Виталий Кальпиди

В прямоугольном сне

АНЮТА


 


Вот ты у меня какая...


вот ты какая! Анюта!


А. Чехов. «Анна на шее»


 


Стареет сентябрь китайских шмелей,


про север сирени написано в книжках,


да инициалы зачатых детей


у женщин на левых синеют лодыжках,


да что-то ещё неспроста начинает


светать, и – светает, светает, светает...


 


Раздоенных змей не горчит молоко,


мальчишка ломает стрекоз об коленку,


чтоб в чашечку этой коленки стекло


стекло, образуя в зазубринах пенку, –


не зря же природы фальшивый хрусталь


покрыл изнутри насекомую шваль.


 


Великие девушки злобной страны


живут на страницах с печатью высокой*.


Они нарисованы, то есть видны


частично: белки с голубой поволокой,


прозрачные мочки неострых ушей


и тыльный пушок незапудренных шей.


 


Склерозные мужи свой жалобный труд


чернильными пальцами сделали чисто,


и девушки эти буквально живут


то в левой, то в правой руке онаниста,


то в голосе гордой сиделки, пока


она мастурбирует слух старика.


 


Усатый прусак по прозванию Пруст


на головы девушек с остервененьем


просыпал ему предназначенный дуст,


но, пышного не прекращая цветенья,


жестокие девы в ужасных садах


от этого дуста чихают впотьмах.


 


Червивые крылья свободы своей


надели на острые плечи вороны.


В кустах голосит педераст-воробей,


как будто его покрывают грифоны.


Блестит пустота небольшого объёма,


вращая зелёную кровь водоёма.


 


Купальщица (а фрагментарно – змея)


себя из ночной вынимает рубашки


и не замечает, как ветра струя


синхронно хлопчатобумажной отмашке,


не чуя подлога, летит с высоты


подуть на фальшивый костёр наготы.


 


Прибрежная галька, где лёгкий ушиб


играет с прохладной щекоткою в прятки,


забыла, как предки теперешних рыб


отгрызли себе допотопные пятки,


как пятки, оставшись окаменевать,


прибрежною галькой учились лежать.


 


С рубашкою не прекращая возню,


до шеи – обычная Анна, а ниже –


Анюта-купальщица – попросту ню,


вот только три буквы легко и бесстыже


она через голову снимет рывком,


шагнувши по гальке босой босиком.


 


Пока она будет, как Руся, в пруду,


пока она будет, как Машенька, сохнуть,


я к берегу братьев её приведу,


отца, что от водки не мог не оглохнуть,


любовников названных выше девиц


и прочих заинтересованных лиц


 


(тебя, например: ты бы тоже могла


смотреть на ночное купанье, тем паче


ля-ля-тополя и календула-ла


за музыкой произрастания спрячут


тебя от команды сирот и вдовцов),


и мы убедимся в конце-то концов,


 


что сделали девушки с нашей страной,


особенно с нами, особенно – эта,


чья сильная шея скользит над водой


быстрей, чем мадамочка Антуанетта


плыла баттерфляем по тёплой и липкой


своей стометровке с чеширской улыбкой.


 


О, как оскорбить мне их хочется! О,


волшебных, в бровях до виска и раскосых,


скрывавших под демисезонным пальто


секущиеся и секущие косы,


бегущих зимою по центру Калуги,


дыша на покрытые цыпками руки.


 


«За что же я их ненавижу? – спроси. –


За то, что их плечи не трогал в постели?


За то, что не сам тридцать вёрст отмесил,


чтоб десять минут на скрипучей качели


раскачивать нашу последнюю встречу?» –


спроси, говорю, – всё равно не отвечу.


 


О как отвратительны их голоса,


когда, пробегая по влажной лужайке,


девицы, как будто у них в волосах


запутались все прибалтийские чайки,


кричат, что любовь не бывает жестокой,


что икры порезаны острой осокой,


 


что рядом в малиннике бродит медведь,


что муж-офицер – это глупо и пошло,


что вот бы сейчас на бегу умереть,


но всё завершается визгом истошным:


«Маруся, Анюта, скорее, бегом,


тут Ванечка ловит Антона сачком!»


 


Лежат черепные коробки камней


и томик стихов рогоносца-арапа.


Наверно, за то, что вокруг сельдерей,


заложена книжка пучком пастернака –


иронию наинижайшего сорта


создатель использовал для натюрморта.


 


Тем временем (кстати, оно ещё здесь?)


Анюта уж как-то совсем голословно


выходит на берег и пробует сесть,


поскольку мужчины почти поголовно


свой взгляд ощущают как вогнутый от


того, что не плоский у девы живот.


 


Ну, вышла. Ну, мы окружили её.


Ну, братья не знают, прилично ли с голой


обняться сестрой. Ну, протянет бельё


пьянчужка-отец, от смущения горло


прочистив... Спроси-ка меня, почему


я это придумал? Да по кочану!


 


Во-первых: я очень люблю тебя, во-


вторых: продолжается длиться «во-первых»,


а в-тысяча триста четвёртых: никто


не знает, что русские девушки – стервы,


не злые, а нежные, влажные, как


влюблённый в свой первый укус вурдалак.


 


Из дырок на хлебе, из жилки виска,


из микрощекотки подмышек лягушки,


из читки стихов рукописных с листа,


в который чернильными пальцами Пушкин


вцепился, как клещ; из поволжских небес,


из леса, что взял и на ели залез,


 


а спрыгнул на сосны, осины, дубы;


из шляпки соломенной с лентой лиловой,


из маленькой денежки, из ерунды


кошачьих царапин и, кажется, снова


из читки, точнее, из слушанья устных


бесстыжих новелл на бестужевских курсах –


 


из этого девушки за полтора


столетья придумали формулу счастья:


«тоска-С4-разлука-О2-


О5-с-половиною-лет-не-встречаться-


и-вдруг-на-вокзале-железнодорожном-


при-муже-расплакаться-неосторожнО»...


......................................................................


Под Волоколамском на мокром шоссе


на старой, но верной своей BМW-шке


я шёл, не скажу, чтобы – очень. Как все


я шёл без особой, по-моему, спешки,


не сразу заметив, что стая стрекоз,


до смерти себя размазюкав, взасос


 


целует стекло лобовое. И вмиг


заклинило дворники. Сладкая злоба


меня осенила. Сорвавшись на крик,


что даже висок, а скорее, что оба


надулись сиреневой кровью, стуча


зубами, я выплеснул всё сгоряча:


 


«Да будьте вы прокляты, все до одной,


за то, что хотели любить и любили,


что перехлестнули пеньковой тоской


мужские, простименягосподи, выи,


что женщину вы научили мою


не с краю лежать, а лежать на краю


 


с глазами открытыми в сторону сна,


что пальцами, сколько бы раз ни пытался,


не мог их закрыть, что сегодня весна,


а я с февраля ещё не улыбался,


что счастлив при этом я более чем,

и это кричу, непонятно зачем...»

 


* «Высокая печать» – здесь, в первую очередь,


обозначает «неандер­тальский» (доофсетный)


способ книгопечатания.


 


ПРАВИЛА  ПОВЕДЕНИЯ  ВО СНЕ


 


(Кто дирижирует, когда поют хоры


прозрачные пружинки мошкары


и шёпотом сверчковая семья


никак не передразнит воробья?)


Я выдумаю жест, и он меня


(задействована будет пятерня


и мимика, похожая на рябь


воды, которой трудно устоять


пред тожеством обратным – в нервный тик,


на ряби заелозивший) на миг


по хронотопу Тютчева и Ко


снесёт туда, где ты, дружок, легко,


баючишь недоразвитую грудь


и не умеешь до утра уснуть,


но ты уснёшь на полтора часа:


тебя ужалит жидкая оса


в твои нетреугольные зрачки,


и ты уснёшь (да ты уж спишь почти).


Ты входишь в мир, где право умереть


не действует, как только скрипнет твердь


смыкающихся век, потом – щелчок:


то изнутри накинули крючок


на небеса, скользящие в надир,


где духи собираются на пир,


а угощенье – ты. Держись, дружок,


пожуй несуществующий снежок,


не суетись, тем паче в этот час


прямая воля покидает нас.


Не думай, что для отдыха дана


нам эта вертикальная страна –


стерильная длина без ширины,


где мы на 5/7 сокращены,


включая тела плачущий пустяк


то потом, то слезами, то никак.


Есть у тебя четыре пары крыл,


чей кажущийся полихлорвинил,


смотря куда тебе назначен путь,


заставит вздрогнуть, а затем взмахнуть


ту пару, для которой твой полёт


по формуле безумья подойдёт.


Вначале ты провалишься туда,


где дребезжит железная вода,


и крылья, расслоившись в плавники,


по дебрям кристаллической реки


помогут плыть, и доберёшься ты


до точки замерзанья пустоты


(об этом, слава богу, наяву


не доводилось вспомнить никому).


Другая пара крыльев понесёт


тебя в сверхпредсказуемый полёт,


где эроса густая стрекоза


начнёт со свистом пить твои глаза;


и упадёт на дно сухих глазниц


осыпанная ёлочка ресниц,


когда в тебя (я так произнесу)


проникнут заплетённые в косу


две жилы мрака, где одна – твоя,


вторая – вьётся из небытия,


и в страшной точке судорог любви


припомни эти первые мои


два правила, что выручат всегда:


не наслаждайся – раз, не бойся – два.


Дай тьме поиздеваться над тобой,


но не кричи, а, если можешь, пой


и плачь, пока две вогнутых слезы


не восстановят зрения азы


(хотя любая оптика – обман):


сквозь быстро стекленеющий туман


увидишь над собою зеркала,


кипящие, как белая смола,


когда из этой брызгающей тьмы


мгновеннее, чем «двое из сумы»,


появится огромная семья:


твои родные, близкие, друзья –


все станут руки медленно тянуть,


как будто бы боясь тебя вспугнуть,


в их толчее заметишь и мою


наверняка фигуру, но даю


совет: ни мне, ни матери и ни-


кому из нас, дружок, не протяни


руки; пусть даже в этом кипятке


зеркальном мы торчим по пояс (мне


особенно!) – не протяни руки,


а коль подашь кому, то мертвяки,


надевшие морщины наших лиц


и радугу прозрачных роговиц,


ворвутся в тело мягкое твоё,


на сорок дней найдя себе жильё


 (я не могу сказать, куда они


влекут свои холодные огни;


возможно, чья-то память на земле


их заставляет в собственной золе


дрожать, не позволяя им уйти


по вешкам в даль двоякого пути).


На предпоследней, третьей паре крыл


ты поплывёшь над местностью, открыл


которую Дающий Имена,


но, непересечённая, она


не захотела быть сама собой


и стала монотонной пустотой,


где схоронился нуль небытия


как цель для эксгумации нуля.


(Я прошлой ночью здесь родную мать


убил: она скрывала, яко тать,


в своём гранёном – помню! – животе,


в околоплодной вспененной воде,


 запущенный игрушечный волчок,


вращающийся, точно дурачок,


и мною становящийся, но я


не дал ксерокопировать себя...


И если, проплывая на боку,


волчок увидишь с вмятиной в боку,


не трожь его, не то с шести сторон


с ножом войду в твой атомарный сон.)


Ты станешь падать, потому что лёд


кошмара остановит твой полёт;


обледенеют крылья, и сама,


под инеем густым едва видна,


ты завопишь в прямоугольном сне,


но крик в тебя рванётся, а не вне.


По каталогу тёмной стороны


Луны, не подставляющей спины,


ты вызовешь, и явятся на зов


со скоростью музейных сквозняков


гекатонхейры, карлы, близнецы


сиамские из озера Коцит,


что, может статься, на тебе всерьёз


заменит кожу снящийся мороз.


Запомни: страх – истерика стыда


неведенья; заставь себя туда


шагнуть (не убегай, дружок), и он,


скорей всего, что будет поражён:


в нём тайное желанье – отступить! –


проходит красной нитью, если нить


когда-нибудь имела цвет во сне,


висящем в доспектральной вышине.


Я сам, южноуральский ветеран


морфея, в талалихинский таран


кидал себя, как утлый ероплан,


к левиафану в пасть, левиафан


по чертежам чеширского кис-кис


бросался врассыпную, т.е. вниз,


где напрягаясь, выл водоворот


потоков пробуждения. И от


себя скажу: кошмаров цель ясна –


заставить нас до времени из сна


сбежать, смотаться, попытаться вплавь


с попутным страхом кувыркнуться в явь,


куда позволить вывернуть себя


в такой момент – равно как соловья


вовнутрь свистом обернуть, но мы


с тобой, дружок, считай, упреждены.


Симметрией под номером уже


последним ты взмахнёшь; на вираже


оставишь за зеркальною своей


спиною отразившееся в ней.


Внутри тебя раздастся тонкий хруст,


ты сбросишь груди, как военный груз,


и далеко внизу блеснут огни


как знак того, что взорвались они;


а лепестки двойные между ног


завянут – так зевающий цветок


свернётся в семя, если что-нибудь


его подвигнет на обратный путь.


Два ангела на бледно-голубом


(войдём в противоречье со стихом


136), два белые пятна,


вращаясь на манер веретена,


под брызги умозрительных шутих,


с одним квадратным нимбом на двоих,


перед тобою хлопнут, точно зонт


(японский?), заслоняя горизонт.


И коль в ответ над сердцем, над морским


его узлом, почувствуешь, что дым


встающей радуги в недолгую дугу


свернул твою венозную пургу,


что (не для рифмы – в первый раз) любовь


на лейкоциты разложила кровь,


то это значит: воинство Отца


тебе двойного выслало гонца.


И всё-таки поосторожней будь:


на йоту, на пол-йоты, на чуть-чуть


какой-нибудь последний лейкоцит,


сомнение почуяв, запищит –


то знай, дружок, перед тобой теперь


воочию – переодетый Зверь.


..............................................................................


..............................................................................


А дальше – тайна, ибо сладкий сон,


по меньшей мере, битва трёх сторон,


враждующих секунду или две,


пока слюна стекает по губе.


Об остальном я не могу сказать,


хотя тебе, пожалуй, стоит знать,


что очень скоро мы сойдём с ума


и растворим тугие ставни сна,


в значенье а) мы растворим и не


замедлим растворить в значенье б),


и, понадеюсь, эта благодать

нам не позволит жить в значенье спать.

 


ПОДРУЖКА ХЛЕСТАКОВ


Желтая запись*


 


Как только что было придумано, в дом


влетает сквозняк дмухановский,


и хлопает форточка, падает том


с уже не дочитанной сноской.


 


В желтеющем вечере множество дыр


от нашей осталось зевоты,


на этот, сказать с позволения, сыр,


сидящие в мухах пилоты


 


пикируют, видя, как майских жуков


кофейного вкуса и цвета


на противнях жарят… Кто будет готов


попробовать кушество это,


 


тот быстро сумеет в строфе № 6


найти Хлестакова Ивана,


я здесь бы его обнаружил, но здесь


вам это покажется странно.


 


Опустим поэтому вечер, прижмём


сквозняк изолентой к фрамуге,


забудем зевоту, потом подождём,


пока подзаправятся мухи,


 


и сразу за этою фразой пустой


увидим, как ангел из ситца


висит, драпированный русой косой,


как будто бы он – ангелица.


 


Какой теоремою мне доказать,


что это – Иван Алексаныч


назначен сегодня над нами летать


и байки рассказывать на ночь,


что ангелы – лишь насекомые, лишь


капустницы, пчёлы, стрекозы


в Садах, до которых и Ты долетишь


быстрее, чем высохнут слёзы?


 


Он это событие будет всерьёз


снимать, раздвигая штативы


коленок кузнечика, сняв со стрекоз


фасеточные объективы,


 


и Ты, беспощадная сука моя,


подёрнувшись смазкой морганья,


уйдёшь наконец-то из небытия


вот этого повествованья…


 


Иван Алексаныч, Иван Алекса..,


чем пахнет испод твоих крыльев?


Да знаю я, знаю: так пахнет оса,


слетая с ромашек ванильных.


 


Китайцев из риса бумаги, смотри,


природы нарезали пальцы,


поэтому, я полагаю, твои


крыла шелестят, как китайцы.


 


(Есть повод припомнить евреев, но ты


не хочешь порхать по орбите,


где быстро вращается нефть красоты,


добытая из Нефертити,


 


пока волосатый живот облаков


и серная Осипа спичка


не могут за срок сорока сороков


нагреть даже кальций яичка.)


 


Особенно где позвоночник, на мне


под сильно натянутой шкурой


видны наяву (а не только во сне)


все косточки клавиатуры,


 


и если по ним барабанит не дождь


щелчками воды поперечной,


то кто переделает сладкую дрожь


в бумажную версию речи,


 


за полупроросшей щетиной щеки


катая не гальку, а сразу


пяток демосфенов да их языки,


да окаменевшие фразы?


 


Допустим, такие: Иван Алекса…


отправился в нужник с банкета –


и сбита была золотая оса


струёю такого же цвета.


 


Потом он вернулся и чтобы стереть


неловкость, сказал на арапа:


«Как стыдно, что вновь надвигается смерть,


как тень от гигантского шкапа!


Но вы не пугайтесь, ведь всё – лабардан,


всё – хаханьки, всё – изумленье,


сейчас я рассею неплотный туман


вот этого стихотворенья,


 


и сразу увижу того, кто извне


рисует меня на странице,


и он не позволит, наверное, мне


подумать, а не удивиться,


 


что мир разноцветный уже никогда


от нас не откажется, братцы,


какая бы нас ни накрыла вода –


мы будем сверкать и смеяться;


 


что наши морщины на лицах – следы


прозрачных сетей рыболова:


он даже из твёрдой сумеет воды


наружу нас выхватить снова


 


и будет отщипывать нам плавники,


гадая, как мы, на ромашках,


мы так от щекотки своими «хи-хи»


зальёмся, что станет не страшно;


 


что мир смастерили из хлеба и слёз,


из рейки, извёстки и ваты,


из жидкого зрения жидких стрекоз


и жеста умершего папы;


 


что мамы не любят детей потому,


что верность крива и капризна,


что дети от них убегают во тьму


с весёлым щенком онанизма;


 


что ангелы – лишь насекомые там,


где куколка круглого неба,


треща, расползается прямо по швам,


заваренных мякишем хлеба,


 


когда из неё вылезают Сады


во влажной рубашке, надетой


изнанкой сирени, изнанкой пчелы


с изнанкой её диабета…»


 


Иван Алексаныч, любезна и мне


та лёгкость, с какой чепухарий


растёт в насекомой твоей голове,


но, видимо, мой комментарий


 


по поводу Рая останется без.


Касательно главной задачи –


тут личный за мною стоит интерес


и даже летит, наипаче


 


борт № Четыреста Сладкий уже


под видом пчелы в атмосферу


вошёл в полосатом своём неглиже,


и я принимаю на веру,


что даже из крыльев капустницы тут,


на нашей земле безобидной,


любому сумеют сварганить «капут»,


и это не страшно, а стыдно,


 


но не потому, что построена смерть


на схожести произношенья,


а что до упора придётся терпеть


позор своего воскрешенья.


 


Зато мы порхаем. Порхаем за то,


что крылья, хрустя крахмалом,


весной, надрывая подкладки пальто,


пружинят; и дело за малым


 


уже остаётся: за тем дурачком,


за Вовой Набоковым, метод


которого назван «английским сачком»

в тот вечер коричневый этот.

_ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __

* Стихотворение взято из книги «Запахи стыда»,

   где каждый текст имеет две записи:

   чёрную и желтую. 

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера