Александр Кабанов

Ликвидировать небытие. Стихотворения

 (Из книги «Волхвы в планетарии»)


 

Александр Кабанов — окончил факультет журналистики Киевского государственного университета им. Т.Г. Шевченко. Автор многих публикаций в российской и зарубежной периодике. Лауреат ряда литературных премий. Стихи переведены на украинский, английский, немецкий, грузинский и нидерландский языки. Главный редактор журнала «Шо». Живет и работает в Киеве.

 

 


Пришествие

 

 

Чую гиблую шаткость опор, омертвенье канатов:

и во мне прорастает собор на крови астронавтов,

сквозь форсунки грядущих веков и стигматы прошедших, —

прет навстречу собор дураков, на моче сумасшедших.

 

Ночь — поддета багром, ослепленная болью — белуга,

чую, как под ребром — все соборы впадают друг в друга,

родовое сплетенье корней, вплоть до мраморной крошки:

что осталось от веры твоей? Только рожки да ножки.

 

И приветственно, над головой поднимая портрет Терешковой,

миру явится бог дрожжевой — по воде порошковой,

сей создатель обломков — горяч, как смеситель в нирванной,

друг стеклянный, не плачь — заколочен словарь деревянный.

 

Притворись немотой/пустотой, ожидающей правки,

я куплю тебе шар золотой в сувенировой лавке —

до утра под футболку упрячь, пусть гадают спросонок:

это что там — украденный мяч или поздний ребенок?

 

Будет нимб над электроплитой ощекотывать стужу,

и откроется шар золотой — бахромою наружу:

очарованный выползет еж, и на поиски пайки —

побредет не Спаситель, но все ж — весь в терновой фуфайке.

 

Принудительно-яблочный крест на спине тяжелеет:

ежик яблоки ест, ежик яблоки ест, поедая — жалеет,

на полях Байконура зима, черно-белые строфы,

и оврага бездонная тьма как вершина Голгофы.

 

 

             ***

 

В саду вишневом, как на дне костра,

где угольки цветут над головою,

лишь фениксы, воскресшие с утра,

еще поют и поминают Гойю.

 

Меж пальцев — пепел, так живут в раю,

как мне признался кореш по сараю:

«Вначале — Богу душу отдаю,

затем, опохмелившись, забираю…»

 

Причудлив мой садовый инвентарь,

как много в нем орудий незнакомых:

взмахнешь веслом — расплавится янтарь,

высвобождая древних насекомых.

 

…гудит и замирает время Ц,

клубится время саранчи и гнуса,

распахнута калитка, а в конце

стихотворенья — точка от укуса.

 

Подуешь на нее — апрель, апрель,

гори, не тлей, не призывай к распаду,

и точка превращается в туннель —

к другому, абрикосовому саду.

 

 

             ***

 

Вроде бы и огромно сие пространство,

а принюхаешься — экий сортир, просранство,

приглядишься едва, а солнце ужо утопло,

и опять — озорно, стозевно, обло.

 

Не устрашусь я вас, братья и сестры по вере,

это стены вокруг меня или сплошные двери?

На одной из них Господь благодатной рукою —

выпилил сквозное сердце вот такое.

 

Чтобы я сидел на очке с обрывком газеты

и смотрел через сердце — на звезды и на планеты,

позабыл бы о смерти, венозную тьму алкая,

плакал бы, умилялся бы: красота-то какая!

 

 

             ***

 

Пастырь наш, иже еси, и я — немножко еси:

вот картошечка в маслице и селедочка иваси,

монастырский, слегка обветренный, балычок,

вот и водочка в рюмочке, чтоб за здравие — чок.

 

Чудеса должны быть съедобны, а жизнь — пучком,

иногда — со слезой, иногда — с чесночком, лучком,

лишь в солдатском звякает котелке —

мимолетная пуля, настоенная на молоке.

 

Свежая человечина, рыпаться не моги,

ты отмечена в кулинарной книге Бабы-Яги,

но, и в кипящем котле, не теряй лица,

смерть — сочетание кровушки и сальца.

 

Нет на свете народа, у которого для еды и питья

столько имен ласкательных припасено,

вечно голодная память выныривает из забытья —

в прошлый век, в 33-й год, в поселок Емельчино:

 

выстуженная хата, стол, огрызок свечи,

бабушка гладит внучку: «Милая, не молчи,

закатилось красное солнышко за леса и моря,

сладкая ты моя, вкусная ты моя…»

 

Хлеб наш насущный даждь нам днесь,

Господи, постоянно хочется есть,

хорошо, что прячешься, и поэтому невредим —

ибо, если появишься, — мы и Тебя съедим.

 

 

             ***

 

Отгремели русские глаголы,

стихли украинские дожди,

лужи в этикетках кока-колы,

перебрался в Минск Салман Рушди.

 

Мы опять в осаде и опале,

на краю одной шестой земли,

там, где мы самих себя спасали,

вешали, расстреливали, жгли.

 

И с похмелья каялись устало,

уходили в землю про запас,

Родина о нас совсем не знала,

потому и не любила нас.

 

Потому что хамское, блатное —

оказалось ближе и родней,

потому что мы совсем другое

называли Родиной своей.

 

 


         Черный вареник

 

В черной хате сидит Петро без жены и денег,

и его лицо освещает черный-черный вареник,

пригорюнился наш Петро: раньше он працювал в метро,

а теперь он — сельский упырь, неврастеник.

 

Перезревшая вишня и слишком тонкое тесто —

басурманский вареник, о, сколько в тебе подтекста, —

окунешься в сметану, свекольной хлебнешь горилки,

счастье — это насквозь — троеточие ржавой вилки.

 

Над селом сгущается ночь, полнолунье скоро,

зацветает волчья ягода вдоль забора,

дым печной проникает в кровь огородных чучел,

тишина, и собачий лай сам себе наскучил.

 

Вот теперь Петро улыбается нам хитро,

доставайте ярый чеснок и семейное серебро,

не забудьте крест, осиновый кол и святую воду...

превратились зубы в клыки, прячьтесь, бабы и мужики,

се упырь Петро почуял любовь и свободу.

 

А любовь у Петра — одна, а свободы — две или три,

и теперь наши слезы текут у Петра внутри,

и теперь наши кости ласкает кленовый веник,

кто остался в живых, словно в зеркало, посмотри —

в этот стих про черный-черный вареник.

 

 

             ***

 

Летний домик, бережно увитый

виноградным светом с головой,

это кто там, горем не убитый

и едва от радости живой?

 

Это я, поэт сорокалетний,

на веранду вышел покурить,

в первый день творенья и в последний

просто вышел, больше нечем крыть.

 

Нахожусь в конце повествованья,

на краю вселенского вранья,

«в чем секрет, в чем смысл существованья?» —

вам опасно спрашивать меня.

 

Все мы вышли из одной шинели

и расстались на одной шестой,

вас как будто в уши поимели,

оплодотворили глухотой.

 

Вот представьте, то не ветер клонит,

не держава, не Виктор Гюго —

это ваш ребенок рядом тонет,

только вы не слышите его.

 

Истина расходится кругами,

и на берег, в свой родной аул,

выползает чудище с рогами —

это я. А мальчик утонул.

 

 

             ***

 

Я прибыл в ночь на поезде саврасом,

безумец круглый — в поисках угла,

кувшин, обросший человечьим мясом:

о, как моя десница тяжела.

 

В карьере мраморном раскинулась деревня,

чьи улицы прорезаны в толпе,

здесь каждый житель — извлечен из кремня

и вскормлен, словно памятник себе.

 

Поскольку под рукой материала

на всех не хватит — вскоре порешат,

что и природа — часть мемориала:

от южных гор до северных мышат.

 

Ржавеют птицы, заливаясь щебнем,

в молочных ведрах киснет купорос,

а я — смеюсь, вычесывая гребнем

бенгальский пепел из твоих волос.

 

Строительство имеет много магий,

краеугольный камень — хризолит,

и здешний воздух — воспаленный магний:

от слов — искрится, в музыке — горит.

 

Но ты не слышишь, обжигаясь в древнем

высоком сне, как глиняный Колосc,

покуда я вычесываю гребнем

бенгальский пепел из твоих волос.

 

 


         Исход москвичей

 

Вслед за Данте, по кругу МКАДа, отдав ключи —

от квартир и дач, от Кремля и от Мавзолея,

уходили в небо последние москвичи,

о своей прописке больше не сожалея.

 

Ибо каждому, перед исходом, был явлен сон —

золотой фонтан, поющий на русском и на иврите:

«Кто прописан в будущем, тот спасен,

забирайте детей своих и уходите...»

 

Шелестит, паспортами усеянная, тропа:

что осталось в городе одиночек:

коммунальных стен яичная скорлупа

и свиные рыльца радиоточек.

 

Это вам Москва метала праздничную икру —

фонари слипались и лопались на ветру,

а теперь в конфорках горит украинский газ,

а теперь по Арбату гуляет чеченский спецназ.

 

Лишь таджики-дворники, апологеты лопат,

вспоминая хлопок, приветствуют снегопад.

Даже воздух переживает, что он — ничей:

не осталось в городе истинных москвичей.

 

Над кипящим МКАДом высится Алигьери Дант,

у него в одной руке белеет раскаленный гидрант,

свой народ ведет в пустынные облака

и тебе лужковской кепкой машет издалека.

 


         Аккордеон

 

Когда в пустыне на сухой закон —

дожди плевали с высоты мечетей

и в хижины вползал аккордеон,

тогда не просыпался каждый третий.

 

Когда в Европе орды духовых

вошли на равных в струнные когорты,

аккордеон не оставлял в живых,

живых — в живых, а мертвых — даже в мертвых.

 

А нынче он — не низок, не высок,

кирпич Малевича, усеянный зрачками,

у пианино отхватил кусок

и сиганул в овраг за светлячками.

 

Последний в клетке этого стиха,

все остальные — роботы, подделки,

еще хрипят от ярости меха

и спесью наливаются гляделки.

 

А в первый раз: потрепанная мгла

над Сеной, словно парус от фелюки...

...аккордеон напал из-за угла,

но человек успел подставить руки.

 

 

             ***

 

 

(Из цикла «Приборы бытия»)

 

 

Мне подарила одна маленькая воинственная страна

газовую плиту от фирмы «Неопалимая Купина»:

по бокам у нее — стереофонические колонки,

а в духовке — пепел, хрупкие кости, зубные коронки,

и теперь уже не докажешь, чья это вина.

 

Если строго по инструкции, то обычный омлет

на такой плите готовится сорок пустынных лет:

всеми брошен и предан, безумный седой ребенок,

ты шагаешь на месте, чуешь, как подгорает свет

и суровый Голос кровоточит из колонок.

 

 

             ***

 

Крыша этого дома — пуленепробиваемая солома,

а над ней — голубая глина и розовая земля,

ты вбегаешь на кухню, услышав раскаты грома,

и тебя встречают люди из горного хрусталя.

 

Дребезжат, касаясь друг друга, прозрачные лица,

каждой гранью сияют отполированные тела,

старшую женщину зовут Бедная Линза,

потому что всё преувеличивает и сжигает дотла.

Достаешь из своих запасов бутылку «Токая»,

и когда они широко открывают рты —

водишь пальцем по их губам, извлекая

звуки нечеловеческой чистоты.

 

 

             ***

 

Непокорные космы дождя, заплетенные как

растаманские дреды, и сорвана крышка с бульвара,

ты прозрачна, ты вся, будто римская сучка, в сосках,

на промокшей футболке грустит о тебе Че Гевара.

 

Не грусти, команданте, еще Алигьери в дыму,

круг за кругом спускается на карусельных оленях,

я тебя обниму, потому что ее обниму,

и похожа любовь на протертые джинсы в коленях.

 

Вспоминается Крым, сухпайковый, припрятанный страх,

собирали кизил и все время молчали о чем-то,

голышом загорали на пляже в песочных часах,

окруженные морем и птичьим стеклом горизонта.

 

И под нами песок шевелился и, вниз уходя,

устилал бытие на другой стороне мирозданья:

там скрипит карусель и пылают часы из дождя,

я служу в Луна-парке твоим комиссаром катанья.

 

 

             *** 

 

Есть в слове «ресторан» болезненное что-то:

«ре» — предположим, режущая нота,

«сторан» — понятно — сто душевных ран.

Но почему-то заглянуть охота

в ближайший ресторан.

 

Порой мы сами на слова клевещем,

но, Господи, как хочется словам —

обозначать совсем иные вещи,

испытывать иные чувства к нам

 

и новое сказать о человеке,

не выпустить его из хищных лап,

пусть цирковые тигры спят в аптеке,

в аптеке, потому что: «Ап!»

 

У темноты — черничный привкус мела,

у пустоты — двуспальная кровать,

«любовь» — мне это слово надоело,

но сам процесс прошу не прерывать.

 

 

             ***

 

Эзопово море — на пляже один человек,

не богоугодны его очертанья, лежит

в семейных трусах, на которых

осыпались чайные розы.

 

Вчера он входил по колени в Эзопово море —

теперь у него изумрудные гольфы

из ряски и тины,

крылатые крабы в седых волосах копошатся,

смешные косички плетут.

Подходим на цыпочках ближе:

покуда он спит, —

на правой щеке проступают

картежные масти. Вот — пика и треф,

а вот — бубна и черви. На левой —

тире, многоточья, пробелы…

похоже на азбуку Морзе, читаем:

«Ну что ж, и последний мудак —

постепенно становится первым».

 

Он плачет во сне, потому что —

и ослик-хранитель, и ослик-вредитель

послали подальше его,

поскольку — проект безнадежен

и опыты прекращены.

 

Он пахнет прокисшим кагором и марихуаной,

вчерашним костром, беляшами с картошкой и луком,

развратом — так пахнет богема,

вернее, смердит, испускает, воняет…

Осыпались чайные розы!

 

Эзопово море, не пей человека, иначе —

Кабановым станешь,

Кабановым станешь,

Кабановым станешь.

 

 

             ***

 

А мы — темны, как будто перекаты

ночной воды по свиткам бересты,

и наш Господь растаскан на цикады,

на звезды, на овраги и кусты.

 

Затягиваясь будущим и прошлым,

покашливает время при ходьбе,

поставлен крест, и первый камень брошен

и с благодарностью летит к Тебе.

 

Сквозь вакуум в стеклянном коридоре,

нагнав раскосых всадников в степи,

сквозь память детскую, сквозь щелочку в заборе

невыносимо терпкое «терпи».

 

Вот море в зубчиках, прихваченных лазурью,

почтовой маркой клеится к судьбе,

я в пионерском лагере дежурю,

а этот камень все летит к Тебе.

 

Сквозь деканат (здесь пауза-реклама),

сквозь девочку, одетую легко,

сквозь камуфляж потомственного хама,

грядущего в сержанте Головко.

 

И облаков припудренные лица

в окладах осени взирают тяжело,

я в блог входил — на юзерпик молиться,

мне красным воском губы обожгло.

 

Остановить — протягиваю руку,

недосягаем и неумолим

булыжный камень, что летит по кругу:

спешит вернуться в Иерусалим.

 

 

             ***

 

Мой милый друг, такая ночь в Крыму,

что я — не сторож сердцу своему,

рай переполнен, небеса провисли,

ночую в перевернутой арбе,

и если перед сном приходят мысли,

то как заснуть при мысли о тебе?

 

Такая ночь токайского разлива

сквозь щели в потолке неторопливо

струится и густеет, августев,

так нежно пахнут звездные глубины

подмышками твоими голубыми;

уже, наполовину опустев,

 

к речной воде, на корточках, с откосов —

сползает сад — шершав и абрикосов,

в консервной банке — плавает звезда,

о, женщина — сожженное огниво:

так тяжело, так страшно, так счастливо,

и жить всегда — так мало, как всегда.

 


 

         Мосты

 

               1

 

Лишенный глухоты и слепоты,

я шепотом выращивал мосты —

меж двух отчизн, которым я не нужен,

поэзия — ордынский мой ярлык,

мой колокол, мой вырванный язык —

на чьей земле я буду обнаружен?

 

В какое поколение меня

швырнет литературная возня?

Да будет разум светел и спокоен,

я изучаю смысл родимых сфер:

пусть зрение мое — в один Гомер,

пускай мой слух — всего в один Бетховен.

 

              2

 

Слюною ласточки и чирканьем стрижа

над головой содержится душа

и следует за мною неотступно,

и сон тягуч, колхиден, и назло —

мне простыня — галерное весло —

тяну к себе, осваиваю тупо:

 

с чужих хлебов и Родина — преступна;

над нею пешеходные мосты

врастают в землю с птичьей высоты,

душа моя, тебе не хватит духа:

темным-темно, и музыка — взашей,

но в этом положении вещей

есть ностальгия зрения и слуха.

 

 


         Русский индеец

 

                                                                 Алексею Горбунову

 

Долго умирал Чингачгук: хороший индеец,

волосы его — измолотый черный перец,

тело его — пурпурный шафран Кашмира,

а пенис его — табак, погасшая трубка мира.

 

Он лежал на кухне, как будто приправа:

слева — газовая плита, холодильник — справа,

весь охвачен горячкою бледнолицей,

мысли его — тимьян, а слова — бергамот с корицей.

 

Мы застряли в пробке в долине предков,

посреди пустых бутылок, гнилых объедков,

считывая снег и ливень по штрих-коду:

мы везли индейцу огненную воду.

 

А он бредил на кухне, отмудохан ментами,

связан полотенцами и, крест-накрест, бинтами:

«Скво моя, Москво, брови твои — горностаи…»,

скальпы облаков собирались в стаи,

 

у ближайшей зоны, выстраивались в колонны —

гопники-ирокезы и щипачи-гуроны,

покидали генеральские дачи — апачи,

ритуальные бросив пороки,

выдвигались на джипах-чероки.

Наша юность навечно застряла в пробке,

прижимая к сердцу шприцы, косяки, коробки,

а в коробках — коньяк и три пластиковых стакана:

за тебя и меня, за последнего могикана.

 

 


         Побег в Брюгге

 

Я назначу высокую цену — ликвидировать небытие,

и железные когти надену, чтоб взобраться на небо твое,

покачнется звезда с похмелюги, а вокруг — опустевший кандей:

мы сбежим на свидание в Брюгге — в город киллеров и лебедей.

 

Там приезжих не ловят на слове, как форель на мускатный орех,

помнишь Колина Фаррелла брови — вот такие там брови у всех,

и уставший от старости житель, навсегда отошедший от дел,

перед сном протирает глушитель и в оптический смотрит прицел:

 

это в каменных стойлах каналы — маслянистую пленку жуют,

здесь убийцы-профессионалы не работают — просто живут,

это плачет над куколкой вуду — безымянный стрелок из Читы,

жаль, что лебеди гадят повсюду от избытка своей красоты,

 

вот — неоновый свет убывает, мы похожи на пару минут:

говорят, что любовь — убивает, я недавно проверил — не врут,

а когда мы вернемся из Брюгге, навсегда, в приднепровскую сыть,

я куплю тебе платье и брюки, будешь платье и брюки носить.

 

 


         Ковры

 

Уснули в шапках — зайцы и бобры,

под капельницей зреют помидоры,

и лишь не спят настенные ковры,

мерцающие, словно мониторы:

 

где схвачены под правильным углом

медведи невысокого росточка,

как Шишкин прав, как вышит бурелом,

как, братец, гениальна эта строчка.

 

Павлин, олени в пятнах и росе,

багровый от волнения физалис,

из вышитых — пусть выжили не все,

и, слава богу, люди попадались.

 

Когда швеи устали от зверья,

от хвои, от рычания и пыли,

…и мы купили «Три богатыря»,

повесили на стену и прибили.

 

И вот теперь, исполненный седин,

гляжу в ковер, не покидая ложа:

…гэбэшник Муромец, Добрынюшка-раввин,

гей-активист Попович ибн Алёша.

 

             ***

 

Зима наступала на пятки земли,

как тень от слепца в кинозале,

и вышла на лед, и тогда корабли —

до мачты насквозь промерзали.

 

И больше не будет ни Бога, ни зла

в твоем замороженном теле,

чтоб каждая мачта, желтея, росла —

соломинкой в страшном коктейле.

 

Чтоб жажды и мыслей последний купаж

хранить в саркофаге, как Припять,

и можно всех призраков, весь экипаж

из этой соломинки выпить.

 

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера