Ян Якоб Слауэрхоф

Ларриос. Рассказ. Запретный край. Отдельные главы романа. Жизнь на земле. Отдельные главы романа. Перевод с нидерландского Ольги Гришиной

ЛАРРИОС

Рассказ1

 

            Было ли это всякий раз совпадением, что ты встречалась мне там, где не я чаял встретить тебя: в местах настолько отдаленных друг от друга, насколько широк мир. Отчего я всякий раз должен был обретать тебя вновь там, где безнадежно утрачивал навсегда? Я не могу поверить, что так было суждено, ибо не смогу разделить твою участь, даже слегка прикоснуться к ней; и я не слишком долго прожил для того, чтобы узнать, изменил ли я в ней что-нибудь.

            Было ли это всякий раз совпадением? Иначе какой злой рок заставлял бы меня четырежды находить тебя при невероятнейших обстоятельствах и почти в ту же минуту вновь терять?

            Это началось давно. Европа еще не ступила на свой медленный путь к гибели, но страна, которую я пересекал, была уже мертва. Конечности недужного тела порой мумифицируются, тогда как само оно кажется вполне жизнеспособным. Я блуждал по раскаленным каменистым равнинам, где спуск холмов был плавен, где дома были немногочисленны, где паслись скудные стада и вершины скал торчали из земли, словно костяшки пальцев из сухой кожи. Я покинул корабль в одной из южных гаваней, ибо еда на борту была еще большей дрянью, нежели набранный из подонков экипаж. Я надеялся найти в Бордо другой корабль, получше. Сперва пешком, затем попутным товарным составом, перевалив из южной жары через крутой ледяной гребень Сьерры Невады и вновь спустившись в жаркое плоскогорье, я через три дня достиг Гранады. Ночь я провел в парке, не дерзнув явить свои лохмотья и истрезанный дух царственной Альгамбре; но ранним утром отправился поездом в Мадрид и почти два дня просидел, забившись в угол, в вагоне третьего класса, где солдаты спали на лавках или в одеялах на грязном полу, измотанные не знаю уж каким походом против pronunciamento2 на юге. В Мадриде я не осмелился показаться в Пласа де Торос3, хотя было воскресенье. Я знал, что вид крови будет непереносим для меня. Я взволнованно пересек безлюдный город, сел в поезд, идущий на север, и впал в то бредовое состояние затяжной бессонницы, когда человек не знает, голоден ли он или его мутит от еды, истощены ли его силы или он еще способен на дальний марш-бросок. Армия в подобном состоянии может как выиграть сражение, так и внезапно, в панике, потерять всё из-за одного солдата, бросившего оружие. В конце концов я заснул и проспал все остановки, пока меня не разбудил резкий толчок поезда. Это было в Бургосе4. Вдали в веренице низких серых домов виднелся приземистый собор. Конец длинного поезда затормозил перед рядом жилищ уродливой, явно казарменной постройки, какую можно найти везде, даже в мертвой Испании.

            Я вновь отвернулся и закрыл глаза. Поезд стоял долго и вот, наконец, рывком тронулся, и тут мне показалось, что сердце мое остановилось от какого-то неведомого отчаяния. Чтó могло быть здесь для меня, в этом городе, в котором я никогда не бывал, о котором знал лишь, что там есть древний собор, где погребен Колумб.

            Я подскочил к окну, но не увидел ничего, кроме длинных веранд перед домами красного кирпича, от земли до крыш разделенных перегородками на ряды клетушек. Я снова было отвернулся. И тут на одной из веранд последнего дома появилась ты. С этого момента всё началось. Ты перегнулась через облупленную балюстраду. Сначала ты не поднимала глаз, а я одним взглядом запечатлел в себе всю тебя, с головы до ног, от кожи до сокровеннейших глубин твоего сердца. С виду ты была как многие испанские женщины – в мантилье, наброшенной на худенькие плечи; однако поза твоя выдавала томную, изящную походку; и, разумеется, алый цветок в чересчур блестящих волосах. Я не видел твоих глаз, но угадал их цвет и выражение по всему твоему облику. Когда ты всё же подняла их – в нескольких метрах от вагонного окна, ровно тогда, когда поезд, набирая скорость, проезжал мимо – я увидел, что они исполнены тревоги, полны вековечного страдания, не поддавшегося боли и отчаянию, но, напротив, еще более выросшего; и нечто несказанное, казалось, ждет момента, когда они сделаются гордыми и неотразимыми, словно ты подвергалась этому длительному уничижению добровольно, из странного наслаждения самоиспытанием.

            Тáк ты смотрела на меня, и я забыл обо всем, даже о том, что поезд проезжал мимо тебя, и тут я очнулся от мýки, застающей врасплох всякого, кому внезапно предстоит принять жизненно важное решение, которое одной-единственной секундой позже уже не может быть принято и которое, принятое мгновенно, становится  необратимым. Это была борьба не на жизнь, а на смерть, хотя и посредине жизненного пути, причем последующая смерть – лишь безболезненное вознесение, а я не пошевелился и потерял тебя, Ларриос. Я оставил тебя одну среди врагов, и возможно, терпение твое именно тогда исчерпалось, и ты не выстояла и пала их жертвой. Так прожил я твою жизнь, втиснутую в одну секунду, и страдал, безмолвно уносимый поездом. Тогда я вскочил и, наверно, выпрыгнул бы, но в этот момент ты спокойно положила руку на черные брови свои, а другой махнула мне; я не мог ошибиться; я был единственным, кто так далеко выглянул из окна проходящего поезда, и я знал: ты хотела увидеть меня вновь и властно призывала к себе. Теперь в прыжке не было надобности: я сойду в Витории5, вернусь пешком, в крайнем случае стану цепляться под вагонами. Но по пути меня одолели прежние сомнения и даже отчаяние: вправду ли она не такая, как многие в этой стране – набожные, глупые, красивые, преклоняющие колени в темных соборах с той же рассеянной благочестивостью, будь они побитые жизнью жены или многоопытные шлюхи. И если она носит в себе тайну, знает ли она сама о ней, живя в  оцепенении, из которого нет пробуждения? Не улыбнется ли она застенчиво, если некто явится к ней и скажет: «Гляди, я стер ноги, ибо шел к тебе в Бургос пешком из Витории. – Отчего же пешком? – Оттого что у меня нет денег, а я хотел увидеть тебя. – Зачем же ты хотел видеть меня, если у тебя нет денег, чтобы заплатить мне?»

            Что означал этот жест? Привычка? И он предназначался тому, кто никогда не вернется.

            В поезде я прислушивался к беседе купцов, которые каждую неделю ездили из Бордо в Мадрид. Я не хотел больше думать, но и спать тоже не мог. Безучастно созерцал я высохшие равнины, как вдруг в одной – сделалось темно и собирался дождь – я увидал другой старинный собор, стоящий одиноко; в густой тени, никогда полностью не поднимающейся, которая вместе с солнцем расширяется и сужается, словно в прилив и отлив, ветер колебал цветы; красные лепестки трепетали на фоне темных влажных камней. И я сомкнул веки. Итак, я сошел в Витории, но зашатался еще до того, как спустился с перрона; голова моя кружилась от голода. Денег у меня не было, билет в Бордо был единственным земным достоянием. Ларриос, прости мне мою нерешительность, но не прощай моих сомнений, пусть они и зародились из жизни, которой я живу, а не из меня самого; прости мне то, что я пошел дальше, всё больше отрываясь от тебя; лишь умирая, достигну я тебя.

 

            В Бордо я сумел найти корабль, чтобы подлечиться, переждать и отправиться искать тебя из ближайшей гавани. Я нашел корабль, но он уходил в Сиэттл; это было далеко от тебя, но я думал тогда, что смерть еще дальше.

 

***

            И вот это случилось во второй раз. Через десять месяцев, переходя с корабля на корабль, я добрался до Сантандера6 и смог выехать в Бургос поездом. Целыми днями блуждал я по улицам, подолгу просиживал в соборах, обошел все рынки, ожидал часа, когда закрываются фабрики и выслушивал немало издевок, по вечерам бродил по скудно освещенным улицам; но однажды ночью мне сделалось ясно, что я не найду тебя, ибо кто же находит, пустившись в поиски? Я не мог долго оставаться в Бургосе, но покинуть Испанию тоже пока не мог. Мне казалось, в этой стране я чувствую, что я с тобою. Я отправился на юг и однажды вечером, после долгого перехода по взгорью, вышел к пересохшей реке, которая тянется вдоль старой Мавританской Малаги и впадает в море. Сквозь клочковатую вечернюю зарю я увидел меж двух холмов  грязновато-белые кварталы с чернеющими между домами пустошами. В это время пошел дождь, желтое крошево русла стало медленно насыщаться водой, которая сперва окрасила серым дно, а затем хлынула по многочисленным канавкам. Караваны мулов, двигавшихся по мягкому речному руслу, выбрались наверх и потащились дальше по каменистой береговой тропе. На своих прогибающихся спинах вьючные животные тащили сквозь унылый вечер изнурение дня. Они шли быстро, и я не мог обогнать их. Однажды, когда я присел на обочине, погонщики зашли в трактир, а когда я встал, они осушили стаканы и отправились дальше, прямо впереди меня. Так, замыкая сию унылую процессию, достиг я города. Дождь пошел еще сильнее. Река теперь пенилась во всю ширь, гоня под мостами сухие ветки. В тот день я не ел ничего, кроме черствого хлеба, и не осмеливался выпить стакан вина: оно могло затруднить ходьбу. Я был покрыт пóтом и промок насквозь; одежда моя прилипла к коже, и меня охватила мрачная тоска, знакомая лишь скитальцу, который вечером приближается к городу, где ни разу не бывал, где огни и вечерний покой обнимают его. Надвигался пригород. Низкие черные дома с глубокими разбитыми рамами; караван рассеялся по темной площади, и я вдруг оказался в одиночестве, и пожалел об этом, нежеланном вначале, обществе. Тогда я подумал о тебе; я проклинал себя за то, что потащился сюда вместо того, чтобы бороздить на корабле морские просторы. Я облокотился на перила моста; из узкой темной прибрежной улочки возникла фигура с подобранными юбками; под зонтиком бледнело лицо;  над ним свисала большая лилия с черной чашечкой. Фигура шла легким шагом, словно убегая от тяжких дневных забот. Она приблизилась ко мне, и я увидел, что это ты, та, кого я перестал искать; ты с дивным состраданием приподняла зонт над нашими головами, и мое содрогающееся тело соприкоснулось с твоим. Я безмолвно пошел за тобой, не зная, что делать; слишком долго я ждал, слишком многое передумал. Сначала я с мягкой настойчивостью попытался предложить тебе стакан вина в озаренном огнями трактире. Но ты засмеялась и схватила меня за рукав, выжала из него воду и потянула за собой. Мы миновали много переулков, поднялись по многим лестницам. Тесная каморка, за двумя узкими рамами – неглубокая темнота, там ты зажгла маленькую лампу перед статуей Мадонны, которая тут же осветилась: я разглядел твою комнату: кровать, стол, на нем швейная машина. На стене две банальные картинки, на полке какая-то посуда, и всё. Даже японская девушка, которая на одной и той же циновке сидит на корточках, спит, прибирает волосы, ест и отдается посетителям, имеет больше: вазу с цветком на гибкой ветке, ширму с изображением стаи цапель, изящный веер.

            Ты не стала откровенно приготовляться, как те, что спешат заработать; англичанки, сипящие have you short time7; японки, прилежно копящие на приданое, – ведь испанские фабрики платят весьма скупо. Ты помогла мне освободиться от моей отяжелевшей одежды и закутала в грубое шерстяное одеяние. Оставил ли тебе эту сутану какой-нибудь монах вместе со своей верой? В любом случае одежда была теплой. Я долго еще дрожал под одеялом, пока ты заканчивала шитье и преклоняла колени перед коричневой статуэткой, а затем запела, нежно и монотонно, так что я отдыхал, хотя и бодрствовал. Было уже поздно, когда ты скинула одежду и легла со мной. Я не потребовал от тебя много любви: я скоро заснул, а когда серая утренняя заря окрасила стену напротив, место рядом со мной было пусто. Что мне оставалось делать? Провести там весь день я не мог. Всё, что мне нужно было сказать за годы молчания, тяжким грузом давило меня. Я спросил лишь: «Ты знала там, в Бургосе, что я вернусь?» И ты: «Да, но не сюда». Я не мог больше терпеть, побрел по улицам и на какой-то маленькой шумной площади понял, что заблудился. Откуда я пришел сюда? Чудовищная мысль пронзила меня: найти и тут же вновь потерять. Я блуждал в путанице узких улочек, затем вернулся к реке и попытался оттуда восстановить свой путь, всходил и спускался по лестницам, вспоминал, на каком этаже была твоя комната – на четвертом или на пятом: я стучался во все двери и отовсюду был изгоняем. В полдень я взобрался на раскаленный Алькасар8, надеясь сверху разглядеть то, что не мог найти внизу. Я присел на груду развалин и потерял сознание; мне показалось, что в одном окне я вижу женщину с красным цветком в черных волосах; я хотел было вскочить с места, но что-то тяжелое придавило мне плечо. Я был окружен цыганами; какая-то девушка опустила мне на спину тяжелый кувшин. Все смеялись, но девушка, видя мое отчаяние при пробуждении, сняла кувшин с моей спины и поднесла его к моим губам. Вечером я часами блуждал по освещенным улицам. Надеялся ли я на то, что встречу тебя, или другую, с которой смогу забыть тебя? Ты знаешь, насколько отчаяние запутывает всё – и любовь, и ненависть.

 

***

            Изнуренный, ввалился я в таверну на углу и стал пить, чтобы впасть в оцепенение; голова моя склонилась на стол; сильный толчок в спину, и я в ярости набросился на грузного брюхача с красными складками на шее и водянистыми глазами.

            – What the hell you want?

            – A man: my quartermaster ran away.

            – Where are you going?

            – Everywhere; my ship is a good old tramp.9

            Ах, Ларриос, если я не смог найти тебя в Малаге, почему не everywhere? Мы ударили по рукам, я получил тридцать песет и купил поношенное снаряжение; тем же вечером я лежал в качающемся кубрике среди морского отребья.

            «Гленмор» был неплохой корабль. Тогда как на многих других подвесная койка – единственное место отдыха и на рассвете оно должно быть убрано, здесь у каждого из нас была своя койка, свое убежище: они стояли рядами вдоль стен, в три этажа друг над другом и в три – подряд, но можно было отгородить свое место занавеской и оставаться одному, без чужих глаз. На стенах были места для фотографий и открыток; каждому казалось, что лучше всего то, чего он никогда не видел. Китаец украсил свой простенок изображением голландской мельницы и девушки из Маркена10; боцман, норвежец, лежал, созерцая у себя в ногах гейшу с высокой прической на фоне Фиджи. Моя часть стены оставалась свободной – чей портрет мог бы я повесить там? Я хотел видеть только тебя, Ларриос, и лишь твое лицо, до последней черточки, грезилось мне; я начал высекать ножом линии, когда лежал без сна в койке; и постепенно они стали приобретать сходство с тобой. Дерево потеряло цвет, и однажды утром, в раннем свете солнца я отчетливо разглядел твое лицо: возможно, оно было видимо только мне, но я видел его. При полном освещении оно становилось нечетким, и всё же я боялся, что кто-то другой его заметит. Я вырезал из старого экземпляра London News картинку, слегка похожую на тебя, и прикрыл ею место на стене; сдвинув картинку, я мог любоваться тобой. Но настал день, когда после серьезного столкновения «Гленмор» встал в док, и мы получили расчет. Это случилось в Суонси11; в приюте для моряков ожидали мы другого корабля. Ночью я через верфь пробрался на покинутый корабль; вахтенный сначала задержал меня, но в конце концов пропустил, получив шиллинг и невнятные объяснения о том, что я кое-что забыл. Там, в ночи, на безлюдном корабле, я вырезал тебя из стены и унес с собой. Через две недели я устроился офицером четвертого класса на «Элефанту», шедшую на юг, получил каюту, которую делил с третьим офицером; ты лежала в ящике стола: твой двойник стоял на столе. Тебя я видел, только приходя с вахты, но лицо твое изменилось: в нем было больше страдания. Я печалился, когда созерцал его. Долго смотреть я на него не мог, так как почти никогда не оставался в одиночестве. Я хотел вытатуировать его на груди, но кто бы смог помочь мне? Имя твое я выжег сам на внутренней стороне руки. Я не знал, не надеялся, что однажды ты сама сможешь прочесть его. Годы протекали в рейсах к Китайскому побережью.

            Однажды мы стояли в Шанхае, у Верхнего причала, ожидая распоряжений. До города было часа два на  паровом катере, отправляющемся с четырехчасовым промежутком. Первой же ночью мы спустили наши авансы в русских  кабаках, после чего оставались на судне. Дело было зимой – каюты обогревались скверно, свет гасили в половине десятого. Еду мы поглощали торопливо, дрожа от холода в выстуженной кают-компании. Одинокие ночи проходили в койке.

            Каждый жил в своей каюте, точно в клетке. В карты никто не играл. Все втихую потягивали можжевеловую – в количествах, необходимых для того, чтобы держаться на ногах. Количества сильно варьировали. Мне много не требовалось. Я лишь созерцал кусок дерева. Однажды вечером, за десять минут до того, как погасла лампа, ко мне зашел старый приятель с «Гленмора». Мы, как поступают все моряки, заходя в порту на соседский корабль, ворчали и жаловались друг другу на холод, скверную пищу, грабежи, которые ожидают нас, стоит нам ступить на берег. Есть скрытое утешение – услышать, что на другом корабле дела обстоят не лучше, если не хуже. Лампа мигнула, предупреждая, что через пять минут погаснет, и Йорген предложил сойти на берег. Он знал местечко в Китай-городе, где «это» было дешево, и притом достаточно честно обслуживали. Это было соблазнительно, теперь, когда корабль скоро поглотит мертвенная тишина – пойти в дом, где есть огни, пусть даже всего лишь лукавый красный фонарь. Но я знал, каков будет результат, у меня не было ни гроша, и я отказался. Йорген предложил мне взаймы, но я упорно отнекивался. Убеждая меня, он снял со стены картинку из London News.

            – Не хочешь разве опять увидеть Долли? Ту, из Сент-Джорджа, она теперь здесь.

            Что это было? Я схватил свой стакан, осушил его и рухнул на пол. Когда я пришел в себя, мне показалось, что я отсутствовал несколько лет. Но Йорген по-прежнему сидел, не выпуская из своих лапищ картинку, и твердил:

            – Да она это, точно тебе говорю, она.

            Я выдавил из себя смешок.

            – Я ее год назад из журнала вырезал, по-моему, countess12 какая или что.

            – Всё может быть. Сам знаешь, если они не могут снять на карточку саму герцогиню, отыщут какую-нибудь dancing girl13 со смазливой мордашкой. Наверно, поэтому танцовщицы все именуют себя графинями или баронессами. Ну что ж, dancing girl запросто может стать и sing-song girl14. Это Долли, она раньше была в Сент-Джордже, а теперь тут вот, – упрямо бубнил Йорген. – Хотя, может и нет. Ладно, давай не пойдем никуда.

Но теперь я хотел знать. Я достал из стола резную картинку; в первый раз я показывал ее постороннему. В этот же момент лампа погасла и затем, при свете спички, черты на картинке вновь стали отчетливей, нежели при ярком освещении. Йорген уставился на портрет. Повисло долгое молчание, затем он пробормотал:

            – Ну точно, она самая.

            Я уже взбирался по трапу, Йорген за мной.

            – Сиди себе спокойно, катер придет не раньше чем через час. Сампан15 с таким приливом не справится.

            Но я уже подозвал перевозчика – единственного, который качался на волнах под мостками. Он потребовал доллар за переправу.

            Старик, медленно ворочая кормовым веслом, перевез нас через широкий поток; влажный снег набивался под навес. Время от времени фонарь бросал причудливые блики на желтую воду. Мы с трудом спустились вниз и причалили в трех доках от городской черты.

            Полчаса ходьбы. Полчаса трамваем. Рикша через глухомань. Носилки в Китай-городе. На это ушли часы. Я тосковал годы. Один за другим мы проезжали в раскачивающихся носилках по переулкам, под кряхтенье носильщиков, сквозь визжащую толпу, вываливавшуюся из домов на улицу. Всю дорогу я задавался вопросом: неужели это ты? И это за мостом? Господи, только не это. Но это действительно было за мостом.

(Белая женщина, очутившись в доме за мостом, никогда более не возвращалась на европейскую землю – только для того, чтобы лечь в нее).

            Мы переправились через зигзаг моста. Йорден поторапливал кули. Еще одна-другая кривая, грязная улочка, и мы очутились в темном маленьком сквере, неосвещенном, за исключением мерцавшего в глухой стене тускло-красного отверстия над низкой, облупившейся дверью с полустертыми буквами. Снег бился в стену, медленно погребая под собой скорчившихся вдоль нее нищих, тянувших руки к запоздалым посетителям.

Мы толчком отворили дверь. Седовласый бой дремал на стуле. Четыре ступени. Холодная прихожая, дьявольская нищета. Альбом на колченогом столике. Как обезумевший, я перелистывал страницы. Одна, две, три, двадцать, тридцать; тебя не было.

            – Что с тобой? – воскликнул Йорген, увидев, что я оседаю на стуле. –  Да, что же это? Я пришел в себя. Был ли я огорчен или рад, что... тебя... не... было... среди... них? Ах, Ларриос, я был огорчен, я ждал годы, я хотел найти тебя. Какая разница, где?

            – Ее нет здесь, – хрипло произнес я.

            – Ну-ка, дай сюда книгу, – сказал Йорген. – Ты пропустил. Вот она, смотри. – Значит, мне суждено тебя найти! Рука моя дрожала над номером тридцать девять:

            – Here, this one16.

            Пожилой бой прошаркал прочь.

            Это тянулось очень долго. Время от времени я порывался убежать, но вновь падал на стул. Йорген заметил мое беспокойство. Он сказал озабоченно:

            – Если только она свободна. У нее полно клиентов. И у китайцев сейчас Новый год.

            Моя рука потянулась к правому карману.

            – Дай сюда! – Последовала борьба, и бой спустился к нам.  No. 39. Can do 17. Я хотел подняться в номер, но не сумел выйти за дверь. Йорген повел меня, успокаивая, ничего не понимая.

            – Don t be a fool. Take a short time18. Зайду за тобой через часок.

            Я распахнул дверь, споткнулся о ширму и – там лежала ты, Ларриос, в кимоно, которое распахнула, когда я вошел.

            Я запахнул его и сел рядом с тобой, лаская твои иссиня-черные волосы, лепеча твое имя. Может быть, ты забыла, как тебя звали, или подумала, что я пьян; ты привстала и вгляделась в меня. И тогда я сказал: «Ларриос, Бургос, Малага». И ты засмеялась и перечислила: «Марсель, Порт-Саид, Коломбо. Долги, болезни, ремесло». И вновь этот жесткий, нарочитый смех. Но я не смеялся. Ты стала возбуждать меня. Я сидел неподвижно. Тогда начались слезы, потоки рыданий. Отчего, Ларриос? Задета твоя профессиональная честь? Я почти поверил в это, ибо, когда я стал раздеваться, лицо твое просветлело. Ты решила, что я воспользуюсь тобой и затем покину? Для чего же я стал бы так огорчать тебя сначала?

            Это было очень непросто. Но еще труднее было заставить тебя понять, что ты должна переодеться в мою одежду, взять мои деньги и скрыться. Сесть в лодку и ждать меня в Маниле. Там ты была бы в безопасности под американскими властями. И когда ты в конце концов поняла и согласилась,  – большего удивления я не наблюдал ни в одном живом существе – ты подумала, что я всё же должен взять тебя, и, полагаю, ты рассердилась и почувствовала унижение от того, что я не захотел этого, что поторопливал тебя переодеться, и не желала уходить без торжественного обещания, что в Маниле я целый год смогу бесплатно обладать тобою. У меня закралась мысль, что с прежней Ларриос у тебя осталось меньше общего, чем у вырезанного в дереве портрета. Но я вновь отыщу тебя, Ларриос, даже если мне придется сделать то, о чем ты просила. Год – бесплатно – я буду учить тебя, как вновь любить. Я смогу поднять тебя с земли. Как может человек питать такие надежды после восьми лет, проведенных в поисках женщины, восьми лет жизни!

            Ты уже почти собралась, и я был готов надеть твое кимоно, как в дверь постучали. Ты отпрянула и сжала мою руку: «Не открывай, не открывай!»

О Ларриос, ничего страшного; случаются и более странные вещи, нежели подобный маскарад. Но ты была испугана, ты боялась, что не сможешь убежать отсюда. Прости, меня обрадовал твой страх. Это Йорген зашел за мною.

            В мгновение ока он понял, что происходит, но беспокоился обо мне. Однако я сказал:

            – Я уж как-нибудь выкручусь, ты уходи. И оставь мне твой бушлат, Йорген.

            И они ушли. Это был третий раз: тревожный, торопливый час. Первый раз был взгляд из поезда, второй – ночь изнуренного сна. И на этих трех встречах висела моя убогая жизнь – как сломанный мост на хрупких сваях. Годы и годы. Я прилег на диван, рассчитывая: вот теперь Йорген расплачивается с содержателем дома, а она уходит; вот они садятся в носилки; теперь они за пределами Китай-города, слава Богу.

            Дверь открылась. Вошел ирландский матрос. Он не выдал меня.

             – Splendid joke,19 – сказал он, когда я разъяснил ему, что к чему, и он направился к следующей двери.

            Но почти сразу же за ним вошел китаец, которому joke не понравилась, и поднял такой гам, что явился хозяин с двумя слугами и меня обнаружили: вместо драгоценного лотоса – морское отребье. Двое слуг схватили меня за шею и локти. Хозяин вышел и вернулся с двумя кули, несшими бамбуковые палки, жаровню и щипцы. В жаровню положили тлеющие угли. Меня связали. Хозяин заявил, что здесь действуют китайские законы. Он саморучно накалил щипцы. Я твердо решил, что не издам ни звука; но когда щипцы вонзились в мою плоть, я не смог сдержать крика.

            Дверь распахнулась, и давешний ирландец, еще двое белых и все женщины этого дома ввалились в комнату. Пара взмахов ножом, и я вновь был свободен. Ирландец вытащил меня за дверь, хозяин и помощники не сумели прорваться через толпу женщин. За нашими спинами раздавалось:  banzaai, evviva, hoera,  хлопнула наружная дверь, ирландец напоследок швырнул в нее здоровенным булыжником. Мы пустились бежать, расталкивая кули, плутая переулками. За нашими спинами загремели тревожные сирены; мы мчались сквозь ухмыляющиеся желтые лица и раскачивающиеся фонари. Казалось, этому не будет конца. Выберемся мы когда-нибудь? Весь Китай-город в течение часа забурлит. Нам нужно будет убираться отсюда. Мы застряли перед навозной кучей; пока что не было ни души. Занимался рассвет. Появились трое рикш, которые привезли запоздалых гостей в один из домов. Завидев нас, они поспешили к нам и бросили повозки у наших ног. Слава Богу, они ничего не знали об облаве.  To the Bund 20, распорядился ирландец, и в невероятно короткое время, через пару переулков, мы были за воротами города и приближались к Эдуард авеню21, к другому миру.

            Где мне искать Йоргена? Сначала нужно было пойти с ирландцем в кабак, выпить, выпить за эту славную шутку, это чудесное спасение. Наконец он вдребезги напился, он почти задыхался от смеха и виски. Я проводил его к лодке, моего спасителя, которого больше никогда не увижу.

            Теперь найти Йоргена. Где он ждет меня? Весь следующий день я бродил по Пристани, время от времени переводя дух в русской чайной, в небольшом wayside park22, где собирались отбросы большого города и кораблей: beechcombers 23, голодающие русские, безработные проститутки, рикши, не могущие больше бегать. Там сидел я и ждал. Не зайдет ли Йорген? «Ларриос здесь больше нет, она выбралась», – бормотал я, поддерживая свой дух. Около полуночи я встал, внезапно исполнившись уверенности, и двинулся к Алькасару, – там я найду Йоргена. Он был там. Сидел в уголке с другими норвежцами. Завидев меня, он встал, усадил меня на стул, пододвинул мне стакан, и я выпил. Он что-то сказал остальным. Они засмеялись и одобряюще закивали. В конце концов я набрался храбрости:

            – Где ты оставил ее?

            Йорген ухмыльнулся:

            – Она поначалу не хотела. Но теперь она на корабле. «Сюзанна». Я знаю капитана. У нее хорошая каюта. Шестьдесят долларов. Ну, может и еще кое-что.

            Тут я впервые вспомнил, что она была бы в безопасности в европейском Шанхае. Отчего эта сумасбродная поспешность? Теперь мы опять разлучены. Почему? Я хотел, чтобы она была далеко, очень далеко  отсюда. Йорген уставился на меня.

            – Cheerio24, через пару дней она будет среди своих. Ты же этого хотел, у нее наверняка там кто-то есть. – Как хорошо, что Йорген это сказал! Ибо теперь я знаю, почему я хотел этого. В Шанхае она была проституткой. В Маниле она снова станет бургосской женщиной из Малаги.

            – Ты знаешь, куда идет корабль, Йорген? – спросил я. Как и в первый раз, у меня не было денег, чтобы последовать за тобой. Я отдал всё, чтобы оплатить твой билет. Йорген уставился в стакан. Затем произнес:

            – «Луншань» иногда сюда заходит. А остальные, я не знаю.

            Когда стемнело, я вернулся на корабль, приказав лодочнику ждать. В считанные минуты я упаковал свой сундук, дал вахтенному доллар, провел ночь на Бродвее и записался на «Луншань» старшим матросом. В полдень мы вышли из Янцзы. Я стоял на палубе, мимо прошел «Гленмор» с Йоргеном на борту, «Элефанта» все еще стояла в доке, некрашенная, с неполной оснасткой. Я не видел никого, никто не видел меня, стоящего на палубе «Луншаня», уходящего из реки навстречу Ларриос. Миновали крейсер, застрявший посредине реки, маленький грязный испанский корабль с полуспущенным флагом на мачте. Это опечалило меня. Почему? 

 

***

            Мы шли туда, где я обрету тебя, Ларриос. Месяцы и месяцы впереди, пока мы не достигнем Манилы. Мы заходили в Себу25, в Минданао26, но ни разу – в Манилу, даже в Лусон27. Иначе я прочесал бы всё в любом порту. Почему мы никогда не ходили в Манилу? Однажды по пути туда нас накрыл тайфун, нам пришлось искать убежища и груз нужно было спустить за борт. И тогда я отчаялся и стал тем, чем никогда в жизни моей не был: пассажиром, пассажиром палубы, и три дня сидел на крышке люка среди китайцев и филиппинцев, уставясь в сторону Манилы, как ходжа в сторону Мекки. Здесь скверно пахло, еда была отвратительной, команда взирала на меня с омерзением, поскольку я сидел без дела. Какая разница. В моем поясе были завязаны сто долларов, которые я охотнее отдал бы Ларриос, нежели корабельному сообществу. И когда мы войдем в залив Манилы, я почувствую себя губернатором, Колумбом. Ларриос, я предполагал, где смогу найти тебя. Ты должна была жить. Но мне казалось само собой разумеющимся, что ты станешь жить по-другому, из-за меня, из-за того, что таким чудом тебе удалось спастись. Что бы оставалось тебе тогда? Шить тут ты не сможешь, ты уже забыла, что это такое. Стучать на пишущей машинке в конторе  ты тоже не сможешь. Что остается женщине, у которой никого нет и которая не хочет отдаваться всякому встречному? Я найду тебя на танцевальной площадке, я был твердо уверен в этом.

            Я начал со «Св. Анны», где была площадка на триста пар.Там я просидел три ночи за виски. Но ни разу не видел я тебя среди филиппинок, приподнимающих во время танца мантильи, обнажающих руки в просторных рукавах. Я продолжал поиски во всё более и более незнакомых местах, где бывало больше народа из других стран.

            Днем я брожу по Интрамуросу28 и в полном свете дня укрываюсь в сером сумраке соборов.

            Однажды в пятницу, после долгих блужданий, я захожу в Сан Педро29, просто чтобы прикорнуть в уголке. И там, в отдалении, в цветном свете у алтаря, вижу тебя, коленопреклоненную у колонны, и бросаюсь к тебе, чтобы обнять, несмотря на вуаль и церковь. Но различаю перепуганное лицо незнакомки и бросаюсь прочь из пустой церкви, словно завидев привидение. Несколько дней подряд я не осмеливаюсь заходить в церкви; по счастью, существуют улицы столь узкие, в которых тени лежат целыми днями. Интрамурос большой, но я десятки раз прохожул по этим улицам. Каждый день. Чего я ищу? Не уехала ли ты отсюда давным-давно, не спряталась ли где-то, где я не смог бы легко найти тебя? Так проходят дни. Бормоча себе под нос, я брожу по улицам, нашаривая свой путь палкой, или же дремлю у стены причала, среди попрошаек, покрытых язвами, на которые слетаются мухи, и навсегда списанных с кораблей матросов, – неужели я дошел до этого? Не знаю, не буду больше пытаться. Останусь здесь, пока не сгнию. Ночи я провожу среди каких-то мешков – с табаком или рисом, не знаю. Из сострадания кули мне это позволяют.

            Однажды утром меня выставляют засветло, и сперва я брожу по сумрачной Маниле, где на низких холмах стоят загородные дома. Я не вижу их, уставясь в землю, я просто иду по тропе. На одном из поворотов – не знаю почему – я замечаю зеленую террасу с великолепными клумбами, бело-розовый дом на фоне синего неба. Я останавливаюсь, глядя на него.

            Через некоторое время слышится лай собак. Их спустили на меня? Нет. Их ведет на поводке женщина, стройная, в темном платье, поигрывая ремешком в руке; судя по походке и лицу, это она.

            Наступает почти угрожающее молчание; мы вдвоем, ранним утром, только полоска травы разделяет нас, над нами синее небо. Ни поезда, который увез бы меня, ни корабля, на котором я мог бы уйти, ни дома, в котором тебя держат в заточении.

            Мне не нужно торопиться – это оно, то самое единственное мгновение, единственное место, в которое я стремился почти через все моря.

Я медленно поднимаюсь по тропинке, ты остаешься на месте и смотришь куда-то мимо меня. Ты не узнаешь меня, Ларриос? Ну да, мы же всегда играли в переодевания.

            Ты уже собираешься пойти к дому, но я жестом останавливаю тебя. Ты спускаешь собак, но они не трогаются с места. Одна сразу же улеглась, вторая крутится у твоих ног. В этот момент я подхожу достаточно близко к тебе, чтобы заглянуть в твои глаза, но ты теперь еще дальше от меня, нежели тогда, когда я бороздил моря в поисках тебя.

            – Ларриос, ты не узнаешь меня?

            – Разве ты не видишь, всё изменилось, я...

            – Всякий раз ты бывала другой. Какая разница? Я искал тебя. Дай мне отдохнуть. – И я хочу подойти поближе. Ведь я видел ее глаза!

            Она отшатывается.

            – Разве ты не понимаешь, тебе нельзя здесь оставаться. 

            Она указывает на меня, указывает на дом позади.

            Ясно: в этом доме очередной владелец, побогаче  бедного китайского трактирщика, он отпускает ее погулять.

            – Приходи вечером, я верну тебе деньги за корабль, ты купишь одежду, вернешься, и, может быть...

            Менее чем за две минуты, за эти слова Ларриос умерла для меня – Ларриос, которая всегда жила во мне. Как можно пережить то, что случается столь внезапно? Я состарился на годы, пока спускался по холму. Она кричала что-то вслед, но всё было кончено. Я не обернулся.

            Я не покончил с собой. Если сегодня, или через несколько ночей, мне вновь предстоит очутиться в кубрике, подонку среди безямянных подонков, и провести ночь на корабле, ничего уже никогда прежним, я буду только лежать под сваями, в тесной койке; над головой и в ногах гниющее дерево, а наверху – разве не то же самое?..

            И если в первую ночь в море я привяжу камень к кусочку дерева, столько лет бывшего частью меня, и брошу его с полубака: раз, два, три, навеки; разве это не навсегда, как веревка вокруг моей шеи, или железный брус у ног?

            Пусть всё остается по-прежнему. Что, в сущности, изменилось?

 

 

ЗАПРЕТНЫЙ  КРАЙ

Отдельные главы романа30

Посвящается Д31.

 

Пролог

 

Албину Форжас ди Сампайю32 

I

 

В сентябре 1540, когда существованию Лиан По насчитывалось почти восемнадцать лет, к Северным Воротам прибыло императорское посольство, на стяге которого было начертано Небесное имя; между тем послы не имели при себе приветственных подарков и были облачены в синие траурные одеяния. Глава миссии потребовал доступа к губернатору Антониу Фарриа. Поскольку была ночь, миссию, сопровождаемую факелами и фонарями, препроводили через весь город на постоялый двор и, невзирая на нетерпеливое ворчание, лишь на следующее утро отвели к Фарриа, который, будучи осведомлен об их прибытии и облачении, ожидал их, восседая на троне, одетый в латы.

Старейший из группы выступил вперед, не снимая скуфьи, и безразличным тоном произнес: «Лиан По будет разрушен, португальцы и их рабы станут под пыткой проклинать свое рождение, если их братья на Юге будут продолжать покорение Малакки».

Фарриа, не повышая голоса и не вставая с места, взял со столика свернутый в трубку пергамент, развернул карту Малакки и указал на красную линию, отрезавшую горло полуострова, показал через окно на реку, где корабли поднимали флаги и разворачивали штандарты. После этого он подал знак; ударил залп, которому ответили многие пушечные жерла, и над городом и рекой раздался победный клич. Миссия в закрытых паланкинах двинулась через ликующий город.

В конце года императорский флот в составе более чем тысячи парусов встал на рейд. На каждого португальца в Лиан По приходилось по кораблю. Разведчики сообщали о наступлении большой армии на расстоянии в три дневных перехода. Фарриа оставил Лиан По под управлением Переша Альвадру и пошел в наступление на джонки на тридцати своих стоявших в гавани судах. На шести из них он приказал установить крепостные пушки и длинноствольные орудия. Они обстреливали джонки, в то время как его флот медленно наступал на врага. Еще до того, как они встретились, сотни потонули. Внезапно поднялся береговой ветер, тяжелая артиллерия была сброшена в море и, быстро маневрируя, португальские каравеллы прорвались через врага, паля во всех направлениях. Но, наконец, к каждому кораблю пристали с десяток джонок, и сотни бойцов с кровожадными криками устремились на палубы, потрясая абордажными саблями. Гранаты с марсовых площадок, мушкетный огонь с ютов и штевней, кортики и копья уничтожали манчжуров как стаю саранчи.

Ночью сражение продолжилось при свете факелов; вооруженные шлюпки и стаи акул, этих гиен морской битвы, вступили в бой, оспаривая друг у друга истекающие кровью жертвы.

Факелы догорали, когда на берегу показалось огромное зарево. Широкая красная стена пламени медленно распространялась от горизонта к горизонту. Увидев это, Фарриа пришел в ярость и приказал своим кораблям собраться для решающего броска. Девять из них выстроились возле его судна, остальные не смогли выпутаться или были захвачены в плен.

Один за другим, непрерывно паля и тараня всё, что встречалось на пути, они проложили путь через китайский флот. Появившаяся на горизонте заря осветила спасающиеся бегством джонки, и четыре корабля, повернувшись к ним своими высокими кормами, взяли курс назад, на гавань. Но Лиан По уже исчез, густой чад висел над мертвенной тишиной груд мусора, оставшихся от рухнувших стен и обгоревших балок.

Фарриа направился туда, где когда-то был город. Улицы были почти полностью погребены под развалинами, но он нашел путь, по пути раскидывая шпагой мертвецов, – порой сразу два сплетенных в схватке тела – и, наконец, предстал перед руинами собственного дома. Он не осмелился перешагнуть порог. Была там его жена, погибшие в пламени дети, или?.. Опершись на шпагу, он подождал, когда к нему подойдут несколько солдат. «Ищите, – хрипло приказал он, – растаскивайте балки, очистите вход в подвал».

Он присел на каменную скамью, когда-то стоявшую перед маленьким прудом меж цветов и кустов. Шлемом он зачерпнул немного воды из каменной чаши и остудил голову. Пепел и сажа покрыли его волосы, но он не замечал этого. Кто-то положил к его ногам несколько почерневших шпаг и железный кувшин: всё, что еще можно было опознать.

Тогда Фарриа вошел в свой сгоревший дом и завернул в носовой платок горсть пепла.

 Вечером четыре корабля, – всё, что осталось от первого поселения в Катае33, отплыли на юг, тесно держась друг друга.

Маленькую флотилию окружали звезды, над ними, в черном небе – луна. На полуюте «Святой Девы» стояли Фарриа и Мендеш ди Пинту. Они пристально созерцали паруса, кильватер, время от времени меряли шагами палубу и вновь застывали в неподвижном молчании.

Над трапом в каюту горела лампа, мерцала медь абажура и бронза пушек; остальное было погружено во тьму – тьму двух одиночеств, тьму над парусами. Но постепенно темный корпус корабля окутали зеленоватые сумерки, сперва осветившие верхушки мачт, затем выхватившие нос корабля, где началось тихое бормотание, словно кто-то проснулся.

Наконец и высокую фигуру Фарриа, и маленькую Мендеша охватило сияние.

– Зеленый – цвет надежды, – сказал Фарриа без убеждения. Но Мендеш с ним не согласился.

– Это огни Святого Эльма, они означают несчастье, смерть. А что другое они могут означать? – Внезапно целый поток слов сорвался с уст маленького, тихого человечка, который сутками не издавал ни звука и не занимался ничем кроме того, что ходил от борта к борту, проверял пушки и пил, много пил. И молча ругался у фальшборта.

Наконец, его обида нашла выход.

– Всё, всё тщетно. Двадцать лет сражений, одиночества, переговоров с желтыми мерзавцами, терпение, мольбы о снаряжении, о войсках. Высокомерные письма от спекулянтов из Малакки, спесивые министры из Гоа, интересующиеся, зачем мы так далеко ищем, если пряности, сулящие наибольшую выгоду, можно погрузить в Малакке. Обиженные письма прелатов, интересующихся, когда Катай наконец-то будет обращен в христианскую веру. Письма Короля, почему его миссия получила скверный прием в Пекине, почему она не привезла подарков. Они не хотят ничего, кроме как сохранить имеющееся, подкупить врагов и самим бить баклуши в своих поместьях. В стороне от баснословнейшего богатства, в непрерывных схватках с наиболее коварными и безжалостными земными сатанинскими отродьями, мы предоставлены своему жребию на шатком посту, на который положили наши жизни. Теперь мы получаем заслуженную плату глупцов, наших женщин замучивают до смерти, наших детей сжигают заживо или похищают. Мы всё так же обездолены, как тридцать лет назад, когда отплывали из Тежу34, бедные дворяне, всё еще счастливые благословением кардинала и рыцарством, которое нам даровал Король.

Что ожидает нас по возвращении? Анафема за то, что мы сделались еретиками, королевская немилость, а то и темница. Подумайте о Колумбе, о да Гаме, о многих других. Куда идти? Плоды наших двадцатилетних усилий сожжены в одну ночь. Подадимся на неиспорченный остров. И там будем ожидать смерти. Или подкарауливать всё, что несет португальский флаг, и хоронить это в земле. Нет, лучше предпринять обратный рейс, обстреливать Малакку и Гоа и Лиссабон, до тех пор, пока не погибнем. Для чего мы рождены и для чего выросли?

Его черты казались пепельно-серыми в зеленоватом свете, руки отламывали куски дерева, и трясущееся тело налегало на фальшборт. Тогда Фарриа, медленно и убедительно, как он всегда говорил, попытался вразумить подчиненного.

– Истинно так. В Малакке нас бы приняли с издевкой, торжествовали бы. В Гоа – подвергли бы допросу, почему мы не удержали города. Пять сотен солдат и тринадцать кораблей, военных из них – половина, это же непобедимая сила против величайшей империи! В Лиссабоне нас бы засадили в тюрьму. Я не боюсь, я рассуждаю так же, как и вы. Моя месть простирается дальше. Я вновь высажусь на берег, стану сражаться, вступать в переговоры, строить второй Лиан По, богаче и сильнее прежнего. Он затмит Малакку, пробудит алчность Гоа. Затем, если меня лишат моего поста, дабы уступить место одному из королевских бастардов, я подниму свой собственный стяг и с моим флотом и моей армией стану отстаивать свое творение, или уничтожу его собственными руками, если его будет невозможно удержать.

Мендеш печально покачал головой.

– Мы чересчур стары. На это уйдет слишком много времени. Годы, что мне еще остались, я хочу посвятить мести. Дайте мне копии этих писем, просьбы и приказы, которые мы писали о подкреплении, дайте высокомерные и унизительные ответы. Это будет мой ежедневный часослов. Из него стану я черпать мужество, если придется погибнуть в страшном одиночестве.

Фарриа понял, что решение Мендеша твердо.

– Знайте, что мои гавани всегда будут открыты для вас, даже если в них соберется весь португальский флот.

– Не говорите так. Никогда не говорите так, иначе весь наш мстительный план пойдет насмарку. Возможно, я буду тем, кто поможет вам.

Зеленый свет исчез, и оба забылись беспокойным сном на лавках кают.

Утром Фарриа дал ему, желающему идти собственным путем, пачку бумаг в ящике и свою церемониальную шпагу.

Корабли были приведены к ветру, курсировали шлюпки. Все, кто хотел разделить участь Мендеша, должны были перейти на борт «Пинты», самого маленького корабля, над которым теперь развевался черный флаг. Прибыв туда в полдень, Фарриа обнаружил Мендеша, мрачно стоявшего у фалрепа, а корабль был оснащен очень скудной командой.

Прощальные подарки были доставлены на борт; Фарриа и Мендеш долго пожимали друг другу руки. Потом прогремел приглушенный залп, и Мендеш отплыл на «Пинте».

 

О нем более никогда не слыхали.

 

II

 

С тремя судами Фарриа направился к югу. На море, между землями Фудзянь и островом Формоза, где пересекались ветры из Азии и океанские, приближался тайфун, огромный ветер, рождающийся из союза многих ветров; он бушует над морем и швыряет его в небеса, сжимает воды и небо, скручивает их и вновь разрывает, и между тканью воздуха и воды уничтожает всё, что слишком приближается к этой сверхъестественной алхимии.

«Святая Дева» сумела еще просигналить другим, что место встречи будет в Нан Вее35. Затем корабли были разъединены грядами облаков и туманом, на них накидывались вихри и валы, которые под беснующимся ливнем надвигались со всех сторон.

 Фарриа стоял, привязанный к мачте, выкрикивая команды, но никто не внимал ему. Он никого не видел, только слышал несущиеся с разных сторон крики о помощи, визг разрываемого паруса, треск рей и всплеск, когда отвязавшаяся пушка падала в море. Под ним, в непроницаемой черноте и тесноте каюты дона Милеш, единственная оставшаяся женщина Лиан По, стояла коленопреклоненная перед Богородицей Пеньянской. Порой ее швыряло к статуе. Не делало ли это мольбу горячее? Она взывала к Богу день и ночь. Жизнь ушла, взамен пришла молитва.

Пока утихали порывы ветра, свет упал в приоткрытую дверь, и Фарриа поднял ее с колен. Они объединились в кратком молении и продолжительном объятии, словно любви уцелевших более не было конца, смерть уступила место восторгам, или мягкому солнцу, светящему в иллюминатор сквозь пенистые, но вздыбленные волны.

 

III

 

«Святая Дева» уже неделю стояла в ожидании на якоре в бухте Нан Вэя, за маленьким полуостровом. В конце концов «Коимбра» обогнула мыс; у нее уцелела одна мачта. «Рафаэль» так и не появился. Некоторые сочли, что этот корабль присоединился к Мендешу.

Оставшиеся на обломках корабля – более ничего «Коимбра» из себя не представляла – попросили переправки на большую «Святую Деву». Но Фарриа не хотел более терять ни одного корабля, а «Коимбра» с ее небольшой осадкой была незаменима для прибрежной разведки.

На пустынном берегу развернулась напряженная судостроительная кампания.

Фарриа самолично, поднявшись на мачту, чтобы посмотреть вслед уходящему «Рафаэлю», обнаружил на противоположном берегу заросли бамбука. Это обеспечило им реи и канаты.

Нан Вэй снабдил бы их водой и провизией. Но он лежал, недоступный, во внутренней области страны, за изгибом реки – полугород, полуфлот, хижины и дома на берегу, джонки, скученные настолько, что лишь полоска воды между ними оставалась свободной. Между землей и водным пространством стоял высокий серый дворец с золотыми статуями и витыми, сверкающими на солнце шпилями; красочные стяги извивались на балках ворот.

Там посольству предстояло со своими немногими подношениями искать помощи и съестных припасов.

Фарриа, зная, сколь желанным заложником он оказался бы, на это не отважился. Пошел Альвареш с тремя людьми из Лиан По – крещеными китайцами, и подарком – тканями и вином. Ничего другого у Фарриа не было. В письме он говорил о дружбе двух монархов, лишь потому столь удаленных от друга, что так далеко простиралась их власть; он косвенно подчеркивал службу, оказанную им в уничтожении пиратов, и обошел молчанием битву и падение Лиан По. В конце он взывал о помощи.

Альвареш вернулся через четыре дня, в одиночестве и без ответа. Мандарин принял подарки холодно, придя в ярость, когда обнаружил пятно на одном из ковров, прочел письмо и впал в еще бóльшую ярость, восславив императора как сына Поднебесной, принижая португальского правителя как незначительного вассала, данника жителя Небесной империи, который владел миром, как бы далеко не находилась от него Португалия. Он приказал им покинуть город и отвести корабли от берега.

Адмирал выслушал в молчании и приказал поднимать паруса. Но не для того, чтобы покинуть берег. Вечером «Святая Дева» и «Коимбра» встали в миле ниже по течению от Нан Вэя и при свете луны обстреляли плавучую часть города. Вскоре там возникли большие бреши, и внезапно темная масса двинулась вверх по течению. Обе каравеллы спокойно заняли место тысячи джонок и забросали город огненными ракетами. Огонь вспыхнул в разных местах, и вскоре с быстротой молнии, с взрывами и шипением, расцвел ярчайшими красками радости: зеленый, алый, фиолетовый переплетались, прорываемые огненными змеями, крутящимися солнцами, затухающими звездами, изрыгающими огонь драконами и быстро гаснущими исполинскими цветами.

Португальцы, сперва встревоженные, прекратили огонь и остались наблюдателями грандиозного фейерверка.

Офицеры припомнили ободрительные слова Фарриа в ответ на их возражения:

«Это не битва. Это праздник с иллюминацией. Жители Нан Вэя должны устроить нам пышную встречу, ибо сегодня 1 февраля».

Фарриа, просчитывая всё, использовал канун китайского Нового года для атаки, которая, начавшись, шла своим чередом.

Утром от Нан Вэя ничего не осталось.

Серый дворец на внешней стене стоял, сожженный дотла, на черном пепелище. Лиан По еще можно было узнать; Нан Вэй же был вытерт, словно черный сланец. Стройный и одинокий, возвышался дворец мандарина.

Они высадились: сотня солдат и два артиллерийских орудия, поливавшие беглым огнем крыши и окна; команда «Святой Девы» открыла прицельный огонь по воротам. В стороне ждал Фарриа с штурмовой колонной. Но после первого залпа ворота распахнулись.

Вооруженное полчище, завывая и корчась, хлынуло из ворот на высадившиеся войска. Немногие достигли цели; за несколько минут речной берег покрылся окровавленными телами и головами с косичками. Затем наступила тишина. Во дворце грянул мощный гонг. Фарриа знал, чтó за этим последует, и немного отступил.

Ворота изрыгали всё больше и больше воинов, и наконец посреди кавалерии, в колеснице, появился мандарин в цветастом военном облачении, воздев огромный боевой меч.

Фарриа приказал пощадить мандарина в битве. И за считанные мгновения всё было кончено. Вновь тела покрыли землю, вдали спасались бегством разрозненные всадники, а мандарин сидел в своей карете; лошади пали.

Фарриа, приблизившись к нему, приставил к его груди кончик шпаги, но наткнулся на сопротивление металла. В нем поднялось темное подозрение, он откинул клинком одеяние и обнаружил древнюю кирасу.

Фарриа узнал ее. Разве не видел он своими глазами отплытия Переша, первого посланника в Пекин? О нем ничего не было известно, кроме того, что он был убит по дороге.

Фарриа приказал китайцу снять запачканное вооружение. Мандарин указал на собравшуюся вокруг него толпу, и Фарриа, намеренно изобразив непонимание, подозвал четырех солдат, которые под громкие победные крики заставили мандарина выбраться из его похищенного каркаса. Сотрясаемый дрожью, стоял высокий наместник с дряблым влажным торсом посреди осыпáвших его насмешками чужестранных дьяволов. Фарриа отвел его к реке и приказал отмыть оскверненную его прикосновениями кирасу, отчистить ее и отскрести. Затем он подозвал палача, огромного маньчжура, который с выпученными от удовольствия глазами подверг пыткам и предал затем смерти свою жертву по всем правилам искусства.

Затем состоялась другая церемония.

Фарриа поднял сверкающую теперь кирасу; солнечные лучи придавали ей дополнительный блеск. Он поклялся: «Я построю собор в моем новом городе. Эта кираса будет в нем единственной реликвией. Ее не заменят никакие святые мощи. Собор также станет защищать город от нападения и осады. Кираса будет свисать с крестового свода в нефе церкви».

Палач закончил свое дело, и тело правителя Нан Вэя повисло на брусе ворот его дворца.

 

IV

 

 Далеко на Юге, в удаленной области, хотя не более чем в двух днях пути от многомиллионного Кантона, в море вдается маленький ненаселенный полуостров. Окруженное камнями, на косе между глыбами скал стоит скупо позолоченное грубое святилище красного дерева. Никаких изящных статуэток или благовонных курений. В нише установлена примитивная каменная статуя огромного морского чудовища, чья распахнутая пасть угрожающе скалится на мирное лицо богини. На потолке висят маленькие грубо сработанные деревянные джонки и сампаны. На ступенях перед алтарем – сушеные рыбки.

Это – святилище A-Ma-O, повелительницы тайфунов. Все рыбаки и пираты поклоняются ей.

В самом удаленном конце полуострова стоит еще один камень. Это всё, что возвели здесь человеческие руки. Никто не помнит больше, какое племя дало богине святилище и жертвенный алтарь. На камне выбито имя и дата его воздвижения. Это – падрао, мемориальный камень, которым многие на африканских и малабарских побережьях знаменуют место первой высадки, но других таких в Китае нет. И это не только память об изыскании, и не надгробие. На нем написано: Здесь высадились Жоаким Феррейю, Падре и Тежу. A.D. 1527.

У него была весьма скромная цель: высушить на солнце свой груз, промокший от морских волн. Пряности и ткани были разложены на плоском сухом берегу, неподалеку от нескольких палаток, где укрывался он со своею командой, пока чинили его корабли.

Однажды утром палатки были окружены толпой китайских ратников. Посланный потребовал тысячу золотых за то, что они осквернили их землю, куда никогда еще не ступала нога ни одного чужестранца с большими глазами и длинными локонами. Феррейю уплатил и отчалил на своих наспех починенных кораблях с недосушенным грузом. Он знал, что останься он, на следующий день явится другой мандарин и потребует вдвое больше, уничтожив таким образом всю выручку от этого злосчастного предприятия.

Он наспех приказал воздвигнуть падрао, обозначив свое пребывание на этом бесплодном берегу. Китайцы не осмелились притронуться к камню, опасаясь гнездившегося в нем духа.

Двенадцать лет стоял грубый памятник в одиночестве на необитаемой полоске земли.

И вот вновь к берегу пристал корабль, не везущий никакого груза, кроме десятка иезуитов, направлявшихся с миссией в Пекин. Им тоже пришлось устранять на корабле неполадки, вызванные дизентерией. Трое из них умерли и были похоронены вокруг падрао, накрытые простыми надгробиями.

И в том месте был сооружен просторный причал.

Таким образом в незапамятные времена возникло запретное царство, принадлежавшее португальцам36, – из-за их мертвецов; до того, как к берегу пристал и высадился Фарриа, чтобы заложить там город, который он хотел сохранять и укреплять: от китайцев, для португальцев.

Казалось, что он достигнет заветной цели, ибо город был недоступен для врага; на самом узком месте береговой косы был небольшой форт, и трех сотен воинов было достаточно, чтобы отразить нападение тысяч. С краев место защищали группы островов и песчаные отмели.

Он построил несколько фортов и пакгаузов – церкви подразумевались сами собой.

Всё больше прибывало и уходило кораблей; Макао лежал в полпути от Малакки, Япония – на защищенной якорной стоянке, в то время как Лиан По был открыт штормовой стороне проливов Формозы. Но Фарриа умер, когда почувствовал себя вполне сильным, и Макао остался, также во времена слабости и упадка, почти целым:  el mas leal , верен Королю, даже когда не осталось больше ни короля, ни Португалии.

Ни Пинту, ни Фарриа не отомстили. И способ, которым позже прибег к мести другой, рассматривался не как месть, но успех.

 

 

ГЛАВА  ПЕРВАЯ

 

I

 

Лиссабон, август 15..

 

Видит Бог, я избегал ее как только мог. Но Король этого не видел. Возможно, было бы лучше, если бы он видел. Он не знает и того, что в том, что случилось непростительное – его собственная вина. Она предназначена Инфанту. И хотя я любил ее, кровь моя не восставала против этого. Инфант, как многие королевские сыновья, – некто, с кем можно найти понимание, даже быть с ним на дружеской ноге и нимало при том не меняться. Словно они – государственные машины, а не люди. Та, которую я именую Дианой, могла стать его супругою, делить с ним трон и ложе, носить его детей и всё же оставаться Дианой.

А что же сталось бы со мной? Мы бы переживали глубокие страсти, ее бросало бы из одного чувства в иное, и через год-другой я больше не любил бы ее, ибо она не была бы уже той женщиной, которую я называл и буду называть Дианой, не только для того, чтобы не предать ее имя, но для того, что уже не должен был бы описывать ее для самого себя, не для того, чтобы мучить себя, пытаясь вытеснить ее из моего сердца, в котором она живет, переплетенная с наитемнейшею тайной моего существования, в беспомощной попытке облачить ее жизнь в мое слово, которое может объять миры и моря, но не ее суть.

Позволю себе еще раз напомнить, чем обернулась бы ее жизнь. Уединение в забытом богом поместье, где она постепенно превращалась бы в вялую женщину, чья привлекательность потускнела бы из-за материнства и ежедневного сосуществования; я бы терзался страстным желанием увидеть дальние страны, в которых еще не бывал, и молча копил бы в себе ненависть к ней.

Но кто может победить страсть рассудком? Лишь те, в ком она подобна мимолетному весеннему ветру. Во мне она бушевала беспрерывно, словно пассат. Однако я боролся.

Всякий раз при встрече с нею борьба между запретом и страстью делали мой голос неуверенным, глаза блуждающими, поведение нерешительным. Исполненная гнева и разочарования, она отворачивалась от меня, и глаза Инфанта и его царственного родителя вспыхивали триумфом.

Тогда я улучил момент и оправился к Королю с просьбой дать мне корабль.

– Потом, когда ты станешь больше похож на завоевателя, нежели сейчас, я, возможно, предоставлю тебе должность.

Он более не опасался моего соперничества со своим сыном. С поклонами я удалился, скрывая ярость – король бросил мне вызов.

Что ж, ладно. Тогда не станем откладывать это поведение для дальних морей, а применим его здесь. Такова воля Его Величества.

Диана была подвержена моде, принесенной нам из Италии (поговорка красноречива: «от ветра из Испании добра не жди», но я бы хотел добавить: а от ветра из Италии – ничего, кроме зла): она писала стихи и хотела, чтобы ей посвящали поэмы. Что такое поэзия для народа, которому есть заняться кое-чем получше, нежели биться со строптивым размером; для народа, который веками теснился на узком клочке земли, сражался с мощью мавритан, испанцев и морей, чей язык, благодаря капризу природы, уже достаточно мелодичен! Который даже именуют языком цветов!

То, что женщины, не знающие иного занятия, нежели ткачество, перемежают его с вышиванием по канве языка, следуя примеру своих подруг в бесчисленных маленьких итальянских монарших дворах, это еще ладно. Но то, что мужчины также предаются этому пустому занятию, тогда как существует столько земель, которые можно покорять, открывать, притом, что мавританцы угнездились неподалеку, на том берегу, это гораздо хуже.

Диана в то время держала литературный салон в собственном загородном поместье Санта Клара. Чтобы войти в этот круг, требовалось читать стихи.

Что правда, то правда – я ни разу не раскрывал рта (разве что зевнуть или ответить на ее вопрос), и всё же ее огромные зеленые глаза нередко останавливались на мне. Я восхищался ею издали – она была прекрасна, истинная принцесса, и испытывал отвращение к окружавшим ее льстивым рифмоплетам. Теперь же, когда я желал приблизиться к ней, мне надлежало следовать моде; я собрал все свои знания о поэзии, приобретенные в уединенном поместье моего отца, где чтение, письма и охота были единственными развлечениями, и написал сонет и пару редондилий37.

С ними в четверг, после полудня, получив отрицательный ответ короля, я отправился в Санта Клару.

Мое сообщение о том, что я тоже буду читать стихи, произвело сенсацию. С саркастической поспешностью окружавшие ее льстецы расступились, образовав круг, но Диана, устремив на меня взор, оставалась серьезной.

Я читал словно бы для нее одной, не слыша в тишине собственного голоса. По ее глазам я понял, что происходило: она восхищалась сонетом, но была поражена откровенной поспешностью и нескромным смятением редондилий: столь явно сквозило в них мое чувство к ней, к ней одной, чувство, скрытое для посторонних. Они бормотали одобрения, пересиливая себя; лишь она не произнесла ни слова, но часом позже вышла со мной на прогулку по двору Санта Клары. Светил тонкий, яркий месяц, но дневной свет всё еще лежал под листвой аллей. Ее глаза были светлы и мягки, как лунный свет, ее близость – как солнце, нежнейшие ее перси вызывали ни с чем не сравнимый восторг.

Никогда с момента встречи с моей возлюбленной не ощущал я столь сильно присутствия женственности. Я более не думал о мифологии, хотя упомянул Эндимиона и Диану, не думал более о моем низком и ее высоком происхождении.

Мы были словно первозданные существа в чудесном саду, хотя шли спокойно и степенно рядом друг с другом, ибо знали, что из окон на нас таращился завистливый мир; один час мы были с ней: Луиш, Диана...

 

И за этот час...

 

Нет, цепь моих злоключений началась после этого часа, но проистекала не из него. Она началась при моем рождении. Ибо с первой минуты моей на этой земле звезды расположились неблагоприятнейшим образом, и не было поблизости доброй феи, чтобы смягчить мою участь. И эта любовь была еще одной вещью, отяготившей мою судьбу.

В следующий раз я приехал без стихов – мы не выходили во двор, но стояли в оконной нише. Другие женщины и мужчины избегали нас, пока мы были вместе.

Несколькими неделями позже Инфант бледнел, а глаза Дианы вспыхивали, когда я приближался к ней. Неужели прежде она презирала меня за сомнения? Не понимала? Я не помню, что говорил ей – ведь слова, видимо, ничего и не решали, но звук их – о да. Я постоянно пленял ее; Инфант же, напротив, заикался, краснел и лишь смеялся, и нас обоих это забавляло.

Теперь мое завоевание этого запретного царства столкнулось с тем, с чем моя добрая воля не справилась. Если бы я был мужчиной, созревшим в этом мире, а не молодчиком из деревни, я бы понял это раньше.

Однажды в полдень я стоял с Дианой в оконной нише; Инфант в центре зала раздраженно и рассеянно беседовал со своим камергером. Пожилая придворная дама, стоя у дверей, настойчиво и тщетно пыталась поймать его взгляд. Дверь внезапно распахнулась, нарушив ее игру. За мной явился оруженосец. Король призывал меня. Я последовал за посланным.

–Теперь мы можем исполнить твое желание. «Эстрелла» готова к отплытию. На борту солдаты; ты чересчур молод для командования военным судном, но вполне сможешь повести отряд с испытанным капитаном – он будет помогать тебе советами. Готов ли ты?

Я притворился, что обдумываю его слова, склонив голову, преклонив колено.

– Ну так как же? – выдал свое нетерпение монарх.

Я ответил лишь тогда, когда полностью был готов.

– Благодарю ваше величество за внимание и милость. Я еще не приобрел доблестей, которые вы недавно сочли столь неотъемлемыми для командования. Кроме того, меня удерживает важное обстоятельство.

Я на мгновение остановился и, по-прежнему не поднимая головы, тайком бросил взгляд на чело монарха, которое наливалось гневом, пробужденным моею дерзостью.

– Если ты имеешь сказать, что...– Он не смог продолжить.

– Речь идет о моем отце. Он чувствует, что приходит его время, и призывает меня к себе, дабы я занялся делами наследования. Таким образом, я осмеливаюсь нижайше просить ваше величество разрешения удалиться от двора. Мой отец может скоро умереть: я его единственный наследник.

– Твой отец может еще долго протянуть.

– В таком случае я единственный, которого он в течение этого времени пожелает видеть у своего смертного одра.

Я лгал сознательно. Отец мой не знал ни минуты покоя в моем присутствии. Король был также осведомлен об этом, но официально отцам и сыновьям надлежало любить друг друга. Я продолжал, ибо король лишился дара речи:

– Я нижайше прошу ваше величество позволить мне отлучиться от двора. В понедельник отходит корабль на Тежу, на котором я смогу проделать бóльшую часть пути.

– Разумеется, ты свободен ехать. Передай своему отцу заверения в нашем высочайшем расположении. Но что же после?

Он сделал жест, означавший примерно следующее: «Когда твой отец отойдет в мир иной, и тебе прискучит жизнь в обедневшем поместье?..»

Вот теперь Инфанту очень следовало опасаться моего соперничества.

–...Тогда я стану нижайше просить ваше величество позволить мне снискать при вашем дворе добродетели царедворца и полководца.

– Первым ты не станешь никогда. Вторым ты уже являешься силою своего происхождения. Можешь отправляться. До того мы дозволяем тебе принять участие в завтрашней охоте. По твоему возвращению очередной корабль будет готов к отплытию. Однако мы не знаем, будет ли в твоем распоряжении воинское подразделение. Но на рекомендацию вице-короля Гоа ты рассчитывать можешь.

Таким образом, меня с почетом изгнали из Португалии, с отсрочкой из-за болезни моего отца. Аудиенция была окончена. Я хотел поцеловать руку короля, но лицо его налилось пурпуром, он не смог выдавить из себя ничего, кроме «Ступай же!..» и судорожно указал на дверь.

Я не мог совладать с собой. Была ли это победа или поражение? Получил ли я то, чего жаждал больше всего: уехать как можно дальше, или же потерял то, что больше всего любил? В любом случае у меня имелось доказательство, что меня боятся. Каким бы наслаждением ни было бесить ненавистного, надменного тирана, дразнить его, чтобы кровь бросалась ему в голову, уничтожая мозг, еще более повреждая его и без того слабый рассудок!

Я не любил Португалии, хотя и родился в ней. Страна это монотонная и угрюмая, как сама жизнь. Она цветет и пирует не так, как Италия и Франция; моя родина во всем, кроме мореходства, на последнем месте. И всё же мучительно было наблюдать, как этот тупой монарх со своим топорным разумом и деформированным телом высасывал ее, приближая ее конец, всё подчинил своей власти, оборачивал всё в свою выгоду: земледелие, промышленность, торговлю. В алчности и корыстолюбии с ним могли сравниться лишь прелаты и пираты.

Вечером я выпил с дежурными пажами, затем удалился к себе. Мне было немного не по себе, я думал только об охоте. Диана тоже будет там, я подам ей знак, и она отстанет от свиты, предшествующая убегающим оленем, туда, где я буду ждать ее. А там, после...

Свет падал через щель в окне, сквозь бутылку вина, на черный стол, на мои как бы отдельно лежащие на нем руки, словно только они знали, что случится с этой жизнью. Начался перелом. Вскоре, вместо пышного придворного одеяния – грубая кираса. Эти руки изменятся, мне придется многое позабыть, разучиться: как влюбить в себя придворную даму одними только взглядами, как выказать презрение к сопернику, затмевая его, и последним справедливым словом на долгие дни устранить его из дворцовых кругов. Забыть: Португалию, маленькую страну, которую можно проехать из конца в конец за три дня. А о Востоке, ожидающем меня, я не знал ничего, кроме смутных рассказов и острого запаха пряностей. Будет ли это таким чудом, как я думал? Я помню, как представлял себе Лиссабон – город золотых дворцов, солнечных праздничных дней и серебряных ночей. Это, конечно, красивый город, не меньше, но, прежде всего, и не больше.

Светало, и я вновь сделался мрачнее. Утром улыбка Дианы представлялась мне более желанной, нежели кругосветное путешествие. Но было слишком поздно. Я сыграл опасную игру на два великих жизненных интереса, делая ставки вслепую, блефуя, и слишком поздно заметил, что потерял то, за что только недавно мне пришлось судорожно бороться, и выиграл то, что мне было меньше по сердцу. Мысли мои вновь вдруг перескочили на охоту. Я буду преследовать ее, как оленя, до тех пор, пока она больше не сможет бежать от меня, пока не станет умолять о пощаде. Я уже знал, в каком месте это случится: у источника, где пришедшие к водопою животные ломают тростники, и куда не решаются приходить люди, которые страшатся водяных духов, вздымающих туманные руки и затягивающих непрошенных гостей в омут, из которого нет спасения. И я буду при ней, когда она устрашится самого ужасного.

 

II

 

Но, увидев в Диану в охотничьем выезде, недоступную, верхом, Камоэнс внезапно понял, что не она была дичью, на которую он мог бы охотиться, а что это он будет преследуем, даже если уедет на другой край света. Он осторожно подъехал к ней и попросил ее отклониться от общества и приехать к источнику фей и духов. Она ответила согласием. Он долго сидел один в ожидании, на поваленном дереве, наполовину погруженном в море, зачерпывая воду шляпой. Наконец, треск ломаемых ветвей, из зарослей выскочил олень, и вскоре Диана направила свою лошадь к месту, где он сидел; она опустила ногу на его скрещенные руки и спешилась рядом с ним.

Вечером она вернулась с охоты одна; никаких рассказов о вывихнутой лодыжке или ложной дороге; да никто ее и не расспрашивал. Никогда ни в одном письме не намекала она на этот день, никогда он не вошел в хроники, как многие другие дни, в которые случалось меньше знаменательных происшествий – сожженный город, выигранное сражение. Ни один исповедник не выдал случившееся в этот день в своих мемуарах. Стены монастыря, сокрывшие ее тело, оставленное Камоэнсом и отказавшее Инфанту, не обладали эхом, которое через столетия отозвалось бы словами, нашептанными этим камням.

Камоэнс отложил любовные песни: он принудил себя к строгим размерам грубого стиха, воспевающего грабительские набеги как героические деяния, и только от тягчайшей безысходности, сидя на опаленном камне у Красного моря, оплакивал он то, что потерял, намеренно сбежав от счастья в скитания. Возможно, только Лузиады – стихи, в многочисленные строки которых можно привнести слово, как длинные широкие волны приносят несколько досок, из которых затем потерпевший кораблекрушение построит дом на дальнем берегу. Но никто никогда не сложил этих слов вместе: Лузиады продолжают существовать, как монастырь, как остатки славы; и сквозь пазы, через бреши и щели всё же не видно, какая прекрасная и мучительная жизнь там заключена.

 

III

 

Терпеливый, как покойник, сидел я на палубе корабля, ожидая, когда меня перевезут вверх по течению. День стоял хмурый. Разноцветье Лиссабона было приглушено туманом, который очень редко достигал устья Тежу. Это тянулось долго. Время от времени по мостику проходили люди или перекатывались бочки. Но вдруг широкая полоса воды открылась между берегом и рекой. Я видел отъезжающего рыцаря, я знал его в лицо: это был курьер, он должен сообщить, что я точно отплыл. Но кто помешал бы мне спрыгнуть в воду и достичь берега несколькими взмахами рук! Я не сделал этого, хотя это было просто. Знал ли я тогда, что позже мне придется совершить такой прыжок, чтобы переплыть расстояние в тысячи раз большее, и не ради спасения души, но тела и листка бумаги?

 

Когда я вновь поднял глаза, город был отдаленной картиной, только Беленская башня38 возвышалась перед домами и над ними. Я опять погрузился в раздумья: дни после охоты были базальтовым берегом, мимо которого я проплывал, который я хотел обогнуть, чтобы узнать, где обрывалась моя жизнь. Но места обрыва я достичь не мог.

Над моей головой поднимали паруса. Я слышал трение железа по дереву, скрип канатов, хлопанье парусины. И вдруг:

– Скорбь тяготит тебя, сын мой? Всяк, кто отягощен, приходит ко мне. Это сказано для всех и для тебя тоже. Господь послал меня, облегчи свое сердце.

Я остался сидеть, пытаясь угадать лицо говорившего. Голос был елейный и сдобный, с тягучими интонациями. Я ожидал увидеть морщины, красный нос и слезящиеся глаза, и мое негодование не уменьшилось, когда я понял, что ошибся. Это был молодой доминиканец с юным, румяным лицом и маленькими близорукими глазами за стеклами очков: один из стада, привлеченный гарантией черного одеяния ежегодно и доброй пищи трижды в день; из тех, что наполняют семинарии и там, кроме питания, пережевывают несколько догм; из тех, что готовы позже выплюнуть эти догмы на любого, кто окажется поблизости и чья вера не столь сильна.

Я не пошевелился. Приняв это за смирение, он продолжал, повысив голос:

– Господь направил меня! – И, подходя ближе: – Сверни с ложного пути, пока не поздно!

В нос мне ударил запах пота, и это заставило меня встать и ответить:

– Не просто так для обхождения с благородными основан орден, члены которого, возможно, чисты духом, но уж точно чисты телом и обладают ухоженными руками. Принадлежишь ли ты к оным? Когда в последний раз ты мылся?

Это решило дело. Он попятился, бормоча что-то о Лукавом и о теле, которым нужно пренебрегать, и непрерывно крестясь. В полдень я видел его, бурно беседовавшего с несколькими купцами; целый день я наблюдал, как он расхаживает то с теми, то с этими. Я был уверен, что он настроил против меня всех спутников, однако мне это было безразлично, у меня была своя каюта, но спал я всё-таки в шлюпке на юте. На других я не обращал внимания; но от меня не укрылось, что многие исподтишка бросали на меня ядовитые взгляды. Ночью я видел звезды, днем – сухие берега, которые мы проплывали. На вторую ночь я вновь лежал на своем любимом месте: в шлюпке, висевшей под полуютом; я проснулся от шагов вниз-вверх и разговора, перемежавшегося продолжительным молчанием. К своему изумлению, я услышал, как преобладавший голос многократно с обидой упоминает имя Короля, что сопровождалось одобрительным ворчанием другого.

– ...Все подати себе забирает, колонии высасывает, всё спускает на войны да пирушки, а подданные помирай на гиблой земле; купцам развернуться не дает. Я предложил: треть от выручки – короне, а корабль мне оснастить – куда там; а ему что с той трети? Я ему втолковываю, что в двадцать раз больше кораблей, чем может оснастить государство, можно в дальние края отправить, да чиновников вороватых прогнать в шею, мы тогда лучше сможем против англичан и испанцев стоять, ведь напирают всё сильнее, потому как свободный торговец – это тебе не слабый взысканец, а сильный союзник. Так я действовал, но он уши упихал под корону, а мозги – в державу39.

Вновь одобрительное ворчание. Этот разговор понравился мне необычайно. Я выбрался из шлюпки на палубу. Двое захваченных врасплох купцов решили, что я придворный, который выдаст их Королю. Молчаливый сделал слабую попытку спасти болтуна:

– Не серчайте на него, сударь. Вообще-то он добрый подданный, но потерпел много убытков и слишком много выпил вечером.

Я молчал.

– Простите ему. Если вы евреям задолжали...

Я покачал головой.

– А то долги какие сделаете, так мы вам их покроем.

Я не хотел вольно обходиться с властью, которую столь неожиданно приобрел над этими двумя людьми; власть, которой я на краткий момент обладал над Королем, я слишком быстро утерял; меня поразило услышанное – что старик, которым при дворе правили алкоголь, духовник и сыновья, мог закрывать гавани и запрещать судовладельцам оснащать корабли; еще я был удивлен тем, что эти двое, столь искусные в промысле, настолько позволили страху управлять собой, что даже не подумали просто отрицать то, в чем я, одиночка, смог бы обвинить их. Когда я был молод, я не сознавал власти благородного сословия, а потом, когда осознал, дворянство было утеряно для меня. Посему я счел нужным услать одного и выслушать другого.

– Пусть тогда пойдет и проспится, завтра я снова с ним побеседую.

Виновный хотел что-то сказать, но его сотоварищ дал ему тычка, и тот ушел, покачиваясь в полузабытьи. Тогда я спросил второго:

– Отчего же ты не мог отплыть? Ведь устье Тежу не перегорожено цепями?

– Мы не набрали команды, сударь.

– Но я нередко слыхал, как Король жаловался на повсеместное дезертирство в армии и на флоте.

Купец продолжал отделываться уклончивыми ответами, но, когда я заверил его в том, что не заведу тяжбы против него, поведал, что торговля заморскими товарами, корабли – всё – есть собственность короля, что его советники устанавливают цены, что все суда осматриваются на предмет того, не имеют ли члены команды или пассажиры собственных торговых сношений. Жителям сделалось невозможно что-либо предпринимать самостоятельно. В Португалии купец стоял почти наравне с мавром или евреем. С большим удовлетворением я слушал его. Дух сопротивления будет нарастать, собираться под престолом, как некий взрывчатый газ, и потом взметнет его в воздух и разнесет на куски.

– Если вы или батюшка ваш люди влиятельные, – заключил купец, – пустите эту власть вашу на благо торговли и, стало быть, отечества.

Я усмехнулся про себя. Так говорили они все: священники о своей церкви, офицеры об армии и торговый люд о своем деле: как о самом святом. Я поблагодарил его за услышанное.

– С твоим приятелем беды не случится. Я только хочу, чтобы во искупление он завтра наподдал этому святоше и опрокинул на него ведро воды.

Купец взглянул на меня с ужасом и вновь принялся спрашивать, не в долгах ли я.

– Напротив; этот потный патер кое-что должен мне, и я тоже хочу позаботиться о том, чтобы долг был уплачен. Немного свежей воды ему не повредит, он слишком редко имеет с ней дело.

На следующее утро находившиеся на борту наслаждались совершенно неожиданным происшествием. Добродушный купец подступил к ничего не подозревающему, бубнящему часослов святоше, схватил ведро воды и опрокинул его тому на голову. Сутана облепила его тело, кругом посыпались насмешки.

А в полдень судно достигло Абрантиша40, откуда оставался шестичасовой переход до конечной цели. Я покинул эти края два года назад.

Была почти ночь, когда я въехал в парк; деревья и их тени сливались в одну черную массу, лебеди спали в пруду. Вокруг него стояли молчаливые белые фигуры: боги и богини, которых я в детстве забрасывал камнями; я ненавидел их, поскольку они символизировали добродетели и заповеди. С ранней юности я восставал против культуры, которую желали мне привить и которая давила на меня со всех сторон. У меня было предчувствие, что она сделает меня пессимистом, склонным к страданию, и это стало бы манить меня в скудно рассеянные по свету места, где оно процветало. Это сделалось бы моей судьбой – легко и беззаботно пуститься в странствия, ожесточиться и затосковать по дому; после власти любви этой власти я страшился более всего. Христианство никогда не трогало меня; я слишком рано узнал, какие зверства вынесли сарацины от этих «смиренников»; таким образом до моих шестнадцати лет я оставался мальчишкой, который не желал ходить в церковь, смеялся в лицо духовнику, швырялся камнями в лакеев и выдергивал в парке цветы. Ночами я нередко выбирался из окна, бродил по лесу и душил голыми руками зазевавшихся зверушек.

Однажды, осенним днем, дождь шел как из ведра; я не мог усидеть в доме и укрылся в беседке на краю парка. Там лежала книга. Я просидел в беседке весь этот ненастный день, но не глядел на книгу. Наконец, презирая себя, я открыл ее. Стихи захватили меня, и я ощутил изумление и блаженство, которые отняла темнота. У меня появилась слабость, которую я скрывал и от коей надеялся излечиться, но продолжал читать и вот, наконец, стал писать ночами, в глубочайшей тайне; днем же я сам не мог в это поверить. К картинам и статуям я питал всё такую же ненависть, и мой варварский вкус безмерно огорчал моего отца.

Однажды днем, читая в беседке Одиссею, я почувствовал его руку на своем затылке; я посмотрел ему в лицо: оно было озарено счастьем.

– Я читаю это потому, что тут рассказывается о чужих странах, только поэтому.

Но его лицо сохраняло прежнее выражение; он достал из кармана несколько листков бумаги, и я узнал собственный почерк. В ярости я оттолкнул его и убежал. Целый день, словно дикий кот, просидел я в лесу, клянясь, что никогда больше писать не буду. И всё же неделю спустя я вновь принялся за стихи. Я пытался утешать себя: скульпторы и художники не могут свободно странствовать, они должны работать в поте лица у себя в мастерских, но я, невзирая на свою слабость, могу всё же скитаться; ведь лист бумаги, в крайнем случае кусок коры можно найти везде, если не можешь не писать. Но я знал, что всё это отговорки, что тот, кто одержим подобною болезнью, всегда будет томиться по родине этого духа: Париж, Рим, Равенна. Без этого недуга я мог бы обрести отечество где угодно, и в море, и в пустыне; теперь я был бы изгнанником повсюду, и прежде всего в моей собственной стране.

Это воспоминание юности пришло мне в голову, когда я проезжал через парк; молчаливые изваяния стояли теперь, никем не тревожимые, на своих газонах, под сенью листвы.

 

IV

 

Отец сидел в зале, в своем кресле. Он поднялся – и было хорошо заметно, что это далось ему с трудом – обнял сына, отодвинул его на расстояние вытянутой руки и в вычурных выражениях похвалил его наружность, но получил лишь недовольный ответ.

Для обоих под сводами пустой столовой был накрыт стол. Жудит не было. На вопрос Луиса отец его ответил, что она сейчас у родителей.

– Что, очередной бастард на подходе?

Отец кивнул, не поднимая глаз. Они принялись за ужин. Время от времени отец задавал вопросы о придворной жизни, о знакомых, о Короле, и затем, нерешительно: продвинулись ли его стихи. Для Луиша это послужило знаком отодвинуть стул и разразиться проклятиями в адрес демона, который всё так же терзал его и может сделать совершенно негодным для подвигов.

– Почему меня с детства должны были окружать статуи, грациозные, молчаливые, словно воплощения необходимого восприятия жизни? Отчего на стенах такое количество картин, что я стал принимать их за окна, открывавшиеся в мир, где всё было прекрасно, гармонично и близко настолько, что не было нужды путешествовать по исполненным опасностей дорогам! Будь я взращен в лесу, где топор и кинжал служили бы мне игрушками, а мишенью – быстроногая дичь, я научился бы защищаться и был бы решителен; но я лишь размышлял, а деяния мои были слепыми выстрелами в смутную реальность.

Луис сделал глоток; старик Камоэнс созерцал его с безмолвной печалью.

– Я никогда не подстрекал тебя писать стихи. И всё же был счастлив, когда обнаружил их.

– Но ведь вы же намеренно подложили Одиссею в беседку! Я знал, что Гомер – это слепец с палкой, эта картина висит в зале, я знал, что он описывал дальние странствия. Вот почему я пожелал прочесть ее, и чтение глубоко захватило меня, и мне захотелось самому попробовать написать такое, ибо в те времена мне еще нельзя было пускаться в скитания. Но это обмануло мою страсть к путешествиям и погрузило меня в сон. Нынче мне двадцать, и я еще никогда не покидал Португалии.

– Ты хочешь отправиться в Италию и Грецию?

– Нет! Никогда. Иначе я навсегда сделаюсь рабом этой страсти.

– Отчего же ты хочешь уехать? У нас большой замок и обширные владения. Горы тоже недалеко. Почему бы тебе не остаться здесь и не продолжать писать стихи? Ты полагаешь, что победы, которые, однако, обращаются поражениями, торговые предприятия, приносящие сперва выручку, затем убытки, – это более славные свершения? И все эти путешествия доказывают лишь то, что земля повсюду одинакова. Попытайся лучше сравняться с Гомером. Португалия будет забыта, а наше имя останется в веках.

– Что мне до того, что случится потом с моим именем? Я живу сейчас, и я хочу повидать мир! К тому же у меня нет более выбора. Через месяц я поступаю на корабль. Я изгнан.

– Изгнан! – вскричал старик. – И это тогда, когда мне остался год жизни? Не уезжай! Укройся тут!

– Через полгода я буду в Гоа. Теперь, когда я не могу обладать женщиной, которой жажду, я хочу забыть всё, родину, происхождение, но прежде всего старость, поэзию и женщину.

– Кто она! Говори! Ты получишь ее, даже если мне придется отправиться туда самому.

– Вы можете дать мне ту, что в скором времени сделается Королевой Португалии? Король не переживет очередного удара; Инфант должен поторопиться с женитьбой, ибо опасается похищения.

Отец упал в кресло; Луис вышел в сад.                                                                              

Он пробыл еще несколько дней. Теперь они разговаривали мало; отец страдал, но более не роптал. На прощание он повесил на шею сына реликвию и сунул в его седельную сумку книгу. Луис оправился назад в Лиссабон на маленькой речной барже; он выбрал ее, чтобы быть единственным пассажиром и не делить палубу со священниками и купцами. Когда баржа зашла за поворот, он швырнул реликвию за борт. Книгу он пролистал. Это был первый соблазн его юности; он помедлил, но в конце концов и этот дар унесла вода.

 

 

ЖИЗНЬ НА ЗЕМЛЕ

Отдельные главы романа41

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА IX

 

               Чунцин, построенный до того, как династия Хань стала править империей, веками вел на границах самовольное существование, и почти никогда не была его судьба связана и сравнима с судьбою других городов благородной небесной империи. Всякий раз, когда злая и капризная Хуанхэ – по собственной воле или желая наказать династию за бесхозяйственность – меняла свое течение, поглощая области и затапливая города, Чунцин оставался вне зоны бедствия. Река, огибавшая город двумя рукавами, подбиралась к стенам, снося мосты, но вновь отступала, не причинив ущерба городу.

               В середине царствования Цинь Шихуанди42 была построена великая стена высотой в двенадцать саженей и шириной в четыре двойных шага43, со сторожевыми башнями, каждая высотой в два ли: возвышаясь над горами и долинами, ущельями и реками, она должна была препятствовать проникновению варваров в земли империи.

Десятки окраинных городов платили высокую дань, дабы оказаться в пределах стены, и поэтому во многих местах она выгибалась наружу. Однако Чунцин, рассчитывая на собственные стены и посты, не желал отказываться от прибыльных сношений с варварами и предпочитал оставаться привалом для караванов, истощенных многомесячными переходами по плоскогорью и пустыне Гоби, и платил еще более высокую дань, чтобы оставаться вне пределов стены. Поэтому стена к востоку от Чунцина прогибалась внутрь на двадцать ли.

               Империя всё более замыкалась в себе, приносила всё более скудные плоды некогда роскошной цивилизации и истощала себя сухой традицией и процветавшими смешанными браками, и мудрецы ее не пеклись более о благе страны и о борьбе с беспорядками – то бунт, то недород, – но Чунцина всё это не касалось: отсталый с точки зрения внешней цивилизации, он был открыт и подвержен влияниям Монголии, Туркестана и прочих отдаленных земель. И, подобно суровым, но очистительным ветрам со взгорий Тибета и равнин Монголии, в него хлынули потоки кочевников и пилигримов: они разбивали биваки на открытых территориях за городскими стенами, на берегу реки, поставляли  на рынок свою продукцию и размышления о народе и жрецах. Но не только кочевников из Средней Азии – также и одержимых бродяжничеством жителей долин Киммерии44 и Персии и земель, лежавших далеко за ними, привлекал Чунцин, единственный свободный город великой и косной империи, и всякий, даже тот, кто прибыл без вьючных животных, с пустыми руками, приносил  в него плоды своих трудов и обычаи стран, лежавших далеко к западу от него. Некоторые оставались там навсегда, другие бывали проездом, но возвращались домой, ибо город хана Хубилая45 и маньчжуров, о величии, великолепии и благочестии которых в Европе ходила молва, разочаровывал чужестранцев, однажды побывавших в Чунцине: чтó было пользы в том, чтобы слоняться вдоль высоких дворцовых стен вокруг запретных территорий и по рынкам и внутренним дворам монастырей, дабы увидеть лишь прислужников светских и духовных великих мира сего? Ни император, ни Далай лама почти никого не принимали, и потом впоминалось, что в Чунцине всегда отзывались о Пекине прохладно, без удовольствия и с презрением, как о городе новоявленном, позаимствовавшем и укравшем весь блеск и богатство у старинных городов, находившихся в глубине империи. И многие, радуясь, что вновь очутились в Чунцине, оставались, не стремясь во второй раз совершить длинный переход, который в этот раз вел не в таинственные восточные земли, но на туманный знакомый запад. Как же и он был далек от них! Годы, континенты. Там на них посмотрели бы как на бы как мертвецов, коим в изменившемся обществе больше нет места.

 

               В Чунцине не было татарских или маньчжурских поселений, которые менее важные города держат в своей власти, памятуя о былом унижении, но всё же порой можно было наткнуться на узкую улочку, проход в которой внезапно приводил к внутреннему дворику дома в византийском или венецианском стиле, ибо всякий странник, будучи единожды признан жителем Чунцина, имел право строить, как ему вздумается.

               Многие годы спустя чужаки стали являться уже не по суше, через плоскогорья и по горным тропам, но приходили по морю с юга и вверх по рекам, и эти желали только покупать и платить.

               Однако Чунцин был достаточно богат, он презирал эту очевидную погоню за наживой и отпускал их, не давая возможности продавать свою продукцию. Бесстрастно. Один из таких чужаков, пришедший новым путем, был принят хорошо и остался. Он был из той расы, что, позже явившись по морю в Кантон – сильную, но изнеженную южную столицу – основала на маленьком полуострове в устье Жемчужной реки небольшое поселение, которое именовалось «городом», хотя домов и жителей там было меньше, чем в средней величины деревне какой-нибудь центральной провинции46. Этот человек пришел не для торговли – он был изгнанником. Об этом стало известно позднее, ибо он въехал в город с таким богатым добром, что двадцать верблюдов и сотня носильщиков с трудом везли его. Он был изгнан не за преступление, но за то, что обладал столь сильной волей и предприимчивостью, что его правительство, которое желало контролировать всю торговлю и отношения с небесной империей, изгнало его как пагубу для города. Чужестранца звали Велью, что на его родном языке означало «старик». Он настолько не походил на других уроженцев запада, что жители Чунцина почти сразу же доверительно приняли его. Крепко сбитый и дородный, как благороднейший из благородных, с лицом не красным и круглым, а желтоватым и довольно узким, носом не длинным и лиловым, но широким и плоским; глаза, хоть и голубые, не вылезали из орбит, а волосы были темно-русые, тут уж ничего было не поделать, но они гладко прилегали к черепу. И всё же Велью не растворился в новой расе, а оставался верен самому себе и позже тоже выстроил особняк по своему вкусу, и это порождало восхищение как у коренных жителей Чунцина, так и прибывших затем чужестранцев. Так же, как и последних, его мало интересовали стороны света, день, в который началось строительство, и состав почвы. Но в его постройке не было ни стройных византийских колонн, ни подобных великим полотнам стен венецианцев. Мощные пилястры, обвитые змеями и побегами, поддерживали переднюю галерею. Изнутри и снаружи стены были выложены блестящими плитками пастельных тонов, на которых он собственноручно изображал картины из неведомой истории. Личная его жизнь, однако, довольно скоро сделалась похожей на жизнь окружающих. Он носил их одежды, ел их пищу, пил их напитки и обращался с ними как с равными. Лишь в определенные дни, чередовавшиеся в одном и том же порядке, он оставался у себя, облачался в свои прежние одеяния и читал книги, листы которых были толсты, как свиная кожа. Он продавал много и мало покупал. Привезенного с собой добра хватало на годы, и еще трижды приходил большой караван с продуктами, посланный не соплеменниками, но родственниками, осевшими на острове Тайвань.Его потомки перестраивали свои дома всё в том же, установленом им, стиле.

               Через несколько лет после его появления империя вновь замкнулась для уроженцев Запада, которые, кроме своих товаров, обменивавшихся ими на другие товары, ввозили и свою веру.

               Там и сям началось уже подрывание культа предков, и в некоторых прибрежных городах могилы были разрыты, камни у входа искрошились, и кости лежали на поверхности. Никто не заменял поврежденные именные таблички, и даже погребения свершались быстро и небрежно. Люди сами пели про себя псалмы и литании, тогда как платные плакальщики испускали хриплые горестные вопли. Даже в Пекине, при знатном дворе, начинали с математики и космологии, а заканчивали евангелием. Посланники представлялись учеными и  техниками, а на поверку оказывались миссионерами. Сотни тысяч из низшего сословия – но также и мандарины47, судьи и старшие офицеры – уже приняли новую религию: учение, проповедовавшее кротость паче насилия, но приносившее лишь войну.

               Император Юн Чин, мало интересовавшийся науками и образованием, но бывший более решительным и лучшим правителем, нежели его предшественник, уничтожил растущее влияние запада декретом, проведенным в жизнь беспощадно. Многие были замучены и убиты, но всё же их было меньше, чем после обычного народного восстания или нападения окраинных народов, и люди полагали себя счастливцами. Эти беззащитные, безоружные чужеземцы с прижатой к груди библией и крестом в руке были опаснее кочевников, что налетали грозными тучами, вооруженные луками, мечами и копьями.

               В этот раз Чунцин применил императорские меры.

Тогдашний Велью, правнук первого, неустанно предупреждал о влиянии посланников Иисуса, которые являлись столь незаметно, делали столько добра, столь охотно подчинялись государственному строю, ничем не проявляя себя, пока не возникало возможности самим прийти к власти. Чунцин уже достаточно созрел для этого, когда поступило имперское предписание, и оно было исполнено с большей суровостью, нежели обычно. В двадцать четыре часа церковники были взяты в кандалы, оцеплены шестикратным кольцом вооруженной копьями стражи и доставлены на Ичан, где их посадили на корабль. Через несколько дней монастырь и обе церкви были снесены, а строительные блоки использованы для засыпки болота. На постройку других зданий их пустить не решились. Лишь старые византийские часовни были оставлены в покое, они позже разрушились – большей частью сами по себе.

               Зато перед западными воротами, через которые были изгнаны чужестранцы, был возведен храм в честь бога войны, который с мечом в каждой из своих многочисленных рук, застывший в наводящей ужас позе, навсегда преграждал возврат лицемерным миролюбам. И после этого уже не являлся в Чунцин бледнолицый чужестранец с голубыми глазами, длинным носом и полными румяными губами. Лишь отпрыски Велью и византийцев жили среди коренного населения Чунцина, всё больше сливаясь с ним.

               Еще спустя века Средняя империя была покорена потомками тех самых варваров, кои пытались вторгнуться в нее, движимые духом торговли и жаждой обращать в свою веру. Их мощное оружие, установленное на железных и стальных судах, а также завезенное на телегах далеко вглубь страны заставило город распахнуть ворота – сперва в нескольких портовых городах, на щелочку, затем – настежь во всех гаванях, даже тех, что располагались далеко от рек, вплоть до Уханя и Ичана. Для империи это было унижением, и спасти лицо оказалось нелегко. Но посвященные знали, что это воинственное вторжение было лишь показным. На узеньких полосках земли за границами портовых городов жили чужестранцы, по узким колеям раскатывали их орудия вплоть до Чжили48 и Хайнаня49.

               И всё же многомилионное население империи слыхом не слыхивало о толстых чужеземцах; только жители прибрежных городов вдоль крупных дорог и земель на узких участках, пролегавших меж ними, встречались с ними лицом к лицу, но безразлично продолжали свою работу. И в то время как империя была вынуждена открыться, Чунцин, в противном случае готовый принять и усвоить внешние влияния, держался совершенно закрытым. Теперь речь шла не только о чужих людях, но еще в большей степени о чуждой продукции, прежде всего о металлах, не использовавшихся в Чунцине: стали, никеле и алюминии. С более точной на сей раз и сильной интуицией – что металлы и всё, что из них производилось: моторы, машины, оружие и инструменты – неизбежно приведут к потере власти, магистраты Чунцина оставались, как это часто бывало ранее, верными своей былой традиции: не следовать общему течению империи и оказывать сопротивление. До тех пор, пока старому Ту-цзуну не воспоследовал его сын, который, хотя и был столь же ярым ненавистником пришлецов с Запада, всё же не противился тем, кто толковал о том, что нужно бы знать их оружие и обладать им, дабы впоследствии быть в состоянии оказывать им сопротивление, и что нужно учиться пользоваться этим оружием, не дожидаясь нападения. 

               Остальные управители и влиятельные горожане, в том числе и живший тогда еще Велью, заявляли, однако, что нужно сражаться своими старинными методами: подавлением масс и упорным сопротивлением, и что не нужно навязывать людям оружие ничтожного врага, но Ту-цзун не желал вмешиваться, и в конце концов в Тай Хай были втайне направлены два посланца.

               Посвященные отлично знали, что последует за оружием. Опасность проистекала не от буйных варваров; она таилась в молчаливых земных пропастях, из коих они хотели извлечь ее: металлы, залегавшие глубоко под поверхностью Чунцина, были бы истреблены, будучи обнаружены. Но колесо уже завертелось.

               Для виду противники вооружения согласились на него, но работали втайне и среди населения; они наняли видавшего виды английского артиллериста – не для того, чтобы обучать их обращению с оружием, но тому, как приводить в негодность пушки и ружья: небольшой надрез в определенном месте ствола, и снаряд промокает. В добровольцах недостатка не было, и истребители оружия объединились в тайный союз, суливший его членам определенные выгоды. Но даже больше, чем оружия, страшились они перевозчиков оружия. Останься они в Чунцине, начни применять на практике свои познания, перекапывать землю, строить заводы, телеграфные станции и огненные машины, в несколько дней покрывавшие расстояния, которые, согласно традиции, требовали многомесячного перехода, тогда с исключением, составлявшим для Чунцина власть и свободу, было бы покончено. Так что они собирались принять оружие, но чужестранцев в город не впускать, а убить их или как можно скорее отослать обратно, и один раз так и случилось. Посредники волей-неволей явились в Тай Хае к Су, который контролировал практически всю торговлю в западном Сычуане. Су организовал партию из десяти легких пушек и множества ружей и соответствующих боеприпасов. Она без потерь была доставлена в Чунцин. Состоялась демонстрация за городскими стенами, и в тихих долинах и на священных холмах грохотали пушечные выстрелы, которые нестройным эхом откатывавались от скал и стен храмов.

Цена покупки была уплачена, и сопровождавшие отправились восвояси. Но через день было уже невозможно произвести ни одного выстрела, боеприпасы лежали в болоте, несколько пушек скатились в реку, а пулеметы и ружья были погнуты и поломаны. Доказательств не было, но решили, что конвой в ночь перед уходом пробил гвоздями стволы пушек и умышленно привел в негодность боеприпасы, подмочив их. Партия вооружения в Чунцине потребовала, чтобы Су поставил оружие в двойном размере за ту же цену, чтобы он прислал инструкторов, и чтобы те не смели уезжать, покуда оружие несколько месяцев подряд не станет доказывать свою пригодность и население не привыкнет к звуку залпов и тому, что по улицам проезжают пушки; до тех пор на городских валах будут выставлены пикеты, дабы никто не смог нанести ущерб орудиям, так же как и монументам почитаемой старины. Сотню человек требовалось тщательно обучить владению оружием, инструкторы же всё это время будут находиться под стражей, а вечером – взаперти. Охранники их должны будут поручиться за них своими принципами и сами стать заложниками своих заключенных. В случае побега кого-либо из них охранник поплатится жизнью. Не много нашлось смельчаков, отважившихся оказать прием чужестранцам. И самые горячие противники западного прогресса, и сторонники вооружения сочли, что опасность чересчур велика, чтобы рисковать собственной жизнью, неся многомесячную вахту.  Как ни трудно было бы сбежать из их обнесенных высокими стенами домов, затем из города, через городской вал и крепостной ров, а потом еще через почти совершенно голую равнину к границам Сычуаня – три невозможные вещи подряд – никогда не знаешь, на что способны эти пришлецы с запада. Одни улетали по воздуху, другие зарывались в землю, да так глубоко, что ни один крот, ни один палач из подземного мира не мог достать их. Они посылали в небо вéсти, которые внизу, в городах на другом конце горного хребта, невидимые глазу, падали именно там, где сидел кто-то, готовый поймать их и сделать видимыми с помощью сложного устройства. Тех немногих, предложивших принять у себя нежеланных, но временно необходимых гостей, пришлось впоследствии признать с благодарностью, хотя к ним относились без уважения и даже презирали. Первым был Киа Со, жрец храма войны: он располагал возможностью запирать на ночь своих постояльцев в глубоких подвалах под алтарем. Вторым оказался Лао Инь, престарелый дядюшка Ту-цзуна, который смел показываться лишь на Новый год и в Праздник урожая, а в прочие дни никогда не покидал своего дома, окруженного большим садом. Правда, он, по-видимому, и не испытывал в этом потребности. В своих стенах он устраивал диковинные празднества для собственного удовольствия.

               Однажды он, пока еще не был смещен со всех своих служб и являлся персоной официальной, пригласил к себе двенадцать старейших и постояннейших жителей Чунцина. Те не осмелились отказаться. Остальные двенадцать были самыми юными и самыми дорогостоящими девушками из лучшего в городе чайного заведения.

               Пир протекал в мертвой тишине, к огромному разочарованию многочисленных любопытных, которые, невзирая на осколки и гвозди, коими были заграждены стены, пролезли внутрь, пробрались в сад и жадно прильнули к окнам. По случайности все ставни были приоткрыты. Гости чинно восседали за столом, закуски подавались в предписанном порядке, певички стояли за стульями гостей50. Многие любопытные ушли домой, разочарованные и израненные во многих местах, но они поторопились. Когда подали фрукты, Лао Инь сам стал обходить гостей и спрашивать, чего бы они еще пожелали. После чего самолично потянул за веревку, стащив верхние одеяния всех двенадцати прелестниц, которые, оказывается, всё это время были связаны друг с другом невидимыми шелковыми нитями под потолком. Из опасения слишком рано выскользнуть из своих оболочек они столь сдержанно и чересчур чинно стояли у стола.

Теперь же эта помеха была устранена, свет погашен. Говорили, что трое старцев были доставлены домой бездыханными, а четверо других преставились через пару дней.

               После многих других мрачноватых шуточек, которые здесь перечислить нет возможности, Лао Инь в конце концов был смещен собственным племянником с судебной должности, последней, которая еще оставалась за ним. Ему-то и поручили надзор за двумя западными пришлецами, и опасались только, что он начнет производить над ними свои  пагубные эксперименты до того, как они выполнят до конца свою задачу. Что будет с ними потом, уже не имело значения, он мог использовать их для чего угодно, лишь бы они уже не представляли опасности.

               Потом добавился и еще один: здравствовавший о ту пору потомок Велью. Этого в обществе почитали меньше, нежели его предков, ибо он не утвердил себя как человека, облеченного властью. И всё же он пользовался некоторым уважением, поскольку было известно, что он всё еще занимался изучением тайных сочинений и, прежде всего, потому, что в крайних случаях, когда врачи уже были беспомощны, его призывали как последнюю надежду на спасение. Он провел два года в университетах Москвы и Берлина, и предполагалось, что он сведущ в западной медицине. Из его дома, весьма уединенного, сбежать было немыслимо, и оттого что он был еще бóльшим ненавистником иностранцев, чем сами китайцы, можно было справедливо ожидать, что он испробует один из своих ядов на постояльце, как только уверится в том, что присутствие оного в Чунцине более не желательно. У него не было друзей в городе, но к самому городу он всё же был привязан. Это было единственное место на земле, где он мог жить. В других городах Китая его образ жизни вызвал бы раздражение и его бы не оставили в покое. В европейских городах он вообще жить не мог, и тем более – в степях; ему была необходима  полная тишина его прохладных или мягко обогреваемых комнат, шум и гам дневной толпы и пустота ночных площадей и улиц. Что оставалось ему, кроме как жить в Чунцине, надеясь, что тот останется неизменным, и содействовать тому, чтобы внешние влияния не вызвали революции, которая навсегда разрушила бы  атмосферу, более всего ему подходившую. Посему Велью решился принять у себя варвара, который рассматривался городскими властями как наиболее неприятный. Для других – было неизвестно, в каком количестве они явились – рекомендовали Цуна, мандарина, совершившего чрезвычайные преступления против закона; над головой его висел приговор, и деваться ему было некуда.

               Подготовленный таким образом, спокойный и уверенный в себе Чунцин ожидал второго конвоя с оружием. Су было обещано, что ему выплатят сполна, но лишь после того, как ружья будут полностью опробованы и сопровождение отправится назад.

               Наконец-то город сможет противостоять насилию нового рода. Оставалось только позаботиться о том, чтобы распоряжение оружием пребывало в руках гильдии, которая благодаря ряду привилегий и запрещений останется изолированной от остального населения. Большая масса населения Чунцина должна оставаться как есть, в неведении об успехах. Члены гильдии были набраны заранее, брак для них был запрещен, правила были жесткими, как в монастыре, да их и в самом деле поместили в монастырь, они связали себя пожизненно, и им предстояло вернуться туда, когда они сделаются непригодными к военной службе.

               Хозяева поневоле, в конце концов, решились принять на постой чужестранцев не потому, что хотели отличиться перед обществом, но оттого, что втайне надеялись всласть поразвлечься с ними. Лишь Киа Со не принимал участия в этих опрометчивых встречах и отзывался о них с презрением. Они взяли себе привычку уже с раннего утра прогуливаться по стенам, когда рассеивался туман, и оттуда вглядываться в равнину. Стены были достаточно широкими, и они могли свободно разминуться друг с другом, точно так же, как проходить друг мимо друга в Чунцине. Но, наскоро обменявшись приветствиями, они торопливо собирались в одной из сторожевых башен, где стояла деревянная скамья и каменный стол. Разумеется, они заботились о том, чтобы говорить о чем угодно, только не об их общем интересе. Но однажды утром Цун подскочил с криком: «Идут!» Велью и Лао Инь тоже хотели заглянуть в смотровую щель, но она была чересчур мала, и Цун загораживал вид. Также и остальные взобрались на стену – и в самом деле, вдали двигалось облако пыли. Пока ветер расчищал горизонт, облако рассеялось, как призрак, и завиднелось лишь небольшое стадо овец. Цуна осыпали градом насмешек, и с тех пор трое хозяев варваров, как их прозвала крепостная стража и некоторые в городе, предавались игре в маджонг51 или шахматы на каменном столе, лишь украдкой бросая взгляды на равнину. Каждый предвидел великий раздор, когда придется разделять чужаков, только Велью воспринимал всё спокойнее. В остальном в жизни города не происходило ровным счетом ничего, разве что время от времени бамбук, многие годы сминаемый в ущелье взмахами молотов, нижней частью своего ствола пробивал источник, и наверх начинала хлестать вода, благодаря чему часть населения, хоть и не становилась опрятнее, но могла регулярно утолять жажду и с бóльшим успехом готовить пищу. Ничто не указывало на то, что город не останется прежним, покуда не выйдет время его пребывания на земле, ибо точно так же, как и люди, населяющие его, города преходящи и однажды должны исчезнуть, пусть даже и обладают  они долговечностью, превосходящей сроки жизни деревьев или черепах, о да, и воспоминаний и преданий человеческих.

 

 

 

 






1 Ольга Гришина © Перевод с нидерландского. 



2 Форма военного восстания, путч (исп.) (здесь и далее прим. перев.).



3 Арена для боя быков.



4 Бу?ргос – бывшая столица Кастилии.



5 Вито?рия – город на севере Испании, административная столица провинции Алава.



6 Сантанде?р – город в Испании, административный центр автономного сообщества Кантабрия.



7 Давай по-быстрому (англ.).



8 Alcázar (от араб. «крепость», «укреплённый замок) Вероятно, речь идет о Бургосском замке (исп.Castillo de Burgos) на холме Сан-Мигель.



9  – Какого черта тебе нужно?

    – Мне нужен человек: у меня  старший матрос удрал.

    – Куда вы идете?

    – Повсюду ходим, мой корабль – старый добрый бродяга (англ.).



10 Marken – деревня в Голландии, после наводнения в XIII веке отрезанная от материковой части страны и как следствие жившая на протяжении веков собственными традициями и укладом.



11 Swansea – второй по величине город Уэльса (после Кардиффа).



12 Графиня (англ.).



13 Баядерка, платная партнерша на танцах (англ.).



14 Чансань (кит.) – куртизанка.



15 Китайская лодка.



16 Вот эта (англ.).



17 Номер тридцать девять. Свободна (англ.).



18 Не дури, сделай это по-быстрому (англ.).



19 Отличная шутка (англ.).



20 На пристань (англ.).



21 Проспект Эдуарда VII (современная Яньаньская улица).



22 Парке на обочине (англ.).



23 Люди, прочесывающие берег в поисках пригодных вещей (англ.).



24 Твое здоровье (англ.).



25 Себу – провинция Филиппин, расположенная на одноимённом острове и включающая 167 близлежащих мелких островов.



26  Минданао – остров на юге Филиппинского архипелага, второй по размеру остров в его составе.



27  Лусон – самый крупный остров Филиппинского архипелага, 17-й по величине в мире.



28  Intramuros (Между Стен (исп.)) – исторический центр Манилы, столицы Филлипин.



29 Ошибка автора: на Интрамуросе нет такой церкви. Очевидно, он имел в виду церковь Св. Августина или Манильский собор.



30 Ольга Гришина © Перевод с нидерландского. Редакция Вадима Клеймана



31 Дарья Коллин (Maria Louisa Frederika (Darja) Collin, (1902-1967) – нидерландская танцовщица и балерина, жена Слауэрхофа, с которой он расстался в 1932 г. (Здесь и далее прим. перев.).



32 Albino Maria Pereira Forjaz de Sampaio – (1884-1949) – португальский писатель-биограф.

 



33 Энглизированное название Китая.



34 Tejo (порт.) – крупнейшая река Пиренейского полуострова. Берёт начало на территории Испании (там она называется Tajo – Тахо) и впадает в Атлантический океан в районе Лиссабона.

 



35 Вэйнань – городской округ в провинции Шэньси, Китай.



36 Это португальское поселение называлось Porto do Nome de Deos.



37 Редондилья – род испанских и португальских старинных стихотворений, состоящих из строфы в 4, 6 и 8 сложных рифмованных строк.



38 Torre de Belém – «башня Вифлеема» (порт.) – форт на острове в реке Тежу в одноимённом районе Лиссабона. Построена в 1515-1521 годах Франсишку ди Аррудой в честь открытия Васко да Гама морского пути в Индию и служила поочередно небольшой оборонительной крепостью, пороховым складом, тюрьмой и таможней.



39 Имеется в виду символ государственной власти монарха.



40 Abrantes (порт.) – город в Португалии, центр одноименного муниципалитета в составе округа Сантарен.



41 Ольга Гришина © Перевод с нидерландского. Редакция Вадима Клеймана



42 Букв.: «Первый император Цинь» (настоящее имя Ин Чжен) (259-210 до н.э.), основатель царства Цинь.



43 Древняя мера длины, соответствующая 1,48 м.



44 Киммерийцы – племена, вторгшиеся в Закавказье во второй половине VIII века до н. э. и в VII веке до н. э. завоевавшие некоторые районы Малой Азии.



45 Хубилай (1215–1294) – монгольский хан, основатель монгольского государства Юань, в состав которого входил Китай.



46 Т. е. Макао.



47 Мандарин (порт. mandarim – министр, чиновник, от санскр. – мантрин – советник) – данное португальцами название чиновников в имперском Китае.



48 Чжили – название китайской провинции Хэбэй до 1928 года.



49 Хайнань – провинция на востоке центральной части Китая.



50 В обязанности девушки из чайного домика входит развлекать гостей пением, танцами и декламацией.



51 Маджонг, или мацзян – китайская азартная игра в кости для четырех игроков.