, изогнулся как мог и нырнул. То, чему он меня учил, вошло в меня тёплым, не уходящим солнцем, вынырнувшим из-за туч после дождя, таким солнцем, которое не жжёт, и не палит. Это было солнце нового дня. Я раскрыл под водой глаза и поплыл. Вода не сопротивлялась, и я почти не чувствовал её, как не чувствовал своего тела.  Дно тянулось подо мной гладким пустынным берегом, немым и холодным, но не таким чужим.

— Море — это хорошо! — говорил Леонид Иванович.

— А вы читали “Таинственный остров” Жюль Верна? — спросил я, не знаю почему.

— А чего ж нет?

— Я просто сейчас читаю. Очень интересно.

— Ну да. У нас в библиотеке было полное собрание сочинений Майн Рида. Я начал с первого тома и... —  Он прорезал рукой воздух.

— Что, всё прочитали?

— Ну не до последнего тома, но... Дюма читал много, книг-то у нас не купишь, ну чего... библиотека.

 

Он смотрел в море, задумывался, словно впитывал в себя морскую гладь, удивительно поглощая запахи, цвета, звуки, шершавость обломка ракушки в руке.

— Главное не жалей ни о чём, читай, ходи в кино, — говорил он, — знаешь как фильм может перевернуть?

— Да, вы говорили, что Фантомаса смотрели больше десяти раз.

— Так это что, конечно. А французские комедии? Знаешь, у нас такой фильм может по полгода идти, прыгать из кинотеатра в кинотеатр. Но когда ты смотришь, ты видишь улицы, дома, машины всякие и думаешь: вот она Франция. Вот пошёл человек. Какая у него интересная шляпа? А собачка? А вот кафе какое-то, и стульчики плетёные… Где они их берут?  Я таких не видал никогда. Вот человек садится, и чашечка кофе, маленькая такая, блестит у него в руке, меня просто морозит от этого, и он кормит голубя такой продолговатой булочкой, отщипывает мякоть и бросает, а голубь этот… вот он рядом с тобой, в зале, но по ту сторону экрана, как за тысячью границ, до него не дотянуться, ни даже думать нельзя, а я могу, потому что я в кино. Я могу смотреть этот фильм десять раз и снова увижу человека, и голубя, и чашечку кофе. Я как будто вместе с ним его пью и сижу рядом с ним за этим столиком, и говорю по-французски, а меня снимает французский режиссёр, и зовут меня не Леонид, а...

 

— Луи, — сказал я.

— Молодец. Да нет, мне бы просто побывать там, интересно же.

 

Он заёрзал ногами по песку. Волейбольный мяч прилетел к нам, как пёрышко, чуть повитав в воздухе. Он подал его подбежавшей девушке, как заправский волейболист.

— У нас знаешь, сосед, такой Лев Ефимыч есть, пожилой. Он всё говорит: “Мы новый станок налаживаем, в Чехословакию повезём, но людей не так много есть, которые могут поехать, так, может быть, я поеду?”. Такой смешной этот Лев Ефимыч, серьёзный, седоватый, волосы в разные стороны, очки на носу. Понятно, что его никто не пустит, смешно даже. А он опять, как только спросишь о чём-нибудь, к этой истории возвращается: “Так, может быть, я поеду?”.

Дед ухмыльнулся, а я представил, как Лев Ефимыч ходит с добрыми, умными глазами и вежливо смотрит на начальство, и гордой походкой проходит через проходную завода, и улицы Праги гостеприимны, и мостовые, как тысячи выцветших шахматных досок, бегут, словно несёт их течение, такое большое, обильное, и старинные дома плывут и купают Льва Ефимыча в оконном свете, не дают надышаться. Вот он садится в трамвай с охапкой чертежей, и очки сидят где-то на носу, и слышится откуда-то по-чешски “sladka-sladka”, и Лев Ефимыч поправляет в окне воротничок, и помогает девушке сойти, и подаёт ей руку, а она такая лёгкая, изящная, что ей и не нужны ступеньки, она может выпорхнуть сама и сказать “дякуи”, что означает спасибо. И Лев Ефимыч помчит по мостовой, и под тонкой подошвой своих туфлей будет ощущать покатость каждого камушка, словно он Гулливер, а камушек — это каменистая горка, и Льву Ефимычу нужно бежать, и дел невпроворот, и не так уж много осталось дней у этого пражского незабываемого лета.

Мы возвращались домой через парк. Дед всё стучал по карману пиджака. Там звенела мелочь, карман был такой набухший, как горбик на мостовой. Мы покупали мороженое, а дед стучал по карману, словно хотел сказать, что припас эту мелочь для нас, для мороженого, для пирожков и ему не жалко вовсе, он только хочет, чтобы всем нам было хорошо.

— А ещё, знаете, — продолжал Леонид Иваныч, — я, когда фильм смотрю во второй, в третий раз, я на героев почти не смотрю, а так, что за ними. До смешного доходит. Там кто-то гневно кричит, а за ним в пяти метрах старичок идёт и улыбается до ушей, словно ему анекдот рассказали. Он или в массовке, или что, да и режиссёр не заметил. Сняли, кадр хороший, может, кто и увидел потом, а может нет, может, сказал режиссёру, а может нет, — не важно, сняли уже, а старичок улыбается всё равно. Я ведь его тоже не увидел сразу. Поэтому, когда фильм не в первый раз смотрю, у меня в кинотеатре глаза блестят и бегают по экрану, словно я не могу насладиться фильмом и всё хочу впитать, не пропустить, так интересно мне, что дышать трудно, губы пересыхают от жажды впечатлений, да и от обычной жажды тоже. Вот что такое кино.

Наутро зазвонил телефон и мужской голос спросил Аню, потом Анну Михайловну. Она пришла уже к вечеру с подругой, полноватой женщиной, у которой на лице была написана непоколебимая уверенность, какая-то полунасмешка, ожидание чьей-нибудь глупости, вот-вот ты обронишь реплику, обернёшься, пол смешно скрипнет у тебя под ногами, ведь по определению ты смешон, нелеп, смотри насколько ты озяб среди понятных вещей, у тебя дрожат плечи, ты жалок, вдобавок ты ужасно одет, и я тебя не укрою от этого магнетического дождя. Даже когда они тихо переговаривались между собой, насмешка не слетала, только притушёвывалась, словно остывало блюдо, но от этого вкус его не менялся.

— Вам какой-то мужчина звонил, — сказал я.

— Это женщина, — ответила Анна Михайловна.

— Да нет, мужской голос.

— Это женский, женский.

 

Анна Михайловна немного выпятила глаза, и на её лице тоже заиграл этот налёт смешливости, словно она заразилась им от своей подруги, только переносила болезнь в лёгкой форме.

Вечером мы с дедом поехали встречать бабушку после работы. Мы часто это делали, когда она была на второй смене, и это было всегда приятно, — очутиться к десяти часам в самом центре города, подойти к огромным стеклянным дверям кинотеатра “Украина” и ждать, рассматривая афиши. Где-то внутри уже начался фильм, последний сеанс, и двери закрыты, и афиши в вечерней тени, от букв веет холодным ветерком и уже не зайти. Леонид Иваныч напросился поехать с нами.

— Хоть посмотрю вечерний город, а то Ане что-то нездоровится, лежит, читает.

Он стоял передо мной в троллейбусе, такой сильный, коренастый, с быстрым взглядом настороженных, поглощающих глаз. Один раз, на повороте, его мотнуло и он завалился набок, извинялся, немного покраснел и подмигнул мне.

— Сыграем ещё сегодня? — весело спросил он.

— Конечно, — ответил я.

 

И мы выходили из троллейбуса, и шли по улице, а Леонид Иваныч всё озирался вокруг и смотрел куда-то поверх домов, щурил глаза, растягивая улицу и пронося по ней её огни. Он словно хотел приблизить к себе предметы, а они убегали от него, и он убыстрял шаг, и вдруг останавливался, и спрашивал название пересекающей улицы, и что-то прикидывал указательным пальцем, словно решал сворачивать туда или нет. Дед остановился у кинотеатра, а мы побежали купить бабушке конфет. Запыхавшийся грузовичок наехал на что-то с хлёстким хлопком, похожим на хлопок открываемого шампанского, подняв в небо сотни невидимых голубей, которые взвились почти вертикально вверх над холодными домами. Перед магазином Леонид Иваныч вдруг засмеялся и глубоко вздохнул, а мне показалось, что он всхлипнул, заплакал, словно действительно кто-то открыл бутылку шампанского, только давным-давно, когда горел невиданным светом свадебный зал, и Анино снежное платье, и дождик, стучавший по стеклу машины, и красные ковры, и смех, и шашки, которые как слепые котята, не знают куда пойти.

К списку номеров журнала «ЗАРУБЕЖНЫЕ ЗАДВОРКИ» | К содержанию номера