АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Андрей Оболенский

Нет меня. Мизантропическая фантасмагория

Название повести заимствовано из книги

«Лес чаньских изречений» (Киото, 1952).

 

Из подвального помещения, в котором находилась прозекторская, я поднялся в больничный сад. Он примыкал к больнице сзади и оканчивался полуразрушенным бетонным забором. Ходячие больные здесь не появлялись, — запрещали им, да и сад давно зарос, был непролазен. Для встреч с родней в часы посещений отвели уставленный скамейками участок вокруг большой клумбы с другой стороны здания.

Сад переходил прямиком в лес, хотя и отделялся от него упомянутым ветхим забором — больница располагалась на самой окраине. Говорили, что она была основана по высочайшему повелению, когда государыня проездом в Ригу несколько часов осматривала город.

Если в сильный дождь текла крыша, а это случалось часто, на сырой штукатурке стен иногда проступали загадочные надписи. Я лично обнаружил две: «Лицам купеческого сословия входить воспрещено» и «Когда наступит великая смерть, осуществится великая жизнь». Я так и не понял, почему именно купцам воспрещался вход в забитую барахлом обширную кладовку — вероятно, там когда-то находилась палата, предназначенная мелкопоместным дворянам. Относительно второй надписи у меня не возникло даже предположений — хотя бы о том, каков ее смысл или откуда она взялась в здании, остававшемся больницей с момента постройки. Несколько дней гадал, потом надоело, бросил.

Ну а в сад, чаще всего летом, спускались покурить и потрепаться медсестры и доктора из всех отделений большой и чрезвычайно запущенной районной больницы. Среди докторов была Юлна, высокая бледная блондинка с длинными, собранными в хвост волосами и тонкой кожей, простроченной едва заметной сеточкой мелких вен. Когда Юлна сердилась или радовалась, кожа становилась еще бледнее, на шее и ниже, вокруг выпирающих ключиц, проявлялись неровные розовые пятна. Шея у Юлны была изумительно красивой, словно на картине Майкла Паркеса*, где изображена девушка, идущая по канату. Это создавало контраст с чуть грубоватыми чертами лица, усыпанного неяркими веснушками, и пухлыми детскими губами.

Юлна на первый взгляд не казалась красивой — симпатичной, и все. Однако в минуты задумчивости, особенно грусти, лицо сильно менялось: линии вдруг истончались, заострялись. Вот тогда красота проявлялась ярко, но виделась мне сломанной, переставшей искать в себе совершенство. В эти мгновения Юлна полностью отрешалась от всего, даже будто исчезала из этого мира, умирала, но не по-настоящему, на время. Уверен, каждый раз это оставляло в ней след, быть может, шрам. Поэтому она становилась старой уже к вечеру каждого дня, и лишь утро следующего чудесным образом возвращало ее в прежнее состояние.

Когда Юлна смеялась, что случалось редко, она снова оказывалась совсем иной — девочкой-подростком, совсем ребенком, легкомысленным и не думающим, что будет с ней самой и со всеми нами. Прелестным, если понимать, что изменения ненадолго. А какая она настоящая — кто же знал…

Юлна была чуть моложе меня. Мы познакомились, когда она пришла на вскрытие, что вменялось в обязанность всем врачам, но редко выполнялось. Из кармана халата торчала книжка. Я как раз привез из холодильника тело; Юлна подвинулась, чтобы дать мне пройти, а я сумел разглядеть, что это «Зависть» Юрия Олеши в бумажном мятом переплете.

Пришел патологоанатом, которого все звали по отчеству — Исаич, имя мало кто помнил. Исаич на ходу натягивал перчатки, потому что всегда опаздывал, отчего спешил и суетился. Он был один на всю больницу, работал здесь с незапамятных времен. Ему стукнуло восемьдесят два, но фору он мог дать многим молодым. Его не гнали на пенсию, поскольку о его профессионализме ходили легенды, да не в одной нашей больнице — говорят, его знали многие светила даже в Москве и Питере. Только о жизни своей в столицах он никогда не рассказывал. Заменить его было некем: попробуйте найти знающего дело патологоанатома и судебного медика в одном лице, да чтобы он еще согласился поехать в занюханный райцентр в ста километрах от Пскова.

А я тогда спросил у Юлны:

— Что, вы любите Олешу?

Юлна ответила, что любит, а я сказал, что знаю наизусть его неопубликованные юношеские стихи. Она удивилась тому, что Олеша писал стихи, никогда об этом не слышала. Так мы и познакомились.

Юлна рассказала мне, откуда взялось ее странное имя: отца звали Юлий, а маму — Надежда, вот и составили одно из двух. Получилось что-то южное и морское, на мой взгляд. Я произносил имя на разные лады, и мне постоянно казалось, что, повторяя его, становлюсь мальчишкой, загорая на скользком, покрытом зелеными пятнами водорослей валуне, скатываюсь с него в теплую морскую воду. Юг, солнце, валун, волна… Юлна… Правда, батюшка, когда крестил ее, очень гневался и нарек сообразно святцам — Елизаветой. Но о своем настоящем имени Юлна даже вспомнила с трудом. Я же, хоть и закаялся рассказывать кому-либо о своих мытарствах, несколько позже под влиянием странного импульса совсем неожиданно для себя во всех подробностях изложил ей свою историю: почему уже пятый год работаю здесь, в морге, санитаром, почему, взяв с собой из Москвы только кое-какую одежду, в несколько дней перебрался сюда. И вообще, рассказал ей всю свою жизнь, не утаив ничего — ни хорошего, ни плохого. После этого она стала часто появляться внизу покурить или просто поболтать со мной в свободную от обходов и консультаций минуту. Я иногда читал ей свои стихи. Юлна стала вторым человеком, который слышал их. Первым был Ося Фрумкин.

 

* * *

Я хорошо помню день ранней, совсем юной осени, который все изменил в моей жизни. Казалось, что благообразный, светлый день вдруг злобно плюнул в меня желтой табачной слюной, которую копила надвигающаяся пора предзимнего умирания. Я сразу очутился в темноте, раньше маячившей далеко впереди, которую вдруг нагнал таинственным скачком.

Мне как раз исполнилось тридцать пять. Я сначала подумал, что это внезапный сплин или короткий кризис, состояния эфемерные и временные у жизнелюбов и сибаритов вроде меня. Но ошибся, быстро ощутив, что во мне, словно в испорченной батарейке, плюс поменялся на минус, и я стал функционировать по-иному, энергию вырабатывая тоже иную. Или даже не вырабатывая, а поглощая. А может, ничего такого и не произошло — вот так сложился пазл из мелких картонных обстоятельств. Или было мне суждено вдруг обнаружить себя в окружающем мире, увидеть, как ничтожно мое бытие, и всего лишь удивиться этому.

Почему люди вполне успешные и ничем не тяготящиеся, а порой и вообще не думающие о сути событий, вдруг бросают налаженный быт и исчезают где-нибудь в Тибете, внезапно поверив в веселого Будду, становятся адептами этой легкой, почти ничего не запрещающей религии? Или, напротив, хоронят себя в душной, пахнущей ладаном, потом и прокисшими старухами темноте православных храмов… хуже того, в кельях монастырей? Или делают один шаг, всего лишь один, с подоконника высокого этажа, зная, что умрут еще в полете? Во многих книжках написано, что решившие закончить вот так умирают в полете. Может, именно из-за секунд свободы и необременительной платы за них — легкой смерти от разрыва аорты? Или…

Не знаю, почему именно после тридцать пятого дня рождения, справленного с помпой и весельем, как обычно, в большой компании, я проснулся другим. И осень увидел за окном другую. И комнату — убогой в своей фальшивой роскоши, а самого себя — вообще молекулой, вдруг застывшей среди остальных, вечно уверенных, что непременно обязаны хаотически двигаться. Мне показалось, что природа мстит мне за что-то, быстро меняя мою натуру. Только зачем? Что за месть такая? Странно.

Тогда я крепко запил, каждую минуту сокрушаясь из-за своего слабоволия. Запой быстро окунул меня в такое грязное и липкое болото, что дышать стало вообще нечем. Вовремя остановился, осознав возможные последствия, но все окружающее, от мелочей до общего, стало не то что безразличным и неинтересным, а просто омерзительным. Я не видел выхода, а главное, не мог понять, с чего вдруг взбесился.

 

* * *

— Ты пишешь хорошие стихи, — Юлна запахнула полы халата, плотно сдвинув ноги и поставив их наискось, как любят делать длинноногие девушки. Ноги действительно были длинные и худые, а колени — будто шарниры, как у француженок, по русским меркам совсем некрасивые. Я вспомнил, что у меня пять лет не было женщины, хотя это совершенно не тяготило. — Но твои стихи, — продолжала Юлна, не заметив моего взгляда, — напоминают смертельно больных детей лет двенадцати, достаточно взрослых, чтобы понять, что больны смертельно. Я много их видела таких, когда проходила курс детской онкологии в институте.

Помолчала немного.

— Твои стихи, и правда, будто люди — у них есть глаза, там прячется смерть. Почему ты так трагичен по жизни?

Я удивился.

— Да нету во мне особого трагизма… тебе кажется. Я-то как раз пошел по самой легкой дороге, выбрал такой образ жизни, который мне больше подходит. Вообще, я не хочу в этом копаться. Какой есть…

— Нет, ты не замечаешь, но в тебе сидит что-то, мешающее тебе самому, — упрямо проговорила она. — Ты не можешь понять, что это, и непонимание тебя давит. Скажи, почему ты не пытался публиковаться? — Юлна глубоко затянулась псковским «Честерфилдом» — других приличных сигарет поблизости не продавали.

— Публиковаться? — я улыбнулся. — Думаю, по той же причине, по какой ты, молодая, незамужняя, красивая, работаешь в этой задрипанной больнице, общаешься почти с одними алкашами и выжившим из ума старичьем, не пытаясь ничего, совсем ничего изменить. Да и кто станет публиковать то, что я пишу? Кому оно интересно?

Мне показалось, что она вздохнула.

— Знаешь, меня тоже устраивает такая жизнь, хотя не должна бы. Тем более что со мной не произошло внезапного катаклизма, как с тобой. — Посмотрела грустно. — Я понимаю, что это неправильно. Видимо, в меня изначально заложена какая-то ошибка. Или есть некая тайна.

Юлна произнесла слово, которое нам обоим пришлось впоследствии вспомнить. Не раз пришлось. А почему она сравнила мои стихи с больными детьми, да еще придала моей персоне печать трагизма, я в тот момент не понял. Стихи — да, мало у меня веселых, пишу главным образом о смерти, она меня всегда интересовала. Я много думал, что смерть в большинстве случаев важнее жизни. И что такое процесс умирания, всегда ли он физиологичен? И вообще, может ли сводиться к чистой физиологии то, к чему осознанно идет каждый живущий и все мы вместе? Без всякой возможности предотвратить, только сроков не зная? Я не делал из смерти фетиш, как бледный изможденный Надсон**, но хотел понять, что скрыто от нас. А в том, что нечто скрыто, был убежден. Размышления такого рода и выливались в стихи. Они казались странными даже мне самому, вот и слышали их только два человека на свете — Фрумкин и теперь вот Юлна.

 

* * *

Я быстро достиг успеха, хотя получил самое обычное техническое образование времен заката СССР. Но всегда тяготел к гуманитариям-интеллектуалам и приложил массу усилий, чтобы попасть в их среду. Завелись друзья, среди них даже один близкий. Впрочем, этот один существовал всегда. И странное дело, друзья разглядели во мне то, чего я сам никогда не замечал: способность оценивать и облекать свои оценки в форму, которую сам и придумал. А что, мне нравилось…

Сначала льстило, что мэтры прислушиваются ко мне и дорожат мнением, в очередь даже становятся за пространными рецензиями, нисколько не обижаясь на замечания. Потом это прошло, стали интересовать деньги, получаемые, в общем-то, за просто так — за консультации и разного размера тексты, почти всегда написанные небрежно. Для меня так и осталось загадкой, каким образом сложилась моя репутация человека с безупречным вкусом.

По просьбам редакций и издательств я писал рецензии на большие статьи модных журналистов, предисловия к книгам поэтов и писателей, порой весьма маститых, консультировал художников, беседовал с известными режиссерами, платившими хорошие деньги за мои, надо сказать, довольно тривиальные суждения об их творческих замыслах. Проводил маркетинговые исследования для еще не родившихся шедевров, удивляющих своей глупостью. Я имею в виду и шедевры, и собственные исследования. До сих пор не понимаю, откуда пошло всеобщее помешательство насчет моих талантов. Впрочем, тогда я и не думал рефлектировать, с легкостью находя утешение в том, что таких как я — легион, и непрофессионалы везде, куда ни плюнь.

 

* * *

— Слушай, а заходи ко мне завтра, — неожиданно предложила Юлна. — Я хочу твоих стихов. У тебя ведь есть новые? Может, помогла бы в чем, я ведь тоже немного пишу, — она побледнела неожиданно и сильно. — Детский лепет, конечно, но есть несколько… я бы прочитала — интересно, что ты скажешь. Чаю попьем, у меня конфеты есть. Свежие, — она неожиданно просяще, показалось, с мольбой даже заглянула мне в глаза.

Я никак не ждал подобного предложения. Ведь только-только начал приходить в себя, кое-что наладилось, кое-как обвыкся, жизнь потекла ровно и без нервирующих случайностей, а тут на тебе…

Приглашение в гости, чтение стихов, что ни говори, сближают, а я не желал ни с кем сближаться. Поэтому промямлил нечто неопределенное, вроде того, что договоримся завтра, а лучше бы потом. Она на удивление легко согласилась: завтра так завтра… или потом — я не увидел ни тени обиды. 

 

* * *

Завистников и друзей, что почти всегда одно и то же, у меня имелось много, а вот близкий друг всего один — Ося Фрумкин. Ося на моих глазах, особо не утруждаясь и оставаясь честным человеком, стал богатым бизнесменом и от неизбежного общения с подобными себе искал утешения в меценатстве. Мы дружили с детских лет, вместе учились в школе, в институте. Я называл его сердечным другом, как и он меня — мы находили в этом обоюдное удовольствие. Про сердечного друга вычитали в какой-то взрослой книге еще совсем детьми, и нам понравилось: мы отличались романтичностью уже в самом нежном возрасте.

Дружба наша была полна недосказанностей, тайных знаков, символов. Никто другой туда не допускался, разве что в качестве временного постояльца или непосвященного гостя. Мы часто говорили без слов, языком жестов, взглядов, едва уловимых движений. Не мыслили и дня друг без друга, ненадолго расставаясь разве что из-за обстоятельств, всегда бесивших.

Впрочем, собственные интересы и разные взгляды, конечно же, стали с возрастом возникать. Мы пытались по мере сил с этим примириться. Чаще всего получалось, но бывало, что и нет. Это, впрочем, не мешало, поскольку разница взглядов и интересов теперь подразумевалась по умолчанию. Но чуть позже пути начали неизбежно расходиться.

Дело в том, что Ося во всех отношениях рос существенно быстрее меня. Я это прекрасно понимал и с какого-то момента стал испытывать по отношению к нему странное благоговение, совершенно не дружеское, будто он состарился, впитал многие жизненные мудрости, а я остался совсем молодым и глупым, легкомысленно срывающим цветки с пока еще зеленого куста жизни. Да и Ося стал высокомернее, поучал меня порой, а я не чувствовал ни малейшей обиды.

Последние годы мы встречались всего один раз в месяц, на пятничных обедах в его особняке. О, это было святое — мы скорее похоронили бы для себя весь мир, чем отказались бы от них.

 

* * *

Легенды просто так не складываются: Исаич, под начало которого я поступил, в одночасье покинув столицу и привычный мир, являл собой патологоанатома от бога. Хотя, быть может, давал о себе знать многолетний опыт, набитая, что называется, рука. Но точно сказать не могу, я ведь только далекий от медицины наблюдатель.

Исаич потрошил умерших, словно делал нечто будничное, почти не опускал глаз, руки двигались сами по себе, как у робота. Останавливался, только если находил не сразу понятное. Тогда встряхивал головой, очки спадали близко к кончику мясистого носа, а он близоруко разглядывал необычную внутренность. Но всегда четко и ясно проговаривал, что же такое видит перед собой. Потом, не прекращая травить байки, которых у него имелось во множестве, продолжал работу, глядя на врачей сквозь очки, чудесным образом взлетевшие на место. Врачи же на вскрытие приходили редко, о чем я уже упоминал. Впрочем, если никто не приходил, Исаич рассказывал сам себе. Или мне и Юлне, вдруг ставшей появляться регулярно.

Множество историй, очень страшных или страшных и смешных одновременно, услышал я от Исаича. Повествуя, себя он всегда именовал в третьем лице, и я часто не понимал, о своих приключениях он рассказывает или нет. А когда спросил, вдруг увидал странную брезгливую гримасу, тут же, впрочем, исчезнувшую.

— А вы подумайте, юноша, подумайте, — неожиданно скрипуче и несколько зло ответил он, — быть может, поймете!

Я подумал — и понял. В связи с этим озадачился тем, что надо учиться мыслить иначе, чем раньше. В прошлой жизни это было не так уж и сложно — мир золотой столичной молодежи лишен условностей, там можно почти все. А вот в провинции жизнь безумно архаична и до сих пор переполнена этими самыми условностями, недоговоренностями, нелепыми обидами по пустякам. Молодые люди часто как две капли воды похожи на своих пожилых родителей, что с некоторыми натяжками понять можно. Непонятно другое: почему кажутся молодыми некоторые провинциальные старики, да вот Исаич хотя бы… Я не смог понять, где жизнь правильнее. Вероятно, в провинции, иначе зачем я здесь…

Многие врачи точили на Исаича зуб за расхождения в диагнозах. Я понимал, что он безошибочно определял случаи, когда пациент скончался совсем не от того, от чего лечили. Но старик не обращал внимания на разговоры за спиной, которые, конечно же, до него доходили. Он вообще жил параллельно всем нам, где-то выше, и в этом я находил сходство с Фрумкиным в последние годы нашей дружбы.

В тот день работы было немного: я помыл и приготовил инструменты, привез тело на вскрытие прямо сверху из операционной — наконец-то починили лифт. Исаич приступил, а я ушел в свою санитарскую каптерку: я всегда уходил в начале, потому что он начинал с головы, а я не мог слышать звука пилы и видеть мозги. Все мог, а от вида мозгов тошнило. Их, кстати, патологоанатомы не оставляют в голове, а зашивают в живот. Ужасно, но Исаич тоже поступал так. Говорил, уж не знаю, в шутку или всерьез, что в ином мире несчастные от этого и возродятся иными, поскольку мозг станет ближе если не к душе, то к сердцу точно, что сократит безмерную дистанцию между чувственным и рациональным… Я отсиживался в каптерке, подходил позже, послушать рассказы Исаича и помочь, если нужно.

В каптерку заглянула Юлна, присела на стул. Щелкнула заколкой, волосы рассыпались по плечам, и она стала совсем другой. Такие моменты мне нравились. Согнула руки в локтях, обхватила подбородок ладонями. Медленно подняла глаза, длинным серьезным взглядом посмотрела на меня.

— Ну, что, надумал? — вопрос прозвучал насмешливо, не соответствуя серьезному, затяжному взгляду. У нее так часто получалось, а мне тоже нравилось.

Я подумал, что мне слишком многое стало нравиться в Юлне и в том, как в ней мерцает женщина. Это казалось лишним, но что поделаешь… Мало того, временами я вспоминал, что похожее мерцание… нет, скорее спокойный неяркий свет, уже видел в женщине. Но этого быть не могло. Я никогда не приглядывался к своим дамам, только брал от них то, что мне требовалось.

 

* * *

Я обязательно надевал для обеда с Фрумкиным темный костюм и дорогой галстук, каждый раз новые. Длинный стол накрывался в гостиной на двоих, мы сидели в противоположных концах, прислуга подавала блюда и исчезала, а наливали мы себе, по старой привычке, сами. Из-за немалой длины стола приходилось говорить громко, но мы мирились с этим, потому что в мелких неудобствах пятничных обедов было нечто возвышающее нас. Из этого следовало, что и я, и Фрумкин нуждались в том, чтобы несколько возвыситься.

Но самое приятное начиналось, когда мы вставали из-за стола, отбросив в сторону заложенные за воротник крахмальные салфетки, и пересаживались за маленький стол с дижестивами и сигарами. Мы оба не любили пить на сытый желудок и не курили сигар, поэтому просто разговаривали. Я читал иногда свои стихи, и это было нелегко даже наедине с сердечным другом: ничего не могу поделать с этим, до сих пор стесняюсь. Фрумкин же, никогда не написавший ни строчки, под настроение читал наизусть куски из Булгакова, из «Мастера…», про крест и звезды из «Белой гвардии», иногда отрывки из «Эликсиров сатаны» Гофмана.

Фрумкин относился к «Мастеру…» по-особому, подобного отношения я, пожалуй, и не встречал. Он то ругательски ругал роман, то пел ему дифирамбы, задыхаясь от восторга. Но чаще спокойно говорил, что книга, которую полуинтеллигентное быдло растащило на цитаты, не может быть великой. И вообще, великим не может быть то, что можно растащить на цитаты.

Любовную линию он не признавал совсем, называл Мастера ремесленником, нашедшим золотой самородок в подмосковном песчаном карьере. Маргариту — прачкой, мечтающей о муже, способном поймать золотую рыбку. Форму романа в романе считал нарочитой, надуманной, лишенной внутренних связей. Нравились ему лишь бытовые картинки московской жизни да Воланд со свитой. Ну и вся книга в целом, что, несомненно, ерунда.

Я часто упрекал его в нелогичности и несправедливом отношении к великому роману. Фрумкин не спорил, соглашался. Делал хитрые глаза, грозил тонким корявым пальцем.

— Ты поймешь, что я прав, — говорил он, усмехаясь, — попомни мои слова.

Послушав Фрумкина и устав от чтения стихов, я вставал из-за стола и шел вдоль стены длинного зала. На ней висели холсты молодого гения Аркадия Сольченко, патлатого и грязного, которого Фрумкин подобрал у какого-то пивняка. Фрумкин отмыл Аркадия, приодел, поселил во флигеле и поставил задачей написать маслом большие картины-иллюстрации ко всему «Мастеру…». Это Сольченко и делал с переменным успехом в недолгие светлые периоды между запоями и ломкой. То, что Сольченко писал во время запоя и ломок, настолько ужасало, что Фрумкин прятал эти небольшие картины, надеясь позже явить миру нового Босха. Он отказывался понимать, что у любого психиатра имеется такая коллекция, даже гораздо лучше.

Еще Фрумкин читал наизусть стихи Олеши. Они никогда не публиковались, а рассказать, где он купил — за бешеные, полагаю, деньги — подлинную рукописную тетрадку, Фрумкин наотрез отказался. Говорил, что особо отметит в завещании, что история тетради и сами стихи должны увидеть свет после его смерти. Но несколько позже отдал рукопись мне, чтобы я распоряжался ею по своему усмотрению.

 

* * *

— Надумал, — ответил я неуверенно, — приду, спасибо.

Юлна снисходительно улыбнулась; такая улыбка была редкостью и тоже меняла ее.

— Откуда ты такой? — вздохнула. — Нет, не так… Почему ты не ужился там, а попал сюда, чтобы мы встретились и признались друг другу в любви к стихам?

Я пожал плечами.

— Ты обо мне знаешь много, а я о тебе — ничего. Это несправедливо… Да, — вспомнил я, — при этом ты еще умудряешься задавать вопросы. Как это по-женски.

Она засмеялась, закинув голову назад, и спереди на шее четко обозначилось горло, из-за худобы, наверное. Мелькнуло и пропало мгновение, когда мне захотелось схватить ее тонкую шею обеими руками и сжать так, чтобы раздался хруст трахеи, а потом быть на месте Исаича и терзать ее тело скальпелем. С чего бы вдруг возникло такое странное желание? В жизни ничего подобного за собой не замечал. Потом, размышляя, пришел к выводу, что наше ставшее довольно частым общение мне вредно. Юлна становилась ближе, мы нечувствительно совмещались иногда, на короткое время становясь друг другом, а такие совмещения не проходят без последствий. Мне же любые последствия были без надобности. К тому же я совершенно не понимал, почему ближе стала именно Юлна, а не кто другой, тот же Исаич или влюбленная в меня медсестричка Катя, волшебно наивная, молодая, легкая и не терзаемая, как Юлна, вопросами собственного существования.

— Приходи часам к восьми, — сказала Юлна; улыбка пропала. — Я должна подготовиться, ко мне несколько лет никто не приходил в гости.

— Не может быть! — удивился я. — У тебя что, нет подруг, друзей… любовника, наконец? — я смутился и покраснел.

— Нет, — беспечно ответила она. — Я одна… — и добавила вдруг: — Одна, как пациенты нашего Исаича. Мне часто снится, что он кромсает мое тело.

Я не нашелся, что ответить, промолчал, вдруг разозлившись совпадению. Они, совпадения, мне тоже без надобности. К тому же я понимал, что все неслучайно. И Юлна сказала это. Она чувствовала меня, как умеют чувствовать женщины, что ставит их куда выше нас, мужчин, в иерархии живых существ.

 

* * *

С возрастом Фрумкин становился забавным. Так и вижу его маленького, сухощавого, у плотно занавешенных зеленых штор. Он высоко задирал подбородок, читая стихи или прозу, напоминал птенца, тянущегося за пищей. Пропало его обычное многословие, суждения стали короче, точнее, глубже. Я не все понимал, но видел, что он часто обозначает простые житейские явления некими символами, точно описывающими не явления, но их природу, суть. Для чего — тоже не понимал, а спросить стеснялся, впервые, пожалуй, испытывая это чувство в общении с сердечным другом. Но вникать особо не хотелось — что я мог изменить… Умнее не станешь, да и Фрумкин не поглупеет. До моего уровня опускаться не станет уж точно. Прошли те времена.

Но спросить совета я решил, конечно же, у него. В помощи нуждался до крайности, потому как стало совершенно невмоготу: в сознании возникла трещина, заглянуть туда казалось немыслимым. Страшным. Я нашел силы, заглянул и отшатнулся, увидев темноту, в которой прыгали маленькие, не нужные никому огоньки — клочья моей порванной жизни от самого рождения. Почему я уверился в этом? Не знаю, да и не узнаю никогда. Кроме того, какое значение это имеет… Но пошел я тогда к Фрумкину, к кому ж еще идти.

 

* * *

Юлна встретила меня в истертом домашнем халатике, неприлично коротком, открывавшем длинные тонкие ноги, обтянутые сетчатыми чулками, которые обычно носят дамы легкого поведения. Но я только отметил это про себя, больше ничего.

— Заходи, — тягучим голосом сказала она, — заходи…

Я вдруг увидел, что она густо накрашена, умело, под женщину-вамп, несмотря на потертый халат и небрежную прическу. И голос — она никогда так не говорила, во всяком случае, со мной. Произнесенное слово растянулось, поплыло шлейфом за ней, когда она повернулась и повела меня в комнату. Я пошел следом, огляделся. Мне показалось вдруг, что я уже видел когда-то эту бедно обставленную комнату. Мало того, был в ней, не один, с женщиной, которая говорила мне, что все пройдет, и гладила по волосам… Ощущение быстро пропало.

На низком столе у дивана стояли серые от пережитого, кое-где отколотые по краям фарфоровые чашки, плохо сохранившиеся, с бледным китайским рисунком, но старинные и дорогие. А вот дешевая пластиковая ваза, из которой нелепо торчала одинокая белая крупная гвоздика, резала глаз. Странный контраст замечался сразу, его усугубляли старая сахарница мутного стекла, заварной аляповатый чайник дулевского фарфора и две темные серебряные вилочки, воткнутые в нарезанный, слегка засохший лимон. Я подумал, что никогда не сервировал бы стол для чая подобным образом. Да и конфеты были псковской фабрики — я покупал их, невкусные оказались. Мысль о конфетах вдруг почему-то напомнила мне то, как я пошел к Фрумкину, когда стало совсем плохо.

 

* * *

Я опоздал. Фрумкин уже сидел за столом. Хитер был друг-еврей, только один раз внимательным взглядом резанул меня. Плеснул щедро в коктейльный стакан текилу высшей пробы, влил в рот, бездарно закусил оливкой. На спинку стула откинулся, бросил руки вниз к полу, произнес коротко:

— Рассказывай.

Как я мог устоять перед маслянистыми глазами сердечного друга, перед нахальной их чернотой? Cтал сбивчиво, путаясь и запинаясь, говорить. Фрумкин слушал не перебивая, смотрел, не моргал. Жутко становилось мне от бездонных еврейских зрачков. Когда я замолчал, Фрумкин протянул жилистую руку и, нацелив длинный палец с наманикюренным ногтем прямо в сердце мне, прокаркал:

— Дур-р-рак! Притвор-рялся! Молчал! Сдохнешь во мр-раке! — Потом мгновенно помягчел, руку под стол убрал, сказал тихо: — Дурак не дурак, а ведь, друг, жить-то тебе как-то надо… Помогу. Вот сюда поедешь... — и протянул мятую бумажку с адресом, невесть откуда взявшуюся — я видел, что он ничего не писал.

Потом он долго грозил карами за непослушание. Я понимал, что сердечный друг прав, что в одиночестве не выдюжу, потому что совершенно не понимаю, что произошло. Почему в одно мгновение налаженная жизнь стала пустой, почему в ней с неприятным шипением, будто таблетка от головной боли в воде, растворился весь внутренний смысл? Неприятное шипение отдавалось во мне, не собиралось заканчиваться. Оно и было моим мучением. А еще пришла странная мысль, что Фрумкин не одну жизнь прожил, бывало, наверное, у него и похуже, он понимает, что советует. Не знаю, почему подумал так, откуда вообще появились у меня такие мысли. Вот и поехал не споря, куда услал сердечный друг, тем более что выхода, кроме петли или запредельной дозы героина, не видел. Петля пугала, героин привлекал, хотя я ни разу в жизни не пробовал наркотики, в отличие от многих людей моего круга. Некоторые говорили, что героин, потребляемый с осторожностью — коридор в неизвестные миры, это интересно, хоть и тяжко: надо быть очень сильным, чтобы хоть пару лет исследовать открывающиеся пространства и не погибнуть, держась на грани. Но один приятель, балующийся коксом, сказал, что все вранье: героин с первого же употребления — моментальное падение в ничто, в пустоту, в никуда. Вспомнив это, я убоялся, что сорвусь, и поехал туда, куда направил Фрумкин, не особо задумываясь, чего там ждать…

 

* * *

Юлна села в кресло, короткий халатик высоко обнажил бедра. Голени спереди были в свежих порезах, припудренных, но я сразу увидел их сквозь сетку чулок. Подумал, что готовилась к моему приходу, побрила ноги, а халат потрепанный надела специально, а может, другого не имелось. Смотрела на меня пристально, молчала. И в глазах ее было ничто, наверное, то самое, в которое падаешь после инъекции героина.

Я вспомнил давнишний визит к Фрумкину, когда он решил помочь мне. Может, и Юлна думала о том, что меня требуется спасать, только я уже один раз спасся и теперь вполне счастлив, избавившись от мусора, который каждый из нас накапливает за всю жизнь и тащит за собой до гробовой доски.

— Ну, читай же, — капризно протянула Юлна, — читай!

Я покачал головой — не хочу.

— Давай пить чай, а то добром это не кончится.

Последние слова не стоило говорить, ведь последствия сказанного сплошь и рядом не остановить ничем, сколько раз в жизни приходилось убеждаться в этом. Но впрок не пошло.

Лицо Юлны стало растерянным, безвольным, живым, не маской, а густые слои косметики — нелепыми. Впрочем, не убежден: присутствие Юлны таинственно изменяло меня и мое восприятие. Я становился собой, только когда ее не было рядом.

 

* * *

Я приехал туда, куда послал меня Фрумкин. В богатой комнате с гривуазными картинами на стенах принял меня человек крупный, лысый, потеющий. Стоял неподвижно, уперев голые мускулистые руки в пустой массивный стол, глядел на меня молча. Похожим казался на животное тапира, только жевал не траву, а мысли собственные, никому не ведомые.

Потом я лежал на жесткой кушетке и говорил в пустоту комнаты. Повествовал о себе развратным женам, населяющим гривуазные картины. Молчание тапира колыхалось надо мной, облегчения или понимания не давало, ничего не давало. Только высасывало живое, что пока осталось, создавая вакуум, в котором умирают огни и нет ориентиров.

Потом я стоял перед тапиром маленькой бледной мышкой, слушал приговор. Голос тапира оказался некрасив, пискляв, будто голос скандальной фифы, отчитывающей парикмахершу.

— Твое «я» подавлено. Цель эфемерна. Ты это понял и не можешь быть рядом с людьми, с которыми был раньше. Ты оказался выродком. Твое место не здесь, — дворняжкой лаял тапир. Потом засмеялся визгливо, как чертяка гоголевский из кино. Население гривуазных картин подхватило смех, разнося и разбрасывая по углам. — Я не могу тебе помочь. Уходи! — он выкинул руку вперед и выкрикнул что-то, в чем послышалось: «Heil!»

Как может быть выродком блестящий столичный денди? Я не поинтересовался, вопрос остался внутри меня. Если бы тапир вытащил из меня хотя бы только его, я, возможно, утешился бы тем, что есть, всю жизнь искал бы ответ. Но он не вытащил, а внутри сидело множество других, куда важнее.

 

* * *

Мы с Юлной пили чай и ели невкусные конфеты, похожие на соевые батончики, которыми меня угощали в детстве. Почему-то вспомнилось слово «выродок», обращенное ко мне. Я сказал Юлне, что меня однажды так назвали, а я не обиделся.

— А что тут обижаться? — спокойно спросила она. — Мы с тобой выродки и есть. Не относимся к массе, желающей только примитивных, по большей части физиологических удовольствий… ну плюс что-нибудь совсем остренькое иногда. Но мы и не самодостаточны настолько, чтобы жить в покое и возводить в абсолют свое видение мира. Мы с тобой, Саша, посередине. Внизу ил, вверху — небо бесконечное. Вниз — ил задушит, страшно, вверх — отвечать надо за многое, тоже страшно. Поэтому вокруг пустота и в душах пустота, души и мир пусты четко на одном уровне. Закон сообщающихся сосудов. — Юлна улыбнулась печально, а я вдруг осознал, как права она, как сумела в одну фразу упаковать мои метания, сомнения и темноту, окутавшую меня, чтобы впредь я слепым щенком тыкался в разные стороны.

— Видишь ли, — продолжила Юлна, — мне ничего не нужно. И никто не нужен, кроме… кроме тебя, наверное, — она покраснела, а я удивился. — В результате я до невозможности упрощаюсь, становлюсь скелетом, что ли, мясо спадает, и только тогда мне становятся видны, пусть недостижимы, но видны дали, в которых много неизведанного. Я и не изведаю их никогда, но хотя бы понимаю, что они есть. Ведь тебе тоже достаточно понимания, да? Иначе мы не сидели бы у меня дома… да и вообще никогда не познакомились.

Я задумался. Пожалуй, она права… Только я, не слишком часто, но все же размышляя об этом, подходил к ситуации с иной стороны. Может, я рассуждал бы так же, если бы знал причины нашей похожести, а ведь, если задуматься, мы стали с ней сиамскими близнецами, и теперешнюю нашу жизнь питала одна и та же кровь. Впрочем, я давно понял, что она зашла куда дальше меня в попытках разобраться… В чем? Не знаю, к рефлексии не склонен, делаю то, что хочу, или ищу, часто совсем случайно находя нужное. Нет, не часто. Однажды.

 

* * *

От тапира я снова пошел к Фрумкину. Как раз была пятница, и эта встреча стала, вероятно, последней. Во всяком случае, с тем Фрумкиным, которого я знал со времен начальной школы. В тот раз он и отдал мне тетрадь со стихами Олеши, сказав, что у меня она будет сохраннее.

Мы сели, как заведено, в разных концах стола. Фрумкин посмотрел на меня, усмехнулся криво, налил половину фужера текилы. Выпил залпом, не задохнулся, написал что-то на белоснежном манжете синим фломастером. Встал.

— Алябов, — заговорил он, и мне тоже пришлось подняться. Лицо Фрумкина изменилось, вытянулось, щеки впали, глаза казались большими. Мне пригрезилась даже (или это игра теней?) жиденькая бороденка. — Алябов, — продолжал он, — знаю, Гохман отказался помочь тебе, я говорил с ним. Тебе невозможно помочь, потому что твоя болезнь слишком глубока, неизлечима. Время, видишь ли, накопило критическую массу перемен и влилось в нас, сметая наши «я», и сжигает нас изнутри своими бенгальскими огнями. Они холодные, эти огни, совсем не сожгут, но мучают до такой степени, что убьешь себя сам… «Мы осенние листья, всех нас бурей сорвало…» — неожиданно чисто и точно пропел он, и будто звякнули в его голосе дребезжащие звуки рояля. — Да. Ты сейчас не знаешь, кто ты, и пока не узнаешь, не прибьешься ни к прошедшему, ни к будущему, о настоящем нечего и говорить. И еще мы устали, нам надо отдохнуть. Вернее, тебе. Мне отдых уже не поможет, да и помощь не нужна, я стою в конечной точке перспективы и вижу мир расширенным до невероятных пределов, будто «рыбьим глазом», насколько позволяет обратная перспектива. Поэтому знаю лекарство, подходящее тебе. Паллиатив, конечно, но хоть что-то. Я познакомлю тебя с женщиной, она, как светлая июньская ночь, приносит отдохновение уставшим душам и лечит изломанные. Она не поможет, только сам ты можешь себе помочь, но не даст сойти с ума или сесть на наркотики, пока поймешь, чего тебе надо. Быть может, мы встретимся здесь, в этой комнате, я увижу тебя иным, да и с женщиной той я давно не видался. Она пройдет сквозь тебя и исчезнет, но ты встретишься с ней через время, а вспомнишь ее или нет, не могу знать. Выпьем, Алябов, за вечную смерть.

Я выпил, хотя не понял ни слова из речи Фрумкина. Да и не нуждался я в этом понимании: во-первых, потому что тогда я слепо верил ему; а во-вторых, меня заботило только то, что творится со мной.

 

* * *

— Я сейчас, — сказала Юлна, — недолго. Пойду умоюсь и переоденусь. Прости, я дура с этим макияжем и халатом. Со мной такое редко бывает.

Она вышла. Я с интересом рассматривал скромную, убогую даже обстановку комнаты. Собственно, обстановки почти и не было, комната напоминала келью: стол, два стула, узкая металлическая кровать, покрытая истертым детским покрывалом с изображениями смеющихся зайчиков. Икона в правом углу отсутствовала, зато напротив окна висела довольно большая репродукция «Империи света» Рене Магритта***. Я подошел ближе и увидел, что это не репродукция, а хорошо сделанная копия без рамы.

Комната сверкала не просто чистотой, а казалась стерильной, словно после ремонта и хорошей уборки. Странно, что ничем не пахло — ведь любое жилье имеет запах, непохожий ни на какой другой. И мелькнула у меня мысль, что здесь никто не живет. Я усмехнулся этой нелепой мысли и тут же забыл о ней.

 

* * *

Фрумкин не обманул, с женщиной познакомил. Была она красива чуть ледяной русской красотой, спокойна и тиха. Я звал ее Светланой, хотя имя у нее было совсем другое, редкое, будто придуманное. Она назвала его, но я видел ее Светланой, а настоящее имя сразу забыл, и напомнили мне его нескоро, когда много событий уже произошло. Против Светланы она не возражала, обмолвилась как-то, что ей все равно.

— По случайности родилась я за тридцать лет до конца века. Господь ошибся, видно, — рассказывала Светлана. Ветер из приоткрытого окна колыхнул волосы, я услышал «Аве Мария» Шуберта, явственно услышал, на высокой октаве. — Мне следовало родиться вне перемен, когда жизнь была одной и той же несколько веков, вот тогда непременно обрела бы счастье. Я не умею принимать новое, оно тревожит меня, пугает. Знаю еще, человек никогда не поймет человека в наши суетные и лживые времена. А мы, чтобы не умереть от безнадежности, должны смотреть на себя только изнутри, тогда мы велики и бесконечны, но когда на нас смотрят звезды — ничтожны, всего лишь минута, застрявшая в столетии, песчинка, прах…

Ее голос завораживал, тени, прыгающие по комнате, бледнели, казались нестрашными. Навязчивые и ненужные воспоминания растворялись, нужные и сладкие — смутно, неявно, но прорисовывались. Я задремывал под ее голос, не переставая будто кожей ощущать каждое слово, и видел паутинные сны, не липкие, легкие, лишь касающиеся израненной — кем? — сути моей неприкаянной, ищущей своего места. Где?..

 

* * *

А теперь я ждал другую женщину, неспокойную, разную в каждую секунду, но шелухой обыденности закрывающую всю себя от нескромных взглядов. Юлна пыталась жить в оболочке, но ее ид**** то и дело оболочку разрывало, не умещалось. А замечал это, наверное, один я. Но и она видела что-то, только ей ведомое, во мне. Будь иначе, проходили бы мы мимо друг друга, даже не здороваясь. Или вообще не встретились бы никогда в забытой богом райбольнице.

При этом меня не покидало ощущение, что существуют странные нити между двумя моими мирами. Прежним, в котором я существовал, до определенного момента не испытывая дискомфорта, который безжалостно отторг меня. И нынешним, беззаботным, обнажившим мою сущность и не терпящим лишнего. Я ощущал себя абсолютно голым на пустой земле, и это казалось лучшим из всех ощущений. Но еще более смутно виделось, что существуют похожие нити, тянущиеся от меня нынешнего куда-то вперед (или вверх?), в совсем другое время и место, которого, наверное, и не существует. А если существует, что там? Я и представить себе не мог, старался не думать. Только виделось мне, когда все же думал, недосозданное из-за смерти Творца небо, где, наверное, обитают неродившиеся люди. Быть может, они счастливее меня, потому что пока не пришли к начальной точке… и неизвестно, придут ли. Я же к ней уже возвратился, и впереди, возможно, длительное отсутствия покоя, а ведь покой, как мне теперь кажется, естественное и самое совершенное состояние каждого человека.

 

* * *

Фрумкин снова не обманул, прав оказался в том, что Светлана не даст сойти с ума. Ее слова повергали меня будто в гипнотическое состояние, не хотелось ничего, а пуще всего — вешаться или травиться. Последнее оказалось главным. Светлана всего лишь постоянным соприсутствием направляла меня по верному пути. Негромко и ненавязчиво рассказывала вроде бы о вещах малозначимых, но ее рассказы, как ребенок в чреве матери, зрели во мне, задерживая движение к опасной черте, к которой нельзя даже приближаться. Светлана видела эту грань и какими-то своими способами предотвращала излишнее приближение. Я тоже его чувствовал, и если оно все же случалось, сразу же звонил ей; она приезжала в любое время дня и ночи, в основном ночи, в тревожный предутренний просвет, когда сон разбавлен чем-то зыбким. Я часто в полусне впадал в беспокойство, потом просыпался, и мне хватало сил позвонить. Иногда она много говорила, иногда сидела рядом молча, изредка брала мою потную ладонь, перебирая пальцы, и я снова засыпал, уже другим сном, тоже неглубоким, но спокойным. Мысль о том, что будет со мной, единственно важная в то тяжкое время, отлетала прочь, становилась ненадолго маленькой и незначительной.

Светлана незаметно нашептала, что следует уехать и жить иначе, как — я и отдаленного представления не имею, но надо привыкать, находить в себе силы привыкать и, главное, ни о чем не жалеть.

— Я не стану прощаться с тобой, — как-то произнесла она загадочные слова. — Мы встретимся там, где ты будешь, хотя я и не знаю, где ты обоснуешься, но встретимся когда-нибудь, уверена.

 

* * *

Я жил в крохотном старинном флигеле, располагавшемся в больничном саду, совсем рядом с местом своей скорбной работы. Свободной жилплощади в больнице хватало, в санитары никто не шел, вот меня и поселили. Имелась кое-какая мебелишка, старая, затертая, но мне большего не требовалось. Я иногда просыпался ночью, особенно часто — летними жаркими ночами. Выходил в сад, темный и тихий, и меня уносило в глубины неба, усыпанного звездами. Я открыл для себя, что ночью, при свете луны, все — и деревья, и темнота, и небо, и лампочка над крыльцом, и стеклянные ромбы окон веранды — видится другим. И запахи другие ночью, и звуки, — раньше мне и в голову не пришло бы думать об этом. Часто отключали свет, тогда зажженная в комнате свеча, если выйти на улицу, сквозь зеркальность окон казалась сгустком света — его и только его многие ищут всю жизнь и не находят, потому как обман, мираж. Реальность снаружи, в саду, не в доме. Не в жизни даже.

А Юлна жила недалеко от центра, на пыльной улице, в старом, построенном еще пленными немцами бараке. Ожидая, пока она вернется, я оглядывал комнату, и что-то сжималось во мне, трепыхалось, наверное, та самая упомянутая ею тайна, которой я пока не ведал, представления не имея, как скоро ее узнаю.

Юлна вошла в комнату, и я поразился перемене — строгое платье, ни следа косметики на лице. Она напоминала школьницу. Я влюбился примерно в такую, когда учился в десятом классе, а признался в самый неподходящий момент, поэтому она лишь обидно рассмеялась. Да, Юлна походила на нее, и приди мне в голову нелепая мысль признаться в любви — тоже услышал бы смех. Чтобы скрыть внезапное смущение, я отошел к «Империи света» и стал рассматривать ее.

— Тебе нравится такая живопись? — спросила Юлна.

— Не очень, — ответил я, полуобернувшись. — Сюрреализм и мистический реализм часто эпатажны, потому лживы. Кроме того, они, как правило, несут в себе много смыслов, логичных лишь внутри. А главный смысл — противоречие смыслов, логичен лишь на первый взгляд.

— Это тавтология или что-то близкое.

— Нет. Просто мое восприятие Беклина, Маггрита, Макса Эрнста. Да и Шагала с Чюрленисом*****, хотя они попроще.

— Да, ты прав, наверное. Но в этой картине живет мой сын.

— У тебя есть сын? — спросил я, не так уж и удивившись.

— Нет, но он живет там. Всегда появляется в небе, его ведь на картине много. И обязательно улыбается мне.

Я промолчал, пораженный совпадением наших мыслей: они потихоньку переставали казаться мне случайными, что совсем не радовало. Рождалось непонимание ситуации, а я хорошо помнил, чем это чревато.

— Ты не веришь мне, — продолжала Юлна, — а зря. Это правда. Пока он там, а я здесь, его нет у меня, а меня — у него.

— Почему — не верю? — спокойно ответил я. — После того, что со мной произошло, я полагаю, что все возможно.

— А что такого с тобой произошло? — прищурившись, проговорила Юлна. — Подумаешь, депрессуха накатила, ты и сбежал от нее и от себя… У меня все сложнее, я давно уже запуталась и не пытаюсь ничего распутывать.

— Расскажи, — попросил я, не обидевшись.

— Нет. Я никогда тебе этого не расскажу. Да и знаешь ты уже многое.

— Что знаю? — удивился я.

— Многое. Только не знаешь… что знаешь. Господи, даже внятно сказать не получается. Придет время, все поймешь. Обстоятельства сложатся.

Юлна оказалась права.

 

* * *

Как я уже упоминал, с Фрумкиным мы больше не встречались. Говорили несколько раз по телефону, он без интереса расспрашивал о моих делах и душевном состоянии. В последнем разговоре я рассказал ему о своих планах, он оживился, голос потеплел.

— Ты прав, — произнес он уверенно, — нечего тебе тут делать, — однако не поинтересовался, куда, как скоро и на сколько я уезжаю. После недолгого молчания добавил: — Если встретишь общих знакомых, не говори им, что я жив. Соври что-нибудь. Ну, например, попал под машину или умер от недостаточности сердца.

Так и сказал — «от недостаточности сердца», хотя следовало — «от сердечной недостаточности», это знал даже я. Переспрашивать не стал: в последнее время я не задавал Фрумкину вопросов, полагая, что он сочтет их глупыми. Просьбу же не выполнил, потому что общие знакомые нашлись, но ситуация сложилась так, что говорить об этом было бы нелепо.

 

* * *

Юлна уселась на краешек стула и стала еще больше похожа на школьницу.

— Ты, наконец, почитаешь стихи? — капризно спросила она. — Я понимаю, что мое мнение не может тебя интересовать, ты мастер, но следует иметь уважение к просьбе дамы.

— Какой из меня мастер, — мне стало смешно. — Обыкновенный дилетант, умеющий рифмовать.

— Тогда зачем пишешь?

— Не знаю, — честно признался я. — Не могу удержаться. Знаю, что плохо, а тянет.

— Врешь, — в тоне Юлны просквозило раздражение. — Тебе известно, что твои стихи хороши. Они не для всех, но хороши.

— Может быть, — неожиданно для себя я согласился. — Только это не поэзия в обычном значении слова. Это размышления о том, что ждет меня дальше.

— Не тебя, нас всех, — поправила Юлна.

— Нас всех ждет разное, — я пожал плечами. — Пути различны. А что в конце — неведомо никому. Наверное, тоже разное для каждого.

— Почему неведомо? — Юлна улыбнулась. — Есть люди, которые хорошо это знают. Только их помещают в сумасшедший дом, если они встречному и поперечному начинают рассказывать. Ну же, читай!

— Нет, — продолжал упорствовать я. — Ты уже слышала много, имеешь представление. Что за странная любовь к мрачнойдилетанщине?

Я действительно не хотел, чтобы она слышала мои стихи именно сегодня. С другой стороны, чем сегодняшний день отличается от всех остальных? Почему во мне трепыхается… нет, сильно бьется тревога? Почему кажется, что если я сейчас начну читать, произойдет что-то неожиданное, странное? Да, я всеми силами избегаю неожиданностей и странностей, они портят настроение. Хотя его вовсе у меня не имеется, значит что-то другое во мне, но все равно — портят. И вообще, почему я должен читать ей стихи? Что бы я ни говорил, но частица меня живет в них, зачем раскрывать ее чужому человеку, с какой стати? Чтобы потом жалеть? Тогда лучше вообще ничего не делать.

Все эти вопросы ни с того ни с сего возникли в голове. Но пронеслись вихрем и пропали, потому что я посмотрел на Юлну, и мне внезапно стало жаль ее. Я вспомнил, что мы сиамские близнецы. Тогда что ж такого, что я прочитаю ей новое?.. И прочитал.

Когда я закончил, она была очень бледна, необычно даже для состояния волнения. Она почувствовала, что я заметил это. Отошла к картине и погладила холст, прошептала какие-то слова, я не расслышал. Повернулась уже спокойной. Сказала:

— Знаешь, мне кажется, что там не только мой сын, но и — не смейся, — твой. Ему нравятся твои стихи, он только не все понял. Что такое смерть и почему ты говоришь, что умереть — значит украсть? Это во втором катрене первого стиха.

Я не удивился. Юлна подошла ко мне близко, почти вплотную, я ощутил ее тепло, дыхание. Увидел слезы на глазах.

— Ну почему, почему ты так равнодушен?! Ты не можешь верить мне, а веришь, хоть и делаешь вид, что нет. Почему? — Она провела по моей щеке холодными, почти ледяными пальцами. — Поцелуй меня, — прошептала.

Наши губы сомкнулись; мне хотелось убежать, но что-то мешало сдвинуться с места. Я на секунду бросил взгляд на картину за спиной Юлны. В прозрачном небе мелькнул симпатичный долговязый подросток в очках и с толстой книгой под мышкой. Я удивился, заметив у него на голове бонет с белой кисточкой. Или показалось?.. Взгляд упал на часы. Минутная стрелка прыгнула на цифру двенадцать, часовая плотно обосновалась на девяти.

Я оттолкнул Юлну. Волна злости внезапно поднялась во мне.

— Что ты делаешь? — прошипел я чужим голосом. — Ты хочешь начала? Его не будет. Это невозможно. Я ухожу.

Ее руки упали вниз. Старухой сгорбилась она, сделала шаг назад. Черты лица, на секунду ставшие тонкими и прекрасными, огрубели. Но она сконцентрировалась, выпрямилась и в упор посмотрела на меня.

— Иди, — ровным голосом проговорила, — но тебе предстоит вспомнить об этом. Так и знай.

 

* * *

Шагая по пустым пыльным улицам городка, окунаясь в желтый свет фонарей, прислушиваясь к крикам пьяных и лаю собак, я размышлял. Во мне еще бродила неведомо откуда взявшаяся злость. Я давно и старательно подавлял эмоции, они со временем перестали возникать. А что такое злость, я за годы позабыл совсем. Поэтому, идя домой, со всем тщанием раздумывал, почему вдруг нахлынули такие острые и совсем позабытые переживания. Ответа не нашел, и мысли переключились на Юлну.

В своих размышлениях я оставлял в стороне ее странности (мои-то, может, еще хлеще), фантазии (вот уж что у меня напрочь отсутствовало), совпадение наших мыслей и, вероятно, душ. Все это стало вдруг казаться наносным, пустяковым. А вот почему я никогда не смотрел на нее как на женщину — этот вопрос вдруг живо заинтересовал меня. Она виделась мне восковой фигурой неопределенного пола, застывшей в моем сознании в более-менее естественной позе. А теперь казалось, что зря я так грубо оттолкнул ее, хотя сделал это исходя лишь из инстинкта самосохранения, пытаясь удержать равновесие, уже ощутимое, но еще слабое, на тонкой пока жердочке. А если она женщина, которая… не знаю… могла бы восполнить пустоту? Но пустоты-то нет. Дать что-то новое? Я получил сполна. Стать смыслом моего существования? Я сам не ведал, каков он, смысл, да и перепробовал многое, так никакого и не найдя. Самый нелепый вопрос на свете: для чего живу? И единственно верный ответ на него так же нелеп — «просто так». Значит, не стоит искать другого. Но сегодня что-то пошло неправильно, я впервые за последнее довольно долгое время ощутил беспокойство. Шагая по закоулкам ночного городка, я пока не знал, как близка развязка.

 

* * *

Утром позвонил Исаич и виновато сказал, что на работу можно рано не приходить, он сам придет позже, потому что перебрал вчера — водился за ним такой грех, это в восемьдесят-то два года! Но я знал, что у него свои методы лечения, и к двенадцати он будет свежее юноши. Поэтому позволил себе поваляться в постели. Мысли лезли неприятные. Я уже не думал о том, что зря обошелся с Юлной грубо, но испытывал дискомфорт от того, что позже, возвращаясь от нее, вдруг стал анализировать возможность начала. Впрочем, она, возможно, и не имела в виду ничего серьезного, только секс без обязательств, но к чему тогда такие длинные прелюдии? Можно было гораздо раньше намекнуть, взрослые же люди… Я перестал понимать что-либо и решил забыть. Размышления, да еще и путанные, мне были совершенно ни к чему. Потому что новое настоящее не прощает мыслей об образе жизни в прошлом, они могут привести к непредсказуемым страстям, что само по себе пагубно. Тем более, для меня. Приняв решение забыть, я пошел умываться и собираться на работу.

Как я и ожидал, Исаич был подтянут и бодр. Вся его сухощавая фигура излучала оптимизм.

— Переодевайтесь, деточка, — сказал он, — сегодня много работы. «Скорая» привезла двоих. Старики. Их нашли, по протоколу осмотра, не поверите, в одно время, минута в минуту! Те, кто нашли, посмотрели на часы, как будто по команде: ровно в девять вечера обнаружили. Одного — в подъезде на Савичева, там дом трехэтажный, в нем до революции бордель находился, хороший, дорогой. Дедушка приличный, одет замысловато, с претензией. У нас так не одеваются. А бабулька явно здешняя, попроще будет. Газом травилась. В последний момент, видимо, очнулась, передумала, у женщин такое часто случается. Вне зависимости от возраста. Дверь успела открыть, на лестницу выползла. Там и умерла. Соседи нашли, ровно в девять… да я уже говорил. Оба трупа, может статься, криминальные, надо со старанием работать, чтобы потом чего не вышло. Сами знаете, Саша, даже у нас теперь строгости. Вдруг сам полицмейстер приедет! — Я подумал, что ослышался, но переспрашивать побоялся, мне ли поправлять Исаича. — Сегодня Юлна дежурит, тяжелых посмотрела уже, придет, наверное.

Я переоделся и вышел на улицу. «Скорые» уехали, две накрытые простынями каталки с телами стояли неподалеку. Исаич оказался прав: я увидел Юлну, она почему-то не спустилась из отделения, а вышла из сада, как раз из той части, где располагался мой флигелек. Подошла ко мне, закурила.

— С Акеевымспиртику махнули, — сказала она, не здороваясь. — Акеев — фельдшер со «скорой», ты его, наверное, знаешь. Рассказал, что дед, — она указала рукой в сторону каталок, — из Москвы, документы посмотрел, пока милиция ехала. Как его сюда занесло? А старушка — наша, городская. Из ума, видать, выжила, а может, от нищеты или одиночества. — Говорила Юлна быстро, будто речь заготовила заранее, старательно отводила глаза, а пальцы нервно сгибали и разгибали тонкий прутик, сломанный в саду. Споткнулась только на последнем слове.

— Пойдем, — сказал я, — надо приготовить инструмент. Исаич не любит, ни за что сам не приготовит. А потом привезу каталки.

Мы вернулись в прозекторскую. Юлна присела на стул за большой ширмой, отгораживающей столик с инструментами от прозекторской. Снова закурила. Из крохотного кабинета Исаича доносилось шуршание бумаг и — вот странно — еле слышные голоса, слов разобрать не удавалось. Я подумал, что никого, кроме Исаича, там быть не может, а голоса угадывались разные, словно внутрь набилось множество людей, о чем-то совещавшихся. Когда Исаич вышел из кабинета, я, набравшись наглости, спросил, откуда в крошечном кабинете столько народу. Исаич сделал большие глаза:

— Да кто ж там может быть кроме меня? Вам показалось, Саша.

Но я обратил внимание, что он смотрит в сторону… и что-то в нем изменилось. Будто помолодел мой начальник, будто морщины разгладились, будто скрипучий голос стал звонче… не знаю. Совершенно серьезно подумал, что списать это на солидную дозу алкоголя, принятую вечером, никак нельзя. Но когда Исаич зажег операционную лампу над оцинкованным столом, я отчетливо увидел, что мне показалось — ничего не изменилось и не могло измениться.

В прозекторской повисла тишина, странная, звенящая, зазвучавшая в моей голове так громко, что разламывала ее. Операционная лампа — в темноватой прозекторской горела только она — выхватывала из полумрака пустой стол. Свет тонул в тусклости белесого, со вмятинами, цинка. Исаич чуть наклонился над столом и замер, почему-то не двигаясь. Весь он до пояса казался неаккуратной тенью с размытыми краями, сливающимися с полумраком. Освещены и видны были, четко и ясно, только старческие руки с неровными ногтями и набрякшими, узловатыми венами. Ладони опирались о стол и не отбрасывали теней — так устроена операционная бестеневая лампа. Мне на секунду стало смешно: руки словно росли из неровного цинка вверх, оканчивались ничем, темнотой. Но веселость быстро пропала. Я подумал, что сегодня что-то происходит неправильно. Громко, разделяя границу темноты и тишины, зазвонил телефон. Исаич не шевельнулся, телефон скоро умолк, а темнота и тишина снова слились в единую вязкую среду. По растопыренным на столе пальцам Исаича деловито проползли два таракана, вероятно отбившиеся от большой больничной стаи. Я ни с того ни с его подумал, что, возможно, это мы с Юлной… или какие-то частицы нас, не из главных. Пальцы Исаича не шевельнулись.

Юлна за ширмой сидела тихо, я не слышал даже дыхания, хотя стоял близко. Вдруг стало совсем темно. Низкая дверь прозекторской отворилась, и вползший с улицы свет пасмурного дня был немедленно проглочен уплотнившимся в сгусток полумраком… нет, почти темнотой, странно раздвигающей маленькую прозекторскую до размеров, неизвестных мне. Дверь длинно заскрипела, открываясь дальше, и я увидел две мужские фигуры в одинаковых приталенных пальто. Один маленький, тщедушный, второй — наоборот, крупный, солидный. Первым вошел крупный, быстро пересек прозекторскую, не замедляя шага, по плавной дуге обогнул стол и исчез за ширмой, где сидела Юлна. Мне вдруг подумалось, что ее там уже нет, и крупный никого не найдет, а он хотел найти — я понял по тому, как спешно он, в несколько больших шагов пересек прозекторскую. Второй же, маленький, задержался в тусклом просвете двери и неожиданно повернулся ко мне. Мог ли я не узнать эту фигуру, этот смешной птичий профиль, столько раз виденный… Фрумкин.

Исаич оставался в той же позе, замерши над столом. Из-за ширмы не слышалось никаких звуков. Стало светлее. Мне показалось, что посветлел сам воздух.

Фрумкин приблизился ко мне. Он не постарел за эти пять лет, будто помолодел даже, хотя должен бы казаться старше, потому что отпустил тонкую, а-ля Сальвадор Дали, жиденькую бородку. Кашне на нем не было, пальто несколько молодежного фасона контрастировало с клетчатой байковой рубашкой — такие, китайского производства, одно время продавали на каждом углу в Москве. Картину довершал фривольный ярко-желтый галстук с изображением полуобнаженной, похабно улыбающейся девицы. Мне встречались похожие в Риме, их предлагали туристам навязчивые уличные торговцы. Я удивился: Фрумкин всегда славился безупречным вкусом и в жизни не позволял себе одеваться подобным образом.

— Ну, здравствуй, Алябов, — медленно, четко артикулируя, произнес он. — Что на галстучек смотришь, нравится? Хорош, да, у тебя такого никогда не было. А рубашечка теплая, душу греет… знаешь, в старину душегрейки носили, черт знает, как выглядели. Ты не в курсе? Да не важно. Я рад тебя видеть даже в таком мрачном месте. — Он покрутил головой. — О просьбе-то моей позабыл, и хорошо. Зато увиделись.

Исаич внезапно зашевелился, повернулся к нам спиной, неожиданно сел на стол, покрутившись на неудобном желобе для стока крови, и снова замер, уронив голову в колени.

— Таки здравствуй, — повторил Фрумкин. — Как живешь?

— Ты… почему… откуда здесь? — оторопело прошептал я. — Этого не может быть.

— Еще как может, — едко хихикнул Фрумкин, — знаешь, и не то бывает. Находятся, например, юношеские рукописи великих писателей, писавших, к великому удивлению почтеннейшей публики, стихи. Или возьмем обычных людей… — его голос приобрел лекторский оттенок. — Живут два одинаковых индивидуума, дружат с детства, а потом пути расходятся. Один зависает в тумане, как ежик, а во второго попадает молния, отчего он умирает… хотя как знать… Но в любом случае — влачит существование в двух ипостасях, — Фрумкин шутовски всхлипнул. — Думаешь, ему легко? А то еще простаку, ну вот вроде тебя, встречается человек… женщина, к примеру, проникает в него, ведет, чтобы не сдох он подзаборной собакой, а простак наш ни сном ни духом. Хотя и на простаков нисходят, хе-хе, озарения, и они тоже воспаряют, становятся как я. Почти. Но все-то им надо показать, простакам, подтолкнуть, напугать, заинтриговать, тогда они начинают мыслить, в момент усложняются и видят, что были никем, а теперь, начавши мыслить, о-го-го! Вот такие бывают чудеса, Алябов, и пока они есть, жизнь не кончилась. Она, наоборот, начинается. Вот и твоя начинается после перерыва, как в футболе. Тебе надо отыгрываться, Алябов! — последние слова он произнес строго, без тени своего вечного сарказма.

Фрумкин говорил совсем по-другому, чем раньше: он никогда, сколько я знал его, не позволял себе такого развязного тона, до бешенства ненавидел футбол, даже упоминать о нем в своем присутствии не позволял, да и грубоватых словечек я от него не слышал, напротив, он гордился рафинированностью и некоторой выспренностью своей речи.

Я испугался.

— Ты кто? — спросил я, неожиданно осипшим голосом.

— Конь в пальто, — Фрумкин хмыкнул. — Кто я — давно уже не суть, еще со времен наших последних пятничных обедов. Ах, было время… — он сложил губы бантиком. — Интереснее, кто ты. Но послушаем, о чем говорят там, за ширмой.

Исаич повернул голову, посмотрел на нас через плечо, дурашливо сморщился и вдруг показал язык. Потом, как ни в чем не бывало, отвернулся. А я вдруг услышал громкий голос Юлны.

— Как ты узнал, что я здесь, как, как?! — высокий голос срывался. — Зачем приехал? Ты отпустишь меня, наконец? Отпусти… Зачем ты раздвоил меня, дав надежду? Я не просила ни о том, ни о другом. Это мучительно!

— Я люблю шутить с женщинами, — важно произнес незнакомец неожиданно высоким голосом, показавшимся мне смутно знакомым. — Но теперь надоело, сколько можно… Старею и нахожу удовольствия в другом. Только я не раздваивал тебя и надежд не давал. Дать их из жалости, жестокости, как подарок — невозможно. Надежды возникают сами по себе. Что до раздвоения — ты сама это сделала, я всегда настороженно относился к подобным вещам. Так что ты мне больше не нужна. Думаю, стоишь у начала, истока, дальше — река, ты не выплывешь и не утонешь. Ляг на спину и наслаждайся теплой водой. Это надолго. Только дыши ровнее, и все. Мой совет. А теперь прощай.

Незнакомец появился из-за ширмы, прошел мимо меня, подхватил под руку Фрумкина, и оба исчезли, на мгновение заслонив дверной проем и сделав маленькую комнату совсем темной.

Через минуту в прозекторской посветлело. Появилась Юлна. Я увидел, что она плакала — потекла тушь.

Исаич шевельнулся, поправил халат.

— Саша, деточка, — попросил он, — принесите фартук, а то прачечная дурит, халаты надевать противно после стирки. Лучше пачкать меньше… как вы думаете, Саша?

— Скажите, Исаич, — осмелев вдруг, спросил я, — почему… почему вы застыли у стола и не проронили ни слова, когда эти двое пришли сюда?

Исаич покраснел и закашлялся, прежде чем ответить.

— Видите ли, Саша, я не осмелился заговорить. Чуточку подразнить — смелости хватило, а вот заговорить — нет.

— Почему же?

— Мы знаем друг друга очень давно… и по неписанной табели о рангах между нами большая разница.

— Но почему? — я начал терять терпение.

— Потому что я, как все обычные люди, двигаюсь от рождения к смерти, хотя и имею кое-какие привилегии. А те двое, которые нас посетили, определяют направление своего движения сами. Они — элита. Вся их жизнь — свободный полет. Мне трудно объяснить, хотя и хотелось бы. Но всему свое время. Весьма скоро вы многое поймете.

Подошла Юлна.

— Пойдем посмотрим, кого привезли, — буднично произнесла она.

— Да, ребятки, поспешайте, везите сначала добра молодца, — подхватил Исаич. — Надо быстрее, а то гарью пахнет, наверное, снова пожар, давно не было. Хотя нам-то без разницы.

Мы с Юлной вышли в сад. Пасмурное утро перетекло в солнечный день, разветрилось, и ветер растащил облака. Заросший сад как будто проснулся, выглядел свежо, глянцево. Две каталки стояли там, где их оставила «скорая». Мы с Юлной подошли и откинули укрывавшие тела простыни.

— Это же я… — одновременно, голос в голос, выдохнули мы.

Да, на одной из каталок лежал я, только старый, морщинистый, иссохший. На мне был клубный пиджак с искрой и позолоченными пуговицами, золотым якорьком на нагрудном кармане, шейный платок — я никогда не ношу шейных платков, только галстуки. На ногах высокие остроносые сапоги мягкой кожи. Рот будто растянут в улыбке, маленькие претенциозные усики а-ля Адольф Гитлер казались мазком грязи на верхней губе. У меня в жизни не было усов или бороды, всегда думал о них с отвращением. А улыбка, если и могла оказаться на лице трупа, выглядела похотливой, омерзительной. Так улыбаются впавшим ртом хитрые богатые старики, глядя на молоденьких свежих девушек.

— Как некрасиво я состарился, — прошептал я, — и как отвратителен в этой крикливой одежде… с этой посмертной гримасой… отвратителен…

— Боже, до чего бессовестно время, — прошептала Юлна, глядя на себя. — Интересно, как мы прожили жизнь? Наверное, не так… вот оно, завершение. Но разве это важно?

— Совсем не важно. Жизнь интересна, пока длится. Итог никого не интересует. Пойдем, надо спросить Исаича, почему слишком быстро все стало явным. Не к добру это, кажется.

Мы оставили тела на улице и вошли в прозекторскую.

— Исаич, — спросил я, — почему все так быстро проясняется?

Исаич снисходительно улыбнулся.

— Ах, ребятки, — мягко сказал он. — Большие тайны напитываются долго, а лопаются в один миг. На этот счет вас, Саша, просветил сердечный друг, а тебя, Юлна, бери выше, сам Гохман. Немногим такая честь. Кто помельче, посылают челядь, вроде Гапона или Яши Агранова. Они обожают дешевые эффекты — всякую стрельбу, огненные извержения, звяканья кандалов и прочее. А тут все тихо и пристойно. У серьезных людей всегда так. Ну и у тех, кому способностей не дадено свыше, — Исаич грустно вздохнул. — Вот я, например, буду жить долго, но не свободно, как они, да и долго только потому, что люди, проведшие жизнь близко к чужой смерти, живут долго. Ну вот посмотрите-ка, — он поднял руку и направил на себя свет операционной лампы. Мы увидели вдруг, что лицо его округлилось, разрумянилось, пропал старческий коричневатый окрас кожи, морщины разгладились. Волосы приобрели натуральный рыжий цвет, появились ухоженные пейсы. Вместо халата — смокинг, белоснежная манишка, строгий черный галстук-бабочка. В руках Исаич держал цилиндр.

— Но это всего-навсего гримасы времени, — странная одежда вновь обернулась мятым белым халатом и сальным галстуком. — Мы ничего не знаем о природе вещей и времени, но и мы сами загадка для этого самого времени, вот как вы двое, например. Шли бы вы, ребята, не мешали бы работать, а то выгонят на пенсию за непотребное выполнение обязанностей, что делать стану? Я без работы пропаду раньше времени. Или запью. Так и до ста девяти не дотянешь.

— Но мы живы, Исаич? — спросила Юлна.

— Откуда ж я могу знать? — удивился Исаич. — Есть много людей, которые не понимают этого, ни прожив долгую счастливую жизнь, ни после смерти. Мотаются без дела и думают, думают… Бездельники, занялись бы чем достойным, хоть скончавшись, так ведь нет. Но есть такие, которые все понимают задолго до смерти. Вы-то как раз к ним и относитесь. В этом смысле у вас все впереди, ребятки.

Сильно запахло гарью. Исаич пошевелил крупным носом, истыканным старческими угрями.

— Пожар, ребятки, я прав. Но дело обычное, здесь и не то случалось. В девятнадцатом году большевики всех пациентов по домам разогнали и в больнице реввоенсовет устроили… много тогда народу померло, а кому идти некуда — порубали в нашем садике; мы их ночью с сестрами милосердия, одну Алевтиной звали, как сейчас помню, красивая была, там и похоронили. Всю ночь общую могилу копали. Но и сейчас кого-нибудь из похороненных в больнице можно встретить… я вот Сашу Золотарева видел во второй терапии, он тогда язвой мучился и сейчас от нее лечится. Поблагодарил меня, старика, что похоронил… а как не похоронить? Не по-людски. Когда немцы в сорок втором пришли, больницу вообще взорвали, долго тут развалины были, аж до конца войны, а потом все само собой на круги вернулось, будто и не взрывали. Я даже доктора Петра Андреевича Туркина, в двадцатом расстрелянного, застал. Он до сорок девятого работал, пока его за преступное отравление тридцати больных опять не расстреляли, уже окончательно. А на пожар всегда брандмайор Покобатько лично приезжает. Наверное, и сегодня приедет, любит лично присутствовать, смотреть, как его молодцы управляются. Жена у него прелестная дама, в свое время в Варшаве… Но вы идите, идите, ребятушки, я привычный, а вам-то чего на это безобразие смотреть. Обычно в кладовках на последнем этаже загорается, само воспламеняется или пациенты курят. На моей памяти никто не погорел насмерть — кто сам выходил, кого выносили; а как больница опустеет, пожар сам собой и прекращается. Один раз и команда приехать не успела. Главное, всех вывести. Или вынести. Тогда катаклизм и прекратится. А вы теперь в садик идите, дальше — лесом, а там и в город выйдете. Идите от греха подальше, а когда потухнет, я вас в холодильник сам отвезу. Вскрытие сделаю завтра, по высшему разряду, не сомневайтесь, вы меня знаете.

Мы с Юлной подумали, что и правда надо идти. Я взял ее под руку, и мы шагнули к низенькой двери.

— Прощайте, Исаич, — крикнули уже с улицы.

Маленькая дверь, ведущая в подвал, где располагалась прозекторская, с тихим скрипом закрылась сама собой. Но мы успели услышать приглушенный голос:

— Прощайте, ребятки.

Солнце било в глаза, сад показался юным и причудливо тенистым.

Юлна прижалась ко мне.

— Пойдем, Алябов…

— Куда?

— Читать твои стихи, конечно. Пойдем.

И мы ушли.

 

Минуло время. За Юлну я спокоен. А вот насчет себя сомневаюсь, существую я в мире или в нем все-таки нет меня? А иногда думаю — какая разница. Юлна думает так же. Тем более, она обманула меня, а может, просто запамятовала, привыкнув к новому имени. Батюшка окрестил ее не Елизаветой, а Светланой (Фотиньей, точнее). А в наши окна по вечерам часто залетают звуки «Аве Мария», вероятно, рожденные соприкосновением ветра, звезд и ночи. Ну кто, в самом деле, может петь «Аве» в захолустном райцентре? Да еще так высоко и чисто…

 

* Испанский художник американского происхождения

** Семён Яковлевич Надсон — русский поэт конца XIX века

*** Бельгийский художник-сюрреалист.

**** Категория бессознательного в психоанализе.

***** Представители магического реализма и сюрреализма в

живописи.

 

Август 2013 — Октябрь 2015

 

 

 

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера