Эфраим Баух

Последнее странствие. Завершающий фрагмент романа «Ницше и нимфы»

Я, Фридрих Вильгельм Ницше, вернулся из дома умалишенных в отчий дом, на улице Вайнгартен, номер восемнадцать, града Наумбурга, стены которого покинул четырнадцатилетним подростком. Когда я был малышом, дом казался мне огромным, просторным. По мере того, как я рос, стены вокруг меня сжимались, дом скукоживался.

Сейчас мне в нем стало совсем тесно, но я научился экономно дышать, более того, подсказывать Маме, набожной лютеранке, стихи из Библии, вызывая в ней искреннее удивление. Она никак не могла совместить это в своем сознании с написанным мною «Антихристом» и, кажется, вообще лелеяла мысль сжечь все мной написанное, которое она считала богохульным.

Но я знал, что этого ей не даст сделать моя сестрица. Я-то считал каждый пфенниг, она же, абсолютная невежда в философии, весьма оборотиста и уверена, что на моих сочинениях заработает кучу денег. Хищность этой Медузы Горгоны не знает пределов. Да мне и не жалко: деньги никогда не превалировали в моей жизни. Но главное и самое страшное то, что она, ради наживы, извратит, исказит всё, что в моем учении великого и незаурядного, превратив меня в монстра. При всей ее недалекости, пальчики у нее цепкие и вкрадчивые, уж я-то знаю это с детских лет. Она меня умертвит, как лягушку, выставив «безумным философом» для публичных зрелищ.

Я невольно подслушал, как она с важностью интеллектуала отговаривала Маму от намерения сжечь мои некоторые сочинения, мол, творения гения принадлежат к сокровищам всего мира, а не только семьи.

А пока я пребываю в блаженном ощущении незнания времени, призрачно и примитивно прозревая то, что должно свершиться в грядущем. А ведь я совершил гениальный творческий прорыв, стоя абсолютно нагим, и потому непонятым, часто невидимым, еще чаще – ненавидимым, посреди моего века сплошной бездарности – во всех своих средствах и проявлениях. Раньше, внутренне ощущая надвигающееся безумие, я терял сознание и пребывал в бессознательном блаженстве, в стерильной чистоте сумрачного леса у сумрачных вод – в первобытной легкости души и освобожденного от всякой мысли разума. Это было воистину неземное блаженство.

Я приходил в себя, разбитый, распростертый и растертый в прах, со страшной головной болью, позывами к рвоте, невозможностью издать хотя бы звук. И мне необходимо было время, чтобы накопить силы у плотины, перекрывающей застоявшийся вал мыслей, среди которых рассыпались вспышками в висках искры гения.

И я с болью и рвотой прорывал эту плотину.

Теперь же я сравнительно спокойно – времени у меня достаточно – перехожу грань от разума к безумию, сохраняя ясность мысли, без всяких болезненных ощущений. И врачи, удивленно переглядываясь, озадаченно качают кочанами своих рано лысеющих голов.

Я здоров в полном смысле этого слова, только мой гений обрел новые пространства, которые я лишь осваиваю и обретаюсь в них с комфортом.

Эти, никем еще до меня не исследованные, области ограждены, подобно высокому, хотя и прозрачному, призрачному забору – обетом молчания.

Была речь – картечь, затем перешла в течь и совсем иссякла.

За этим забором, как во сне, тянется, насколько хватает глаз, пустыня, заполненная массой немигающих человеческих глаз, тупо вглядывающихся в меня, в собственное бессмысленное будущее, и непонятно, кто из нас нормален, а кто безумен.

Преступление мое в том, что я своей философией тщился разбудить в них ум, побудить к добрым чувствам. Но тупость и корысть разбудили в них вирусы ненависти и жажду убийства себе подобного.

И ныне я озираю эту массу холодным взглядом кающегося убийцы.

И обет молчания открывает мне с ножевой ясностью надвигающееся катастрофой новое столетие. Потеряв чувство времени, я лишь догадываюсь по бессмысленному рёву толп и фейерверкам, что приближается конец моего века – Fin de Siecle.

Меня объемлет мир иной – мир безмолвия. Он тих. Для него чужды все еще различаемые с трудом, сквозь слепоту, лица и вещи, окружающие меня.

Улицы Наумбурга пустынны – вещь обычная в прорехах Истории, на пустырях Времени.

А книги мои – живая хватка аналогий.

Но самое страшное, что в последнее время мне не хватает воздуха дышать. Я знаю, это моя Судьба шлёт мне последний ультиматум. Ночью приснилась мне веселая птичка-вертихвостка, часто посещавшая меня в окне палаты. Теперь она обернулась птицей Судьбы из темных лежбищ смерти. И что мне с того, что в любой точке Земли миф опережает реальность.

 

Эпистолярное русло души

 

Обет молчания – это долгое прощание. Само же прощание – это, по сути, прощение. Есть такое вовсе неизученное понятие – молчун.

Молчун – это целая философия со своей психологией, религией, духом. Молчун отменяет законы разума и становится Ангелом безумия, таящим в себе огромный мир – темный, подвальный. Зажгите слабую лучину, и вы увидите в этой мгле столько потайного величия, что этот шумный ослепляющий мир покажется с пятачок, подобно байкам Нового Завета, упорно цепляющимся за великие руины Ветхого Завета.

Молчун требует медленно – времени у меня вдосталь – обозревать всю мою прошедшую жизнь в качестве режиссера и зрителя вольно или невольно выстроенного мной спектакля.

Всё, что составляет мою жизнь, заложено в меня с рождения, но особенно резко и угрожающе обозначилось в судьбоносном – если оглянуться назад – тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Эти три замкнутые в себе восьмерки несли меня по своим кругам, как загнанную лошадь, впряженную в упряжь безысходности.

Я еще не могу разобраться в том, блаженное ли это чувство – в сумеречном покое обета молчания вспоминать то, что выходило из-под моего пера.

Мне, вымученному и вымоченному в уксусе одиночества, оказывается – только подумать – не  хватало этого одиночества. Необходима была мне еще большая изоляция, дающая возможность углубиться в самые подземные пласты разума. Это меня самого пугает, но без этого мне просто не стоит жить.

Единственное спасение – в работе. Я должен заново отредактировать мои сочинения в предчувствии моего ухода из жизни, который я ощущаю всеми фибрами души.

Я с достаточной скрупулезностью изучил все, что сегодня создается в европейской философии и литературе. Моя философская позиция, несомненно, самая независимая, истинно является наследницей нескольких тысячелетий. И хотя я далеко не уверен, что современная Европа поймет и оценит мой гений, передать мои творения следующим поколениям я должен в лучшем виде.

Хотя, честно признаться, мои надежды на то, что меня поймут будущие поколения, вызывают у самого меня большие сомнения. Более того, я не могу избавиться от мысли, что во внешнем мире ничего не изменится в ближайшие годы, а возможно, и никогда.

 

Суета сует, сказал Экклезиаст

 

Поток отправляемых мною писем был стремлением  прорвать  невыносимое одиночество эпистолярным путем. Я вижу в этом некую приближенную форму обета молчания. Слияние с безмолвием белого листа бумаги, отсутствие встречи лицом к лицу с адресатом и насилия голосовых связок лечит душу блаженством дистанции,

Я никогда не считал, сколько написал писем, быть может, несколько тысяч. Выходит, незаметно для самого меня писалась книга моей жизни, самая искренняя и адекватная – от  заглавия и до последней буквы, являющаяся спонтанной, сиюминутной реакцией на возникающее чувство, мысль, обстоятельства, без никакой последующей интерпретации, обдумывания, правки.

Часть писем я все же правил, отмечая, что это черновик, но и это действие рождалось спонтанно, из понимания, что текст недостаточно вразумителен, а вовсе не из желания отредактировать мысль.

Вероятно, все-таки во мне таилась подспудная надежда, что в будущем кто-либо, будь он моим последователем или отрицателем, соберет воедино все мои письма.

У меня же такого желания не возникало, ибо письма эти были духовным хлебом, который я отпускал по водам, согласно первому стиху одиннадцатой главы Книги Экклезиаста, чтобы они вернулись и были найдены мной во спасение. Они утекали водой моей жизни в мир, безудержно пробивая внутренние плотины моей души, ее комплексов, стеснительности, неуверенности в себе самом, оборачивающиеся вовсе мне не присущим, высокомерием. В письмах я пытался, по мере моих сил и в болезненном стремлении к искренности, изжить эти запруды и плотины.

Письма – это беззвучные, соревнующиеся с вечностью, свидетели прожитой жизни, феномены безмолвия, экспонаты в Музее обета молчания. Ничего это не добавляет к финалу моей жизни, возвращая к сказанному Экклезиастом в седьмом стихе первой главы: «Все реки текут в море, но море не переполняется. К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».

Быть может, лишь в грядущем тот, кто будет одержим желанием добраться до истинной сущности моей жизни, поймет, что сделать это можно, лишь собрав поток моих писем.

Течение их неуловимо до конца, но это – лучшее пособие к раскрытию загадок моей жизни, которая и для меня самого была далеко не до конца разгаданной.

К примеру, разыгрывая про себя тип ненавистника морали, я остолбенел, увидев в этот миг свою физиономию, в подвернувшемся по пути зеркале витрины магазина на одной из улиц Турина, скалящейся, словно из меня вырвалось на белый свет тщательно до сих пор скрываемое мурло существа не от мира сего.

Это было подобно разрешению от бремени уродцем. Я бы разразился горьким смехом, позволяющим забыть все мои горести, но изо всех сил сдержался, чтобы вовсе не напугать прохожих или прошедших мимо меня полицейских, которые могли меня принять за умалишенного.

Но с кем я могу поделиться тревогой за мое состояние в этом городе, где никто даже не догадывается, что я – пророк Рока?

Я и в оперетту хожу, чтобы лечиться смехом и уничтожающими своей легкостью опереточными шутками. Я смеюсь так громко, что слезы наворачиваются на глаза.

 

Гамлет – гам лет

 

Эти шуты на сцене, по-моему, знают какой-то главный секрет счастья человеческого существования. И потому я резко обрываю смех, ибо в упор на меня глядят из тьмы зрительного зала глаза Гамлета. Вернувшись к письменному столу, к страницам «Ecce Homo», я записываю мгновенно возникшую мысль: «Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит его с ума».

Впервые в жизни обуревает меня мысль, что я не то чтобы одинок, а просто выпал, подобно беспомощному птенцу из гнезда, в лапы века-волкодава, и он поигрывает мной перед тем, как проглотить. Надо же было оказаться в ловушке этого немилосердного века, единственный выход из которого – в безумие.

Я, ни на минуту не сомневаясь, знаю, что учение мое будет абсолютно искажено, и в первую очередь, сестрой – во имя элементарного обогащения. И тут нет никакого спасения: таков приговор моей Судьбы. И, все же во мне теплится надежда, что такое грандиозное явление, как мой прорыв в мир истинной философии, не исчезнет бесследно. Оно просочится сначала в одиночках – весьма  редких моих последователях. И быть может, в конце следующего – двадцатого – века или в начале двадцать первого качнет  мир землетрясением, которое всегда внезапно, но надолго взбудораживает человечество, меняет  его приоритеты, ввергает его в шок.

Это тот редкий случай, когда человечество на какой-то миг ужаснется своей инертности, лени, неблагодарности. Но даже этого мига будет достаточно, чтобы очнуться у самого провала в бездну Небытия и ухватиться за якорь спасения. Главное обвинение против меня в том, что я отменил Бога. Но, начиная с Канта, всё развитие философии шло по пути постепенного осознания божественного начала без Бога. Если не пытаться осознать всю сложность этой проблемы, дорога эта весьма заманчива, но ведет в пропасть, ибо никто не оборачивается, пока не занесет ногу над пропастью и не провалится в бездну. После этого всякая попытка выкарабкаться оттуда, кажется жалкой и неубедительной. А пока, в эти вяло текущие дни, положение мое может осветить глумливое письмо моей сестрицы из Парагвая мне – братцу, душеньке Фрицу, ко дню моего рождения, в котором она ехидно замечает, что я, похоже, становлюсь «знаменитым».  Ну, не может она лишний раз отказать себе в антисемитской желчи, захватившей все ее существо, сделавшей ее еще более глупой и агрессивной, чем она есть на самом  деле.

Георг Брандес, имя которого гремит по всей Европе, первым оценивший меня по достоинству, для нее – отребье, только потому, что он еврей и, следовательно, затычка в каждой бочке. За семь лет она превратилась в настоящую фурию, спятившую на антисемитизме.

Единственно, что радует по-настоящему: меня никто не принимает за немца. Едва я сажусь за столик в каком-нибудь кафе, мне тотчас приносят, узнав во мне француза, «Journal des debats». Вероятно, тут сыграло свою роль то обстоятельство, что я с тысяча восемьсот шестьдесят девятого года живу без немецкого гражданства. Мой паспорт, полученный в Базеле, каждый раз продлевается швейцарскими консульствами. Особенно выводит меня из себя этот проклятый рейх, подумать только, возомнивший себя Третьей Римской империей. Одно у меня желание: надеть на этот рейх смирительную рубашку, создав антигерманскую лигу.

Кто-то из моих недоброжелателей прикрепил ко мне это слово – «динамит», и я, как ребенок, обрадовавшийся новой игрушке, в упоении схватился за него. Но динамит – это уничтожение, аннигиляция, превращение в прах самих столпов, на которых держится мир, – торжество Небытия. Скорее, я вулкан разума, который, однажды вырвавшись из недр моей души лавой мыслей, в отличие от настоящей лавы будет изливаться никогда не остывающим огненным потоком. Нет, нет, опять огонь, пламя, сжигающее на своем пути все живое. Я, вернее всего, подобен чистоте ключа истины, вовсе не абсолютной, а единственной в своем роде, подобной артезианскому фонтану, пробивающему вековые залежи лжи, взлетающему до седьмого неба, несущему в мир весть своей неисчерпаемости.

Отныне он будет будоражить разум и душу человечества даже после моего исчезновения. Я чувствую, что это свершится весьма скоро, скорбно, обернется ледяной корой. Но кора будет прозрачной, и сквозь нее будут проглядывать темные бездонные глубины. Они будут манить тех моих последователей, которые заложат в грядущем, в Бытии после катастрофы, основы новой невиданной доселе и неслыханной философии мирового разума.

И первыми, думаю, будут не тяжко ворочающие жерновами языка немцы. Скорее всего, французы, последователи Стендаля, не легкомысленные, а легко мыслящие на своих, настоянных на романских корнях, взращенных из латыни, языках. Этот единственный в своем роде фонтан глубинных чистейших вод застывает тысячами страниц легко стираемых, но вечных знаков, ибо они из того же неуничтожимого материала, что и тексты Ветхого Завета.

Обет молчания, который все окружающие, включая врачей, толкуют как отупение, дает мне возможность существовать в атмосфере высокого текста, не нисходя к пустой болтовне безликой массы недоумков, составляющих так называемое культурное общество, и с гордостью взирающих на меня, в их глазах жалкого червя, тронувшегося умом. Но в действительности мой разум не исчерпался, а перешел на другую свою сторону, открыв потаенные свои изгибы, пока еще неподвластные расшифровке считающего себя «нормальным», закосневшего от плесени времени, ординарного ума.

Именно потому мой новый язык, который диктует мне то потаённое, что раскрылось столь близко к самому ядру человеческого разума, воспринимается не столько серой массой, которая все же проявляет жалость к юродивым, сколько напыщенными и самовлюбленными эскулапами, которым невероятно льстит их профессиональное прозвище – психиатры, врачующие болезни души. И они, отпускающие шутки по поводу якобы моей мегаломании, сами подвержены этой болезни, сопутствующей остаткам их разума, медленно угасающего и все более погружающегося в полную тупость от отсутствия сомнения в своих диагнозах и хотя бы элементарного критического отношения к самим себе.

 

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера