Эдуард Учаров

«Нас пишут и мы пишем»

Николай Беляев «След ласточки»


 


Есть волшебные книги, которые станешь читать – будто свою жизнь листаешь. Открываешь «След ласточки» Николая Беляева и выхватываешь подсознательным зрением строфы, говорящие именно о тебе. Они с хрустяще снежной белизны листа словно посылаются тебе свыше:


 


Белый-белый, белый-белый,


снег, презревший счёт и вес,


снег, рукою щедрой, смелой


нам отпущенный с небес…


 


Возьмёшь первый раз блокнот и перо в руки – словно у камня Судьбы встанешь: «Направо пойдёшь – лиру потеряешь, себя спасёшь; налево пойдёшь – себя потеряешь, лиру спасёшь; прямо пойдёшь – и себя и лиру потеряешь...»


Выбор невелик. И не тебе его делать, на самом деле. Всё решается в других сферах и на других весах взвешивается. Только если услышишь ты однажды бряцание лиры – значит, погублена твоя «сытыя» жизнь окончательно и бесповоротно, и суждено тебе отныне не жить, но выживать – а за это дано ощущать самые великие человеческие мгновения – восторг вдохновения. Ничего, что последние грошики бряцают, да из худого кармана в мир катятся: слезами катятся, а значит, душа чистится. Голод – он сердцу полезен, музыка волшебная слышится, записать бы её успеть, жаль, что силы быстро убывают:


 


Еле-еле ноги волоча,


бедность и беда бредут в обнимку,


бормоча проклятья под сурдинку


и случайной мелочью бренча…


 


Это очень даже хорошо: бифштекса с кровью на обед избежал, явил миру строчку – чистую  и ключевую – воде из-под крана родственную; заглянул в короб для картошки, которая уж как две недели доедена, а в коробе стихи усыхают – брать, мыть, чистить и в суп вселенский кидать. Смыслы выправлять да зёрна мудрости искать. Если пару горстей риса осталось – можно хорошей кашицы наварить. Луковица в холодильнике обнаружилась – опять слёзы, очистительный катарсис. Плохо, когда хлеба нет. Хлеб – всему голова. Без головы плохо творить:  


 


…свой неповторимый мир твори,


чистый, ясный – как разлив зари –


мир, в котором Слово –


Жизни стоит!


 


На хлебушек – по десять копеек часто собираешь. Стыдно с такой мелочишкой идти, да ничего не попишешь иначе. И идти надо непременно в погребок на Япеева – только там настоящий чёрный хлеб и остался поблизости. А в других лабазах – безвкусное серое вещество, сельские опилки без ума, без запаха. Не ядрёное ржаное мясо каравая, а спрессованный безжизненный кирпич силиката. Наешься такой дряни – какое слово из тебя пойдёт? Залётное, шальное, дурное и легковесное. Не умное, не живое, а лишь пустая дробь звуков, рассеивающая настающую силу русского корня слов:


 


Балабон, балясник, баламут,


колобой, болтун, коровье ботало…


Как словарь к моим занятьям крут!


Как серьёзно слово поработало…


 


Серьёзное же слово – каменное. Ворочать его языком – всё равно что многопудовые гири тягать. Без ума к нему не подступишься. Да и на сердце надо, чтоб свет лежал. Сердцем ведь слова возносишь, языком только поддакиваешь и, окончательно прищёлкивая, отправляешь с миром в стихи и повести. Подступишься эдак к особо неподъёмной строке, походишь возле, попыхтишь, на ладони поплюёшь, возьмёшь её на рывок, сердце растягивая, всей душой кряхтя и наверх выжимая – и чуешь, что не сорвёшь уже, до конца вытолкнешь к небесам на ясное солнышко. Вот как хорошо. Только слева иногда теперь прихватит – зелень в глазах, но зато и мир зеленее предстаёт. А листы, листья твои – прожилками вен набухают. Бежит кровь, бурлит мыслями и надеждами:


 


…Жилец подлунный, истрепавший мышцу


сердечную в раздумьях о былом,


о Родине, чей поиск вечных истин –


согрет ушедшими – их болью и теплом.


 


И про камень, перед которым стоял в начале пути, всё забыто давно. Тяжело только тогда, когда забываешься и по сторонам начинаешь озираться: как другие люди живут. А живут ничего. Ты, оказывается, самый зачуханный да одинокий, но от того не менее счастливый. Не блаженный даже, просто другими категориями мыслящий и другим светом питающийся. А то, что недоедаешь – оттого и пухлый – такие парадоксы гражданам и на ум не приходят. А ты просто улыбаешься глупо и дальше живёшь – стыдно, конечно, здоровый мужик, на хлеб не умеющий заработать – и даже в дворники не желающий пойти. Не настолько изголодал, значит.


Но ты знал. Наперёд знал, что так будет. И пошёл пером махать вместо уютного дворничества. Ведь по клавиатуре молотить – во сто крат тяжелее, чем кайлом лёд долбить, да листья памяти с гудрона сметать:


 


Ты знаешь – что тебе сулит


путь, изломавший столько судеб,


душа заранее болит:


он и к тебе суровым будет…


 


Главное – не надо жить с мыслью, что весь мир тебе должен. Ты вот миру – задолжал крепко. И родным, и друзьям, что помогают тебе, как могут, пусть и в меру своих далёких  представлений о творческом пути неуклюжего в финансовом отношении творителя поэзии из вакуума. И то, что ты разбряцаешься своей уникальной лирой, так то ещё ничего и не значит. Пока не спасёшь ты хотя бы одну душу, пока не вытащишь человеческое изо льда рутины и не растопишь рыбью кровь словами сострадательными и милосердными. Но даже и тогда – всем остаёшься должен всегда, ибо это правда, а от неё не убечь, не зажмуриться:


 


…Не могу сказать, что я бездельник.


Потрудился, вроде, на веку.


Но стихи не пишут ради денег.


Перед всеми навсегда в долгу…


 


Можно лишь не понимать что сказал, но ощущать хорошее или плохое, доброе или злое из уст льётся чернильной патокой – ты можешь. Не то что  слово – весь мир тебе в ощущении дан. И если чувства не сопротивляются сказанному, не спорят с умом, иногда так сильно подводящим творителя, – значит, слово твоё верное, а понимать его не всегда и благо, можно лишь гадать. Токмо смыслы иногда так рыхлы, что ступишь на тропу троп, да и увязнешь на ней с концами и финалами говорения:  


 


Судьбы наши – ранят тем болезненней,


чем необъяснимей – область снов.


Слишком много значила поэзия –


толкованье наших нервных слов.


 


Но тебя это совсем не пугает и не тяготит. Потому что истинно влюблённому в слово больше ничего и не нужно. Лишь бы проговариваться, захлёбываясь от восторга, всем и каждому – пляшущими буквами бытия. Лишь бы гортанно рисовать видимые и невидимые образы, разить резким, закипающим в горле звуком и выговаривать любовь оживающим стенам человеческого сочувствия, у которых всегда есть уши. Влюблённые уши в поэтическую страсть былинного эпоса и тихое журчание лирического истока мягкого сердца:   


 


Оглушённый, с улыбкой блуждающей, лёгкой, блаженной,


засыпающий где-то не здесь – в добиблейском раю,


ты, впервые влюблённый, коснувшийся тайны вселенной,


о как я понимаю, как чувствую душу твою!..


 


А в мягкости поэтического мотора кроется страшная, пламенная сила, предрекающая исполнение написанного. Этот вечный двигатель поэтических строк в огне самоуничтожения выжигает всю шелуху сверхнеобходимой зауми, кривые сучья лукавых аллюзий и реминисценций, игрушечную бересту показушной стилистики лубка и трухлявую гниль скрытых цитат, выплавляя первородное авторское слово. И чем оно сильнее, тем мощнее теребит себя сердце, беспрестанно теперь покалывающее и кровоточащее наружу, но глазам дарящее неизменно чудесный зелёный цвет:


 


…Зеленея, на упругом стебле


выгоняя вверх нежнейший цвет,


о любви поют поля и степи.


Кто же скажет, будто Бога – нет?..


 


 


 


Равиль Бухараев «Яблоко, привязанное к ветке»


 


Яблоко, привязанное к ветке – та самая ненаигранная искренность Равиля Бухараева, которая случается в стихах первого сборника, та самая сказочная хрупкость детства. Перелески и тростник камышей – всё это оживало за Казанкой и в моём личном детстве: детсадовском безоблачном, и школьном, с уже появившимися в нём первыми облаками – лёгкими и перистыми, но способными отгородить от меня солнце и предречь застывшие хрустальные облака взрослых:


 


Осень опустилась в перелески,


голубеет в жёлтом тростнике,


по воде, как лебедь царскосельский,


облако скользит к моей руке…


 


Я бежал мимо них по проходным дворам Большой Красной на Тельмана, к уютному домику с палисадом даваники. Облака соскальзывали с моих размашистых рук на подорожник у калитки, превращались в капли и звенели муравьям про ушедшее лето. А я  мчался с обшарпанными эмалированными вёдрами на колонку за водой и заполнял на кухне большой цинковый бак, а потом уплетал вкусные даваникины оладьи с земляничным вареньем и прислушивался к радиомаяку, теперь уже размахивая не руками, а головой, помогая энергичными кивками обретать мелодиям из динамика воздушные направления. А ночью был таинственный даваникин голос, шепчущий старые татарские колыбельные:


 


…Испуганная нянечка моя


поёт и плачет тонким голоском.


Ночь. Татарчонка лепит из меня


татарка в первом платье городском…


 


Я почти ничего не понимал. Только вручал себя скрипучим диковинным словам и нежной интонации. Тёплые гортанные слоги складывались в восточные сласти – медовым чак-чаком лопались на языке и густой сладкой патокой держали свой путь в вечно голодную и вечно любопытную юношескую утробу. Там незнакомые созвучия медленно, но верно  переваривались и расщеплялись на родное материнское наречие, а отцовские яростные вспышки острых тюркских смыслов совсем забывались.


«Биг зур рахмат! Иртага килям!»  – говорил я утром на следующий день даванике, сжимая коробку треугольно-вафельно-шоколадных конфет «Нива» и отплывал вместе с облаками обратно на Лобачевского по сказочным тропинкам зелёных проходных дворов деревянной Казани:


 


…А что мне делать? Как сказать – закат


в реке волнуется полоской узкой?..


Как пасынок родного языка,


живу, пишу и думаю по-русски!..


 


Да. Так я уплывал из детства 8 марта, когда, выползая из построенного во дворе «штаба», узнал от мамы, что умер отец. Я ещё мало знал его в свои девять лет, но ощутил вдруг вместе с пронзительно зажурчавшим в эту минуту околоподъездным грязноватым ручейком, что детство кончилось, и нужно течь дальше – серым холодным потоком мимо мутных юношеских берегов печали и восторга.


Мы текли и впадали вместе с мамой в Вятку – реку её детства и теперь реку моего юношества – пронзительно одинокого, изменившего моё направление, осушившего русло ртутной казанской воли, но давшее стремительный вятский интерес к чтению. И я пил библиотеки, как бурную и живую воду Вятки, гигантскими судорожными глотками, и всё никак не мог напиться:


 


На переправе сумерки красивы,


И тлеет бакен – будто уголёк…


По Вятке вниз и вверх бегут буксиры,


Один паром гуляет поперёк…


 


Облака то и дело сгущались в тучи. Тучи орошали своей кровью почву юного разума и питали ненасытную душу жадной молодости. Весенние буквы Дюма, тома которого приносила мама из сельской библиотеки в хозяйственной сумке, затопляли всё вокруг, как мутные воды лесного Куксеря, через который нужно было пробираться в школу по полусгнившему мосту. Эти слова проливались на мою голову ливнем авантюрных сюжетов, головокружительно отчаянными действиями персонажей и провалами в описании пейзажей. А когда бурные потоки стихали – слышалась и другая дробь ледяного дождя тоски. Предвкушение ещё не познанной грусти первой любви:


 


Ах, этот дождь тоскливый как он лил!


Как будто злую бездну океана


из зыбкого рассветного тумана


сквозь сито слишком мелкое цедил…


 


Дробь переходила в ледяную порошу неумолимого девичьего сердца. Ледяное крошево больно ранило самолюбие ещё не признанного гения.


Снежные шипицинские поля и леса необъятностью пространства вдавливали меня в наст и еловыми иглами зашивали рот, полный отчаянного крика свободы и независимости от беспощадных школьных уроков. Январская поленница кряхтела на сорокаградусном морозе, когда я деревянными снарядами набивал холщовую обойму мешка и нёс будущую канонаду сырых выстрелов для печки на кухне и титана для ванной. Ибо необходимо было смыть с себя день житейских урядиц, а потом погреться на кухне в ожидании печёной картошки с неимоверно вкусным молоком и хрустящими солёными огурцами:


 


…Январский день серьёзен и суров,


на зябких стёклах леденеют страсти,


и вся зима поделена на части


неправильными сотами дворов.


 


У печки дышалось раскалённо. Морило. Уже и голод пропадал – уходил в руки и начинал дребезжать пальцами. Буквы вытанцовывались свои, а не прочитанные в книге. Даже как-то и помимо головы всё это делалось – только, знай, синяя треснувшая ручка мелькала по общей тетрадке в клетку. Впервые строки математически точно выстраивались в строфы –неумелые и корявые, но зато очень точно подверженные вселенскому маршевому ритму силлабо-тоники:


 


Мне кажется, рукою кто-то водит


и на бумаге, белой, как зима,


такие сочетания выводит,


как будто я уже сошёл с ума…


 


Они длились и в школе. И всё полнившее меня тоскливо зовущее любовное марево вдруг трансформировалось на уроке математики в пылкие признания к светлой косичке, сидящей передо мной, и воплощалось в узкой, но длинной записке, ловко перехваченной учителем и по совместительству – директором сосновской средней школы №1.


Ужас и стыд, теплота к готическому школьному платьицу и ненависть к неуклюже пиджачному алгебраическому наставнику, агрессия сумасшедших гормонов и паралич невинности головного мозга – всё  это размазанное пятно эмоций – вот та школьная клякса искренности к первому встречному. Экстремизм принимания и понимания: 


 


Откройте дверь, когда я попрошу.


Я гость незваный, я немного трушу.


Нет, я не вор, хоть граблю вашу душу,


я ничего с собой не уношу…


 


Именно тогда зарождался оборотень поэта, мирно дремлющий днём и возрождающийся ночью. Взрезаюший душу остро отточенный лунный диск начинал вертеться и гигантским винилом нашёптывал будущие стихи. Бессонница вгрызалась в автора записочек с неумолимостью старческого бдения. Первые петухи своими клювами раздалбливали череп поэтической жертвы и кричали ей прямо в мозг. Обратная сторона славы школьного стихоплёта сводила юного литератора с ума, но муки этого тяжёлого словесно рудокопного творчества не истребляли его дух до конца. Они лишь выплавляли из него жизненные соки строф и оставляли иссушённое тело на равнодушной кровати:


 


…Душевное здоровье – повесть,


в которой ночи напролёт


хрипит талант, бунтует совесть,


спать честолюбье не даёт;


где, в жажде оказаться праздным,


за две страницы до конца


похмельный мозг горит соблазном


влить в череп капельку свинца…


 


Всё это происходило тогда – когда стихи создавались наедине с собой. Но как оказалось позднее – это не являлось завершающим пределом для настоящего творца. Поскольку однажды пришло осознание того, что великие строки – пишутся наедине с Богом. А когда это произойдёт – не знает никто. Остаётся только жить на этом чёрном свете и изредка повторять во Вселенную:


 


…тогда глаза раскроешь настежь


и счастье ощутишь в одном:


что ты живёшь, здоровый насмерть,


на этом свете проходном!


 


 


 


 Роман Солнцев «Возвращение»


 


О верстаке поэта, как о его поклоннике – хорошо, или ничего. Поскрипывание перьев и шелест листов, тектонические разломы между строф, проснувшиеся вулканы букв – согласных и несогласно гласных, кипящих в лаве авторского подсознания и проливающихся на  безукоризненную плоскость умирающего дерева, стремительные наводнения обжигающего кофе и пепельный тлен Кубы, тела очаровательных муз, сладостно выдерживающих равномерные толчки уже совсем не геологического характера, острые и обидные раны, нанесённые кривым кухонным ножом при убийстве и расчленении сырокопчёной колбасы – всё это лишь малая часть работы героя строк казанско-красноярского поэта Романа Солнцева – письменного стола, напарника уходящего уже в небытиё гения поэтических перьев и шариковых ручек:


 


Ты когда-то рос у синего Байкала,


и дремал в прозрачном свитере росы.


На твоём плече кукушка куковала,


а теперь стучат холодные часы…


 


Теперь же трупы деревьев поддерживают на себе лишь мёртвое магнитное излучение оргтехники и мирятся с пластиковой холодностью тупых клавиатур, по которым бездарно  молотят негнущиеся дятлы жёлтых от дешёвого курева и таких же безжизненных, как и компьютеры, пальцев. По бездыханным столам еле ползают мутанты телескопических мышей, кликающих беду по мониторам, а бесконечно и неумолимо работающие техногенные желваки принтера с электронным лязгом выплёвывают белые отрезы саванов А-4 с одинаковыми, как смерть, чёрными буквами.


Эта липовая чернота недоумённых азбук – ни в коей мере не мешает настоящей темноте животворящих сельских вечеров и закатов:


 


Запах кваса и чёрного хлеба.


После дождичка спят петухи.


Отворилось закатное небо,


раскалило деревьев верхи!..


 


Яростные всполохи настоящих деревьев – не городских калек, которых уродуют в парках и скверах садистские горзеленхозовские роботы в аккуратных робах, ампутируя им ветви, а сельских красавцев – корявых великанских лип, густых тополей и кудряблых берёз, тонкоизвивых золотистых осин и покашливающих в высоту кедров, мимолётно нахмурившейся ольхи с чёлкой набок и барабанно глухозвучных дубов, окруживших местную железнодорожную станцию для короткопригородных электрических ужей – вот что воплощало в жизнь последующие зажигательные строфы поэзии Солнцева:


 


…Я слышал: сумерки – особый час души.


Обычно в сумерках родятся, умирают.


Иль торопливо вдруг из дома убегают,


всё бросив: примусы, любимых, барыши…


 


И, действительно, всё, что ещё могло сбежать – бежало сломя бока и логику мимо дуболепных дитять, швыряющих желудёвый свинец по крыше вокзала и колющих в штыковой атаке отъезжающих супостатов смертоносными сучьями победы великого зелёного над всем серым и прагматичным. Победа зелёных побегов опасно ковалась над этой скрупулёзно интеллектуальной массой высокоорганизованного серого вещества, умело расфасованного в фетровые шляпы и слепо щурящегося на мир музыки и поэзии блескучими выпуклыми очищами. Сухие формулы форм и абстракции человеческого тепла – не могли спасти холодноумных хордовых от одиночества:


 


…А в это время отрешённо


входя в ночные поезда,


от физиков уходят жёны.


Они уходят навсегда…


 


Серые сигарообразные, змееподобно извивающиеся электрички увозили этих дам в полушерстяных манто в сказочную тоску городских спальных районов, в которых и можно только было что спать на ледяном пластике полога в ледяном гробу из древесных опилок в отчаянном ожидании дальновидного поцелуя свирепого принца-брокера, дабы пробудиться в счастливом поту от повседневности и потянуть сонные ручищи к жизни светлой и хрусткой, как сладкая вата. Но до этих невинных планов белоручек невозможно было добраться, даже шелестя вперёд по вагонам внутри состава, ибо стоп-кран судьбы неминуем:


 


…Но поезда очень коротки,


                      как жизнь человека.


 


Только и хватало времени на безмятежный стакан чая с серебряной вязью подстаканника. Меж стуками мазутных колёс слышны были лишь позвякивающие ложечки внутри грузинской жидкости с непотопляемыми чаинками секунд. Эти неуловимые миги наплывали на гранёные стенки стекла, взбаламучивались от нетерпеливого помешивания и оседали на дно беды, а потом повторяли своё кипятковое круговращение, отшатываясь от прихлёбывающих их гигантских губ и стремящихся прикусить их вместе со скалами рафинада полусломанных, но всё же смертельно опасных акульих зубов.


Проводники стреляли по пассажирам с двух глаз и пересчитывали медяки за постельное, но чай всё не остывал, и надежда светилась в мелькающих окнах:


 


…А между тем вода светилась,


всё время новою была,


тугая по губам скользила,


как сталь ружейного ствола…


 


Не было разговоров: унылых перешёптываний про погоду; шушуканий про очередной удалённый орган Анджелины Джоли; легкомысленных междометий из фривольной речи пошляков; глубокомысленных заключений толстолобиков в банке купе в собственном соку; патетики патриотического треска разрывающихся на теле пассажиров рубах и либерального гадливого смешка в сухой сморщенный кулачок. Не было ничего, кроме спёртой воли, Бога и молчания Тютчева:


 


…Молчи, как рухнувший забор


или сомкнувшиеся тучи,


молчи значительней и лучше,


чем рассуждал ты до сих пор…


 


Тяжёлое молчание нависших философских глыб вторых полок и не менее тягостное молчание в окончательной инстанции третьих полок вагонного бытия. Матрац под брюхо вместо ножа – это уже неплохо, учитывая то, что обычная электричка вообще не обязана разводить чайные церемонии и предоставлять лежачие места. Сто десять посадочных мест – сиди и не кашляй! Все успеют доехать до рая. Не забудь только опустить рубильник. И смотри в окно:   


 


…В небе синем, ласкающе-синем,


голубые растут облака.


Мы погибнем, погибнем, погибнем


от какого-нибудь пустяка!..


 


В этом железнодорожном царстве кривых окон только и остаётся, что смотреть в них. Считать печально мелькающие железобетонные столбы, поддерживающие жирные пунктирные линии молодого электрического тока. Представлять, как течёт в этих штрихах искрящаяся энергия смерти, но оживляющая при этом километровые составы и катящая их по воздушным подушкам насыпи, сотворённой из святого гравия и крови первообходчика. И думать о том, что клубы октябрьской пыли, смешиваясь с поэтическими порывами осенне-багрового ветра, уничтожают оконный закат и всяческое представление о времени суток:


 


…Ах, осенью воздух плотнее – так утверждают лётчики.


Осенью люди надёжней – так утверждает поэт.


У петухов гребни – красные колёсики:


их крутанёт ветер – загорается свет!..


 


Зато чувствовать, как иней тусклых плафонов вползает через замёрзшие конечности в нутро и крупно кристаллизуется наледью души, безучастной к теплокровию восклицаний об остановках на пути, всё более кривящих разум и остужающих взгляд. Наледью души, говорящей о том, что направление машинистом выбрано с запада на восток: в снега, во глубину сибирских руд, в декабрь, в кандальный звон гражданских строк, в плечо, подставленное вовремя другом и в возможность спастись словом, которое может расколоться и упасть или стаять мутной лужицей, но может и лавинным эхом смести всех неприятелей на пути и утвердить викторию восторженных букв:


 


Ветрами продутые просеки –


с запада на восток.


Здесь ветки в морозной проседи


цапают за висок!..


 


И когда окажутся слова твои утверждёнными над великим русским пространством, за красным яром, над всею мощью былинной Сибири – на бескрайнем белоснежном листе её сочинится прекрасная поэма человека о человеке, зарифмованная кровью и любовью, добром и злом, тьмою и светом. И как всё гениально сочинённое – пророчески исполнится в последней строке:


 


…И в вечном сумраке наверченном,


чтоб телу слабому помочь,


ты, перепутав утро с вечером,


сам установишь: день и ночь… 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 


 

К списку номеров журнала «КАЗАНСКИЙ АЛЬМАНАХ» | К содержанию номера