Катя Капович

Домино. Стихотворения

Если герой стихотворения Кати Капович «разжигает стихами печь», то сама Капович разжигает своими стихами поэтическую речь. Хотелось бы, чтобы читатель не воспринял это в качестве каламбура. Нервная ткань её стихов – буквально ранит болью и драматизмом восприятия жизни. «Капович сильна тем, что несёт в себе генетическую боль поколений», – цитирую самого себя, возвращаясь к своей рецензии на книгу её стихов. Она тревожит, она требует соучастия, она оцарапывает своё горло словом, царапая наш слух. Требуя нас, если не к ответу за то, как мы живём, то хотя бы к оглядке на нашу жизнь. Через переживание и боль к осмыслению – путь её поэтического высказывания.

 

                                                                                                                                           Д. Ч.

 

* * *
 
С кроватей сползающие тюфяки
распространяют запах трухи,
весь день я читаю трёх мушкетеров
в больничной палате под номером три.
 
Нас много, нас больше в палате одной,
чем выдержать может больничный покой –
детей с гайморитом и горлом,
готовых служить в мушкетёрном.
 
Да нету такого в природе, балда,
полка в этом мире, хоть перечитай
словарь беспощадного Даля.
Ну, ладно, на слове поймали!
 
Зато в обороте понятие есть,
и можно высокий забор перелезть
и высвистать верного друга,
чтоб кеды принес и подпругу.
 
Чтоб мы убежали навеки с тобой
туда, где всё по-настоящему – бой,
испуг и горячие слёзы,
и над головой эти звёзды.
 
 
ДОМИНО
 
Чем дальше, в темечке темнеет раньше,
посмотришь за окно: не так темно,
подумалось, коль так пойдёт и дальше,
я все просплю на этом свете, но
мы в домино садились каждый вечер,
сходились точки, нравилось мне, как
стучали кости, как листва о ветер,
и проигравший брёл в универмаг.
И проигравший из универмага
морозной ночью приносил вино
и водружал его, как над Рейхстагом,
над сломанною грудой домино.
 
 
* * *
 
A propos писсуаров – из римских стихов
мэтр читает стихи, что привёз из Европы,
конференция, сотня учёных голов,
в гардеробе – сырые плащи и салопы.
A propos дураков на учёном ветру –
тише, Филя, не надо ругаться сквозь зубы,
если завтра на пенсию или ту-ту,
что останется тут? Только кресла и тумбы.
А ведь в этом же городе раньше, давно
настоящий жил гений, работал агентом,
по утрам уходил в страховое бюро,
вечерами домой возвращался с патентом.
И, когда вечерами с портфелем он шёл
и вокруг были гении всё вечерами,
уже знал он презрения жёсткий апломб,
потому-то и печь разжигал он стихами.
 
 
* * *
 
У весны над правым косогором
кто-то змея водит на струне,
а на левом я стою со взором –
всё равно, мол, мне.
 
Но взлетит бумажный змей и вспомню,
что сегодня хлюпала капель,
что подснежник выбежал в исподнем,
а вверху – такая акварель!
 
Вот бы горе отпуcтить туда же,
в синие большие небеса,
в детство наше, в обещанья наши
возвратиться через полчаса.
 
 
* * *
 
К слову вспомнятся за коньяком пятизвёздочным
перестроечные, разговор по душам,
и уже что-то носится в воздухе форточном,
и амнистии множатся, как «аз воздам».
 
И свобода приходит в расцветшие скверики,
и выходит Улисса большой перевод,
пароходы плывут по высокой Москве-реке,
возвращается Сахаров из несвобод.
 
Возвращаются частная собственность в частности,
возвращаются улицам их имена,
комитет государственной безопасности
возвращает, однако, свои времена.
 
И мы будем с тобою последними гадами,
если сдуру войдём в этот дьявольский круг,
о свободе печати и слова не надо бы,
это длилось не долго и кончилось вдруг.
 
 
* * *
 
Дождик чушь сморосил,
друг в больницу скосил,
полежал, погрустил,
поглотал квинаприл.
 
Громче тысячи бомб
разрывается тромб.
В тишине, в пустоте
пел концерт на воде.
 
И уже не сошьёшь
в небесах мокрый дождь,
лишь сестричка блокнот
долго так достает.
 
 
* * *
 
Младой любовник, не к тебе
так нынче ластится Лаиса,
ногами, выбритыми чисто,
ласкает ноги в простыне.
Окурок красный притушив,
ласкается к тому, кто прежде
любил её, пока был жив,
такой слепой любовью нежной.
Послушай звон этих пружин.
 
 
У КОСТРА
 
Над Чарльзовкой-рекой в вечерний час
бродяги у костра ночного грелись,
как Марио разбился, покрестясь,
рассказывал один седой кореец,
беззубый, и не глядя на других,
про угнанный какой-то мотоцикл.
 
Пока они все чешут в головах,
течёт вода коричневого цвета
и плещется в нечётких камышах,
и вижу я, чужим костром согрета,
не грустных, постаревших выпивох,
а как в сырую ночь над головами,
уснувший освещая городок,
проносится какое-то сиянье.
 
По-над костором из веточек сухих
и всяческого уличного хлама,
среди миров, среди светил иных
летит огромный мотоцикл без рамы,
сияет фара розовым огнём,
и Марио лихой скелет верхом.
 
 
* * *
 
Поздней дорогой иду,
в поздние плиты гляжусь,
переступаю черту,
медленный лапчатый гусь.
 
Переступаю с одной
лапы на лапу, черта
тех, кто ещё над плитой,
но уже знает места.
 
Переступи этот вздох,
переступи эту боль,
дождик лепечет. Дружок,
сам бы попробовал, что ль?

 

К списку номеров журнала «ЭМИГРАНТСКАЯ ЛИРА» | К содержанию номера