Анатолий Байбородин

Медвежья любовь. Рассказ

 

Посвящается землякам-муйчанам

 

Над крутым  таёжным хребтом выстоялась холодная, бледная ночь; инистым ликом сиял сквозь чёрные кедровые вершины спелый  месяц,  и сонно помигивали голубоватые звёзды. Посреди  заболоченной голубичной пади раскорячился сухостойный  листвень,  скорбно взметнувший к небу голые сучья; от лиственя вдруг качнулась мрачная тень… Медведь!.. Парашютисты-пожарники азартно притихли, затаили дыхание, а бывалый таёжник Медведев  прилёг у заросшей брусничником, трухлявой сосны, приладил к валежине карабин и, вмяв ложе в линялую бороду,  стал ловить медведя на мушку. Тень снова качнулась к лиственю, приникла… Зловеще сверкнул карабинный ствол… Вот сейчас… сейчас таёжную темень и тишь порвёт заполошный выстрел…

 

***

Тихая   электричка плавно скользила из таёжных полустанков, волочилась в хребтовые тягуны, вольно кружила  в синем поднебесье, ныряла в тоннели, словно в студёные могильные склепы; электричка уносила Ивана с Павлом в байкальские кедрачи; и мужики,  матёрые таёги1, как им чудилось,  заядлые орешники-шишкобои, довременно и страстно подрагивая от фартовых помыслов, поминая былое,  сквозь отпахнутые окошки жадно  вдыхали воображённый таёжный дух, густо настоянный на забродивших запахах муравьиного спирта и древесной смолы, можжевельника и грибной прели, мужичьего пота и махры, – дух таёжной надсады и  услады.

– А помнишь, Паха,  медведя… – ухмыляясь и по-кошачьи лукаво жмурясь, напомнил  Иван. И Павел, хоть и слыл   в деревенском малолетстве  варнаком2, по коему бич рыдал денно и нощно,  по-девичьи смущался, жарко краснел, и на рыхлых,  по-армейски гладко выбритых щеках рдел отроческий румянец.

Одолев  смущение, приятель посылал Ивана в гиблое болото, где Макар телят не пас, и мужики  наперебой, то с опечаленным вздохом, то с покаяньем, а то и сквозь распирающий душу смех  поминали  былые дни и ночи, смеркшие было в предночном  тумане, и вдруг всплывшие из сумрака лет, осиянные и грустным и ласковым зоревым светом. Чудом вырвавшись из тупой, изнуряющий житейской колготни, приятели счастливо забыли  в каменных пещерах  уныло нажитые,  добрые лета. Иван не видел Павла …Господи, страшно молвить…  лет тридцать, от рассвета и до заката,  и годы отлетели, словно  листья в северной тайге: торопливо и ярко отзеленели, да тут же и задумчиво осоловели, набухли сыростью, выжелтели на солнопёке, пожухли, повеялись на инистую земь. И если бы армейская бродячая судьба не  заметнула  Павла в Иркутск, где ему, отставному офицеру,  уготовано доживать век, то встретились бы… разве что, на небесах.  Годы не красят: Иван – по юным летам туго сбитый, крепко сшитый – на шестом десятке высох, зарос сивым мхом по самые брови; Павел – в отрочестве и юности тонкий, звонкий,  ныне осел, заматерел, плечи, некогда острые крылистые, по-бабьи округлись, уныло обмякли, и «трудовая мозоль», распирая рубаху, угрозливо нависала над брючным ремнём.

– А  помнишь,  Ваня… –   Павел едва сдерживал    смех, отчего задорно и лукаво зацвели его помолодевшие глаза,  –  помнишь,  голую деваху в тайге увидал,  в обморок упал.

– Так уж и упал,  – Иван  небрежно тряхнул  плечами.

– Водой отливали, едва отвадились…

– Шей, вдова, широки рукава: было б куда класть небылые слова.

– А потом скулил, как щенок…

– Да-а ты, паря,  наплетёшь, на горбу не унесёшь. Вспомни про себя да про медведя…

Цветные сновиденья – отроческие дни – потешно и утешно клубились в отрадно захмелевшей памяти, теснили душу синеватой закатной печалью; и приятели запамятовали, что Иван уже не Ваня –   Иван Петрович Краснобаев, сочиняющий исторические романы, хлеба ради читающий в университете «Историю Древней Руси», что дружок его давно уже не Паша,  – подполковник Семкин Павел Николаевич, что  отроческие вихры, словно степные ковыли, убелённые инеем,  поредели в житейских метелях,  а прищуристые глаза, уныло глядящие сквозь дни, пустым песком текущие сквозь пальцы, высматривали стылый край земного обиталища, за коим мирские утробные утехи и потехи  отольются  кровавыми слезьми.

Но приятели забыли о косматой и пустоглазой с косой на крыле, забыли свои жизненные позимки, зарились на пёстрых, по-сорочьи стрекочущих девчат и, мастеровито потирая ладони, нарочито вздыхали: эх, где моих семнадцать лет, куда они девалися, я пошел на базар, они потерялися.  Мимо гороху, да мимо девки ходом не пройдешь, невольно ущипнёшь либо подмигнёшь: исподтишка выпив, весело захмелев и осмелев, мужички начали было заигрывать с двумя соседними девами, заманчиво полуодетыми, с боевой туземной раскраской губ и ресниц, синими наколками на голых плечах. Девы, словно воды в рот набрали, но вдруг  сидящая напротив Ивана ласково улыбнулась и, глядя прямо в глаза, залепетала:  «…Приедёшь ко мне?»

– Куда? – радостно встрепенулся Иван, на что птаха, презрительно оглядев мужичонку,  заросшего сивым мохом по самые глаза, повертела пальцем у виска: мол, дурак, дядя, и, отвернувшись,  заворковала дальше, а тот смекнул  древним избяным умишком, что туземная дева, впихнув наушничек прямо в отяжелённое серьгой ухо,  судачит с хахалем по затаённому в одежонке телефонишку.  «Ишь чего измыслили, бесы…»,  – ворчливо подивился Иван  и тоже отвернулся… на свою беду, – мимо проплыла павой даже не девица, белокурая кобылица, долгоногая, в  распашонке, отпахнутой выше пупа, в джинсах,  до скрипа затянувших могучий круп. Девица скользнула по мужикам невидящим поволочным взглядом, и Павел  завистливо,  с утробным стоном воскликнул:

– Кто-то же её, Ваня… 

– Тише ты, жеребец нелегчанный! – осадил Иван приятеля.

– Кто-то же её, Ваня… любит! – выдохнул Павел.

Дева услышала, обернулась и, снисходительно усмехнувшись,  кивнула белесой гривой. Следом за ней в тамбур – ясно, перекурить – процокола    иноходью чернявая сухопарая подружка, и мужички, томимые бесом, охмелевшие, осмелевшие,  кинулись следом. Нет-нет да и просматривая  вагонную глубь  – не грядут ли стражи порядка, дымили в тамбуре, словно озорные и беспечные юнцы, сквозь сигаретный чад  игриво и громко болтали вроде и меж собой, а вроде и  для девиц, откровенно зарясь на их юную стать. Сухонькая, чернявая дева раздражённо покосилась на старичьё и отвернулась к пыльному окошку, по коему, чудилось, елозили кедровые лапы, провисшие под тяжью налитых смолёвых шишек. Другая – синеокая, белокурая бестия – по-мужичьи матёро курила, насмешливо  оглядывая  нас, чучел огородных.

Павел… с разбегу на телегу, с маху быка, вернее, корову, за рога… уткнувшись замасляневшими и  осоловевшими глазами  прямо в щедрую бабью пазуху,   протянул белокурой   манерно изогнутую ладонь:

–  Паша… 

– Паша?! – белокурая удивлённо и насмешливо глянула с высоты  гвардейского роста на мелковатого, но грузного мужичонку, словно высматривала говорящую букашку. – Ну, какой же вы Паша,  –  ёрничая, по-бабьи сердобольно вздохнула, погладила  приятеля  по лысеющему темени. – Вы Па-авел… как вас по батюшке? 

– Батькович…

Ежели бы Павел явился пред её очи, полыхающие синеватым полымем, не в мешковатой и линялой таёжной робе, а в наутюженном мундире да форменной фураге с высоко задранной  тулией, отчего приземистый подполковник гляделся рослым, то белокурая бестия не отважилась бы так унизительно гладить  его по лысеющему темени. А ежели бы Павел ещё тряхнул мошной, то и вовсе  по-иному бы, пташечка, запела. Где побрякунчики, там поплясунчики.

– Однахо, твоя ши-ибко умна, моя твоя не понимай – толмач угы, – на бурятский лад плёл Павел и, как бывалый пехотный офицер, ринулся в контратаку.   

– А как, девчата, насчёт картошки дров поджарить? У нас и коньячок пять звёздочек…  

– И чёрная икра?

– Красная, моя бравая…

Тут  и чернявая насмешливо оглядела прыткого мужичишку и дала совет:

– Дядя, приедешь  домой, посмотри на себя в зеркало.

Белокурая  поперхнулась дымом,  и, откашлявшись, откровенно глядя на мужичков мокрыми от потехи и дыма глазами, так искусительно смеялась, рукой прижимая колышистый живот, что и приятели, два трухлявых пня, тоже невольно хохотнули. 

– Над собой, братан, смеёмся, – спохватился  Павел.

Чернявая, метнув к порогу высмоленную сигарету, смачно облизнула сиренево крашенные губы и пошла из тамбура, раздражённо цокая козьими копытами, за ней, словно кинодива, крутя перезрелыми боками, уплыла и белокурая. Следом, несолоно хлебавши, побитыми псами вернулись  на свои лавки и приятели. Иван облегчённо вздохнул:

– Запрягай, Паша, дровни, ищи себе ровню, – рядом с девами, особенно подле белокурой, рослой и ухоженной, Иван столь противным себе почудился, дворняга дворнягой, что заискивающе вертит хвостом, молью побитая, вечно небритая, жизнью истрепанная, пьянством замотанная. – А потом, Паша,  ты как-то убого клеишь: «как насчёт картошки дров поджарить»,  – передразнил Иван приятеля. – Ещё бы спросил: а не подскажете ли, девушки, где здесь уборна… А ты ведь, Паша, офицер… А представляешь, русские офицеры: там и манеры, и литературу читали, и  в живописи толк понимали,  и на роялях играли…       

Павел сумрачно оглядел приятеля, усмехнулся:

– Сравнил хрен с пальцем. То дворяне, с жиру бесились, их с пелёнок манерам учили, а я смалу по деревне ходил,  кусошничал. Ты же знаешь,  нас – семь  ртов, мал мала меньше, мать – техничка в школе, отец – с фронта контуженный, да ещё и зашибала. Подопьёт, вожжи в руки, и давай нас манерам учить. А потом казармы, и гоняли по стране, как сивую кобылу. А что, дворяне?! Смутьяне… Бардак устроили в России… Хотя за что боролись, на то и напоролись… Кичился по-французски дворянин, пока не дал ему по шее крестьянин…

– Ладно, Паша, успокойся… Обломились мы с девахами… 

– Ничо-о, карась сорвётся – щука навернётся.

– Какой карась, какая щука?! Рыбак… Было, Паша, времечко, ела кума семечко, а теперь и толкут, да нам не дают… Позорники мы с тобой, Паша, они нам в дети годятся, а мы забегали, два сивых кобелишки. До седых волос дожили,  ума не нажили, – Иван с горькой усмешкой вспомнил, что третьего дня в храме Святой Троицы исповедался, покаялся в бесовской похоти, покаянно причастился, да вот беда, ненадолго хватило покаянного покоя: лишь опустился с паперти, побожился на кресты и купола, тут же и узрел красу русую косу, и всё покаяние кобыле под хвост. – Нам  бы  не девушек сманивать,  грехи замаливать,

– Замоли-ишь, братан, не переживай. Скоро гроб за задом будет волочиться, вот тогда, Ваня, молись, замолись. А пока успевай, потом… близенько локоток, да шиш укусишь. Разве что позариться… Что,  грехи?!  Без стыда рожи не износишь. И от грехов  не спасёшься,  ежли эти шалавы день-деньской перед  глазами мельтешат полуголые… хуже чем голые.  Ведьмы…  хвостами  крутят, воду мутят. Хоть по городу  не ходи… Ко мне брат из деревни приехал, дня три гостил. День  по городу шлялся, а вечером мне смехом: «Больше в город не пойду – шея ноет». «А чего  ноет-то?» «Чего,  чего!.. головой вертел, на девок глазел…» «А ты не глазей…» «Как не глазеть, братка, ежли глаза во лбу. Выбить, разве…»

– Конечно, выбить…  – усмехнулся Иван и, поразмыслив, решил выхвалиться, на церковно-славянский лад пересказав стих из Евангелия от Матфея. – Слышал, тако речено бысть древним: не прелюбы сотвориши.  Аз  же глаголю вам, тако всяк, иже воззрит на жену,  вожделети  ея, уже любодействова с нею в сердце своем. Аще же око твое десное соблажняет тя, изыми его, и отверзи от себе: лучше бо ти есть, да погибнет един из уд твоих, а не все тело твое ввержено будет в геенну огненную. 

– Чаво-о? – насмешливо протянул Павел, клонясь к многоучёному приятелю, прилаживая ладонь к уху. – Чаво ты бормочешь?

– Чаво, чаво… Поясняю для тёмных… Ежли, Паша, глазеешь на деву с вожделением, уже прелюбодействуешь  в сердце своем. Понял…

– Не-а,  ни хрена, братан,  не понял.

– А ежли, Паша, глаз соблазняет, вырви и выброси – душу спасёшь.

Павел, едва сдерживая смех, оглядел приятеля с ног до головы, словно дикобраза: 

– Я те чо скажу, прохфессор… У нас в деревне аналогичный случай был: корова шла через дорогу, мыкнула и рога отпали…

–  И что дальше? 

– А ничего, рога отпали и всё…  Шибко ты, Ваня,  грамотный, густо кадишь — всех святых зачадишь… Значит,  глаза вырвать? 

– Вырви, Паша, – плёл Иван смеха ради, – а можно и  оскопиться. Набожные   скопцы как говаривали: себя скоплю, себе рай куплю.

– Это как?..  Обрезать?..

– Во, во, и заживёшь без забот и хлопот: молись, трудись... Ладно, Паша, у кобеля шея заныла, а сколь  смертоубийства из-за бабья… Истории войн почитаешь, сплошь и рядом…

– Историю войн я, братка, изучал.  В старину бывало…

– В деревне же говорят: бабьи умы разоряют домы…

Ивану вдруг вспомнилось давнее… Помнится, с утра слово за слово полаялся с женой: лет  десять от супружества голая видимость, лет пять живёт наособицу в  пенсионерской  светелке – по-бабьи хворает, но ко всякой захудалой  юбке  ревнует люто. Верно что, оскопиться, и зажить по-монашески в миру… Опять навоображала, опять разлаялись в пух и прах, опять, вроде, зад об зад,  и кто дальше улетит. Слава Богу, дочери своими семьями живут,  не видят бесплатное кино, как старичьё бесится. И вот чаевал в утренней кухне, и, чтобы утихомирить гнев и обиду, врубил телевизор, налетел на томного паренька с косой и серьгой в ухе. «Завтра христиане отмечают Рождество Иоанна Крестителя, – молвил, луканька, с игривым вздохом. –  Святой Иоанн  крестил и самого Иисуса Христа.  Иоанн Креститель  прилюдно обличал царя Ирода за то, что тот жил  в блуде с женой своего брата Иродиадой.  Обличителя бросили в темницу. И вскоре царь Ирод  на блюде  преподнёс Иродиаде голову Иоанна Крестителя в благодарность за великолепный танец её дочери…  Мы поздравляем  христиан с  праздником Рождества Иоанна Предтечи, и пусть для них прозвучит красивая песня». Едва томный луканька домолвил, как в телевизор влетела на ведьминой метле полуголая негритянка и с бесовской неистовостью, с обезьяньей похотливостью закрутила вислым задом и загорланила во всю  лужёную чёрную  глотку: «Варвара жарит ку-у-ур-р-р!..»

– Эта бестия мужичью орду с ума сведёт, – усмехнулся Иван, помянув русую диву, раздразнившую мужиков. – Голым  пупом  уманит в скверну и бездну… 

И вдруг Иван вспомнил, что о похожей зазнобе в студенчестве томился и сох, а та плевала на деревню битую с высокой колокольни, возле неё такие орлы да соколы кружили, не чета Ивану, лешаку таёжному.

– Могучая дева… – завидливо вздохнул он.

– Толстая,  – Павел   сморщился, будто хватанул кислой брусницы.

– Во-во, Паша, мужики так и говорят про баб, когда – поцелуй  пробой и вали домой… Чтоб не обидно было и блажь прошла.  Не  толстая, Паша, а  дородная.

– А  лет через пять так разволочет, что в воротья не пролезет.

– А может, и не разволочет… У русских испокон веку  дородные да широкие за красивых  почитались. Как хохлы говорят: годна и  кохать, и рожать, и пахать… Помнишь, в соседях у нас  Маруся жила – толстая, как бочка, а  мать моя: дескать,  Маруся – толстая, красивая… А худых жалела: хворые, бедовые…

– Оно, конечно, лишь собаки бросаются на кости.  Хотя  кости нынче  в моде …

– Европа навязала… Там, Паша,  девки выродились…

– Видел,  доска и два соска, – сморщился Павел.   

– Да и в России черти  бардак устроили,  вот  девки и разделись.

Павел согласно покивал головой:

– Да-а, Ваня, порядок  бы навели, как при Сталине, так и девкам бы хвосты прижали. А  белокурая-то, тёлка,  может, и красивая, но  гулящая-а-а, по глазам видать.

– Молодая, Паша. Поживёт, судьбу наживёт, слетит   шелуха, и пузо прикроет. Мужика бы ей доброго,  – с пожилой завистью помянул Иван  обильную, что нива житная, нагулянную девью плоть и подумал с обречённым  вздохом:   «Усердного бы ей  пахаря, ежегод бы лелейно удобрял ниву,  пахал, засевал,  и  матерая пошла бы родова от могучей  бабени… А так… выбитой до камня, расхожей дорогой и проживёт, а на проезжем взвозу и трава не растёт. Но, опять же, сколь кобылке не прыгать, а быть в хомуте, суженый и на печи отыщет, и, может, дай-то Бог, войдёт в разум, ребятешек наплодит и заживёт по-божески, по-русски, в добре и славе». 

– А круто девахи отшили нас, братан.

– Тебя, Паша… Тебе же чернявая дала совет: придёшь домой, дядя, посмотри на себя в зеркало…

 Электричка провалилась в тоннель, словно в преисподнюю,  и тревожно замер грешный народец во тьме  кромешной. Потом в вагоне затеплились тусклые фонари, и Павел вгляделся в  стекло, как в зеркало, поворачиваясь то в анфас, то в профиль, досадливо кашлянул, потом ухмыльнулся:

 – А что,  братан,  я  ещё ничо-о…

 – Куда с добром, – кивнул Иван. –  Ежли к тёплой печке прислонить,   ещё ой-ё-ё…

 – Не знаю, как ты, Ваня,  а меня к тёплой печке прислонять не надо, не... Да что я, вот у меня родич… так, седьмая вода на киселе…  старику уж под восемьдесят, пора  гроб чесать, а всё неймётся.  На рыбалке сидим возле костра… выпили, конечно… родич и говорит: «Я, – говорит, – Паша, добрейшая душа, последнюю рубаху сыму, не пожалею, одна у меня беда – много баб перелюбил». «Много, – спрашиваю, – это  сколь?..»  «Сто…» «Да-а-а,  – удивился я и  спрашиваю: – Но теперь-то успокоился, поди?» «В том и беда, Паша, что не успокоился…  Я, говорит, после армии два лета в деревне кантовался. И вот на сенокосе, бывало: откосимся, в деревню приедем, все после ужина на боковую, а я на велосипед, и за ночь шесть-семь доярок объезжал. А на рассвете прикорнёшь на часок, и опять на покос. Вот здоровьице было…Теперь уже не то, годы своё берут – восьмой десяток пошёл, но две-три бы ещё ублажил…»

 – Так и говорит?

 – Вот те крест, Ваня.

 – Ну, и ты будешь говорить… под семьдесят. Свистит, косой… Он чем промышлял-то?

 – А картины писал, художник. 

 – Да-а, гореть старику синим полымем. Хотя и нам с тобой, Паша, черти такую баньку наладят,  кости затрещат… Говорят, богохульников за язык подвешают, а нас…    

 – Ладно, Ваня, не каркай. Давай-ка лучше выпьем за тех кто в море, а на суше сами себе нальют.

Мужики хлебнули из огненной криницы, степенно закусили, и снова отроческие воспоминания, заслонив белокурую бестию, закружили  в миражных видениях…

 

 

***

Вот народилось, ожило родное село Сосново-Озерск, прозываемое Сосновкой,  где тридцать лет назад перед уличными дружками снежно белела последняя школьная зима, и летом  по деревенской приваде и нужде зашибали они копейку, чтобы к сентябрю справить обновы, – приятели  вошли в тревожные лета: жарко краснели, тупели, немели, оставшись наедине со школьными подружками;   подолгу чесали мокрыми расчёсками непокорные вихры, вздымая их дыбом; потом, набивая утюги жаркими углями,  так яро гладили потайно зачинённые, но вольно расклешённые брюки,  что по намыленным, бритвенно острым стрелкам боязно было пальцем провести, – как бы не порезаться; парнишки торчали в сельпо, зарясь на форсистые, с искрой пиджаки и брюки; в сосновском кинотеатре «Радуга» – бывшем  бурятском дацане – смотрели вечерние фильмы про любовь, с завистью глазели на тамошних городских стиляг, а  потом на их манер, воображая себя шпионами, вздымали воротники телогреек, пропахших назьмом и рыбьей слизью. А коль в родительских карманах ветер гулял, то и пришлось паренькам лето вкалывать, как проклятым, чтобы по осени купить стильные штаны, искристые пиджаки, а может, и остроносые полуботинки. Дружки потели на лесопосадках, кормили молодой кровушкой паутов и комаров; стригли пропахших вонючим креолином, истошно блеющих совхозных овец;  мёрзли и мокли на рыбалке, за жалкие копейки сдавая окуней в сельпо;  для казённой бани пилили и кололи дрова в лесу; глотали пыль, торча с вилами по бокам бункера на допотопном хлебоуборочном комбайне «Сталинец», и много ещё чего робили, получая медные гроши. Ладно бы закалымили в дальней тайге, где подсобляли парашютистам-пожарникам – тушили  горящий хребет, но не судьба.

 Помнится, колыхалась  знойная тишь, горел чушачий  багульник, можжевельник,  тлели бурые мшаники и сизые лишайники, которые погасил лишь затяжной ливень. Слава Богу, не дул верховик, и пламя, озверевши, не метнулось к вершинам сосен и лиственей, и тайгу не охватил свирепый верховой пожар.  Таборились парашютисты-пожарники на солнопечном взлыске у изножья соснового хребта, а чуть ниже балаганов отпахивалась широкая приболоченная падь, поросшая высоким голубичником, а ближе к ручью — густым смородишником. Если дома у Краснобаевых и Семкиных  со стола не сходили обрыдшие солёные, варёные окуни да чебаки, то здесь, в тайге кормили на убой, к тому же в маршруты  ежедень совали в заплечные вещмешки по банке тушёнки и сгущёнки. А посему несмотря на тяжкий и потный труд, – завалив на хребтины резиновые котомы с водой, пожарники бродили по линии огня  и заливали тлеющий мшаник и лишайник, – несмотря на изнуряющую духоту, настоянную на пьянящих запахах муравьиного спирта и сосновой смолы, несмотря на паутов и комаров, что вволю попили дармовой  кровушки, пареньки наели такие жаркие ряхи, что можно  сырые портянки сушить. В  прохладные лунные ночи от эдакой обильной  кормёжки лезла в беспутые головёнки греховная  блажь. Да разве ж в младые лета ведаешь, что грехи любезны, но доводят до бездны, коль и в старости: седина в бороду, бес в ребро. Тятьки да мамки смалу к Боженьке не привадили,  грехом  не запугали, а в зрелые лета попробуй справься с бесом, что в тебе сидит, и что хочет, то и воротит.   

На тоску и сухоту паренькам, созревшим бычкам, среди парашютистов-пожарников водилась зрелая, ладная деваха – звали её Татьяной, – в которую недоросли  втрескались по самые  лопушистые  уши. Не жизнь пошла, – томительная, сладостная маета, и дева,  учуяв, что пареньки сохнут на корню и скоро будут петь и звенеть, как сухостойные листвени, стала  дразнить: выползет из балаганчика, крытого белым парашютом, и раскачисто похаживает, боками поваживает, игриво и омутно косясь зеленоватыми русальими очами. Приметили ребячьи страдания залохматевшие, забородатевшие по самые глаза, задубелые парни-парашютисты и, отманивая скуку, потешались на разные лады, прозывая пареньков женихами и запоздало выясняя, крепок ли табачок в  залатанных портах, можно ли нюхнуть и чихнуть. Ванюшка от весёлых издёвок жарко краснел и готов был если не сквозь землю провалиться либо утопиться, то сбежать в село, а Пашка, который за матюжкой сроду в карман не лазил, посылал насмешников к едрёне-фене, чем  пуще задорил скучающих парней. До слёз бы довели Ванюшку, смирного телка, а Пашку до драки, если бы парашютистов не усмирял  матом  бригадир Медведев, по-таёжному неговорливый, чернобородый, приземистый мужик, позаочь величаемый  Бугром и Медведем. 

 Но если Пашка лишь в тайге увидал диву-красу долгую косу, то Ванюшка хлебнул Татьяниного  лиха  вешней порой… Отец с матерью и малой сестрой укочевали на летний гурт пасти совхозных бычков и тёлок,  а в рубленый тепляк пустили на постой  парашютистов-пожарников, среди которых  потом и очутились деревенские дружки. Парни спали в тепляке, а Татьяну подселили к Ванюшке в пустующую избу, и, помнится, ясный месяц заливал горницу холодным светом, и паренёк, затаившись под одеялом, исходя дрожью, видел среди разметанных волос её блаженное лицо, белую руку, сонно брошенную поверх одеяла. Томимый ещё неведомым, но властным зовом, тихо, чтобы не скрипнула сетка,  поднялся и напуганно замер, глядя то на спящую деву, то на Спаса, взирающего с божницы суровыми очами. Неведомо, сколько бы  паренёк томился на холодных половицах, дрожа от похоти и страха, но вдруг  Татьяна открыла глаза, словно  не спала, и ласково, по-матерински велела:   

 – Иди, Ваня, спи…

Бог весть, как и забылся несчастный Ваня в ту маетную ночь, а утром, пробегая по ограде мимо него, сгорающего от стыда, Татьяна вдруг остановилась, глянула с улыбкой и, как малое чадо, погладила по бедовой головушке, стильно стриженной  «под ёжика».

Среди матёрых, загрубелых пожарников, что возле костра травили похабные байки, обитал наособицу по-бабьи пухлый, холёный парень, шалыми ветрами занесённый в Забайкалье из неведомой Москвы и даже в буреломной тайге не растерявший столичного лоска. Москвич – его так и прозвали, – в отличие от заросших звероватой шерстью, бывалых таёг, нет-нет да и вечерами сбривал щетину. Приладит зеркальце к сосне, и, подпирая языком густо намыленные щёки, скребёт обличку серебристой бритвой и под стать щедрым телесам гудит обильным голосищем: «Сердце красавицы склонно к измене… И к перемене, как ветер мая…»

Да так браво поёт, как по радио. Напевает,  мажется  одеколоном, за версту вонь,  зверьё разбегается, птицы разлетаются; потом охлопает щёки до девьего румянца, и, вырядившись  в форсистую клетчатую рубаху, бродит по табору, словно по старому московскому Арбату. Встречая деву-парашютистку, и вовсе распускает  хвост веером – глухарь  на току: чуть насмешливо, но чинно раскланивается, томно закатывает глаза и,  вознеся руки, вопит  на всю тайгу: «Кто может сравниться с Матильдой моей!..»

Так банным листом  и прилипло к деве прозвище – Матильда… Парнишки хлыща московского на дух не переносили – соперник проклятый, и гадали: какую бы пакость ему утворить. Случай подвернулся: ночью Пашка по малой требе выполз из балагана, усмотрел, что Москвич навострил лыжи к Татьяниной палатке,  парашютной светёлке, и на весь таёжный распадок забазлал соромную частушку: «Я с матаней спал на бане, журавли летели, мне матаня подмигнула, башмаки слетели!..» Ночной кот глянул на соромщика злобно побелевшими глазами, пригрозил кулаком, да  так, не отведав сладкого, и убрался в свой чум. Позже, как подслушали мы, ухарь столичный скрал деву в густом черёмушнике, и Бог весть, что бы вышло, да на девий крик вывернул Медведев, и потом Москвич, угрюмо отмахиваясь от пересмешников, неделю посвечивал  сиреневой фарой, густо окрасившей узкий глаз.  

 

***

Однажды вечерком забрались приятели в смородишник возле сладко и дремотно бурчащего ручья, и не успели вдоволь и всласть полакомиться спелой ягодой, как услышали: плывёт с табора  переливистый   Татьянин голосок. Поёт деваха, да что поёт: «Пароход белый-беленький, /Чёрный дым над трубой, /Мы по палубе бегали, /Целовались с тобой…»

Забродившим хмелем, банным угаром закружила шальные головы дурная блажь: вот бы с эдакой девой на палубе…  А голосок всё ближе и ближе, и уже рядом  затрещали сучки, и приятели затаились  в кустах,  едва сдерживая неведомую дрожь. Татьяна, продираясь сквозь смородишник, надыбала широкую застойную бочажину, кинула на кочку полотенце, и не успели приятели и глазом моргнуть, как она  стянула с себя пропотевшую байковую рубаху, ловко вызмеилась из брезентовых штанов и вскоре явилась  во всей  обильной девьей наготе.  Случилось, как в молодом горячечном сне, как в сказке, где лебедь сбрасывает  птичье оперение и оборачивается девицей-красой долгой косой. И пока дева, разметав по плечам долгие каштановые волосы, оплескивала  шею и грудь, пареньки обморочно следили за ней, боясь шелохнуться, спугнуть наваждение, хотя и трясло как в ознобе.

 Не ведаю, какая блажь томила  Пашку, уже отведавшего и сладкого, и мягкого, но Ванюшка, выросший в многочадливой семье, –  отец и матушка восьмерых чадушек народили – несмотря на отроческие лета,  воображал деву своей волоокой, русокосой, дородной женой, с которой принял Божий венец в светлой церквушке, свежесрубленной, с янтарными подтёками смолы и куделями бурого мха в пазах, притенённой рослым листвяком и свечовым березняком, озирающей село с высокого угора. Вот молодые уже и пятистенную избу срубили, и на сеновале крепких ребятишек азартно наплодили, и вот уже ни свет ни заря, лишь окошки рассинеются, покинув угретые сенные перины, помолясь на отсуленные родичами, древлеотеческие образа, запрягают коня в телегу-двуколку и едут на покос. Пока не пригрело,  дружно валят росную траву, а как взошло пекущее солнце,   богоданная в берёзовой тени, среди  нежно  звенящих цветов-колокольчиков, кормит малого, отпахнув  ворот белой сорочки на молочной груди. А Ванюшка… нет, Иван  – в  холщовом рубище навыпуск, в широких шароварах и сыромятных чирках – певуче и звонко отбивает  литовку, примостив её на чугунную бабку, и, глядя на жёнку и малое чадо, молится в душе, молится бессловесно: Господи, милостивый, и за что мне, грешному, эдакое счастье…   

 

В тот злокозненный вечер  пожарный отряд до поздних звёзд пировал подле весёлого костра –   у Татьяны случились именины, и Медведев по случаю именин плеснул паренькам в алюминиевые кружки жгучего спирта. Песельный Москвич угодливо плёл здравицы: «Мы, свет-Татьяну, за белы руки брали, за столы дубовы сажали, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медвяные, и желали князя молодого, удалого, у него в плечах сажень косая, походка лихая, мошна тугая…» Пашка исподтиха передразнивал Москвича, томно закатывая глаза, заламывая руки. Изработанные, забывшие, когда в последний раз выпивали,  парашютисты-пожарники,  лишь губы помазав да горло  смочив, махом опьянели,  загомонили, потом загорланили так, что  бороды колыхались от ветродуйного дыхания и ора: «Сырая тяжесть сапога, /Роса на карабине… /Кругом тайга, одна тайга, /И мы посередине… /Олений след, медвежий след /Вдоль берега петляет».

Потом захмелевший Пашка, у которого на диво всей деревни водилась  гитара,  надсадно рвал струны и протяжно ныл в играющих отсветах огня, сжирая лешачьими зенками раскрасневшуюся от спирта и костра именинницу: «В каждой строчке только точки, /После буквы «л». /Ты поймёшь, конечно, всё, /Что я сказать хотел…»

Ванюшке казалось, что он угодил на изюбриный гон или косачиный ток, и Татьяна,  чудилось, поваживала на Пашку хмельными и зеленоватыми русальими очами, отчего Ванюшка смекнул, что  надо ему смириться, отступить: «Куда мне до Пашки с его  гитарой сладкострунной?! Даже Москвич смирился, а куда уж мне, пеньку корявому. Батя же по-пьянке жалел: тебе, Ваньча, как бодливой корове,  Бог рогов не дал, а у меня рог  упал;  ну да, ладно, хошь в юбках не заблудишь, а то иной блудня грехов наскребёт на свой хребёт, потом мается, мается…»

А Пашка уже запел морскую, и не случайно: хотя село  Сосновка раскинулось не у моря синего, а подле  лягушачьего озера, в сухие лета зарастающего травой – боязно нырять, и  мелеющего – курица вброд перебредёт,   здешняя ребятня, на утлых лодчонках изъездившая озеро вдоль и поперёк,  воображала из себя отважных моряков. Вот и Пашка, сосновский мореман, лихо отсвистев зачин, потянул: «…Море встаёт за волной волна, /А за спиной спина… /Здесь у самой кромки бортов, /Друга прикроет друг…»

Пашка ободряюще подмигнул приятелю, и душа его радостно встрепенулась встречь – друг, за коего и жизнь отдать в радость – не жалко.  А тот,  чуя  страдания  Ванюшки, клятвенно заверил: «…Но случится, что он влюблён, /А я на его пути, /Уйду с дороги, таков закон, /Третий должен уйти…»

Сник Ванюшка: не приятелю, ему  надо отчаливать,  он – третий,  и  сквозь отроческие слёзы,  страстное томление   попрощался с девой, выплетая горестный стишок: «Любимая моя, навек прощай, и злом   любовь не поминай…»

Застолье потекло по обычному хмельному руслу: парашютисты-пожарники, забыв про именинницу, наперебой вспоминали былые походы и старых товарищей – иные из них загинули, спасая тайгу от пожара, иных, беспробудно загулявших, списали, иные  ушли на покой, вяжут браконьерские сети, ковыряются  в морковных грядках. Пашка,  отложив гитару,  присел на валежину подле именинницы, затеял весёлый разговор, и дева нет-нет да и, удивлённо косясь на молодого, да раннего, заливисто смеялась. Пашка незаметно приобнял деву, та, зябко передёрнувшись, стряхнула шалую руку, но Пашка не унимался.

Чуть поодаль от костра на матёром пне восседал  бригадир Медведев, снисходительно поглядывал  на бойкого  деревенского песельника, потом со вздохом поднялся и, подойдя к Пашке, что-то коротко и приглушённо сказал, отчего тот, поджав брыластые губы,  зло заузив рысьи глаза, отодвинулся от греха подальше. А Медведев поднял гитару из травы и, присев  на свой красно-смолявый пень, покрутил колки, подтянул струны,  и в прохладную, белесую ночь потекло светлое и покаянное страдание: «Я в весеннем лесу пил берёзовый сок, /С ненаглядной певуньей в стогу ночевал. /Что любил – потерял, что нашёл – не сберёг, /Был я смел и удачлив, но счастья не знал…/ Зачеркнуть бы всю жизнь, да сначала начать. /Улететь к ненаглядной певунье своей, /Но вот примет ли вновь моя родина-мать /Одного из пропавших своих сыновей…»

Косясь на Татьяну, Ванюшка видел, как дева пожирала  Медведева бездонно отпахнутыми, зелено горящими глазами, где играли, томно обмирали  всполохи костра; и даже парнишка, молокосос, с томительной завистью смекнул: помани её мужик  бурым от махорки, кривым  пальцем, полетит сломя голову  хоть на край света; побежит сквозь болота, мари и буреломы, падая и вздымаясь, в любовной мольбе неистово ломая  руки. Но мужик  не манил в голубые дали,   суровым поглядом из-под кустистых бровей вроде и осаживал девицу. 

 Уже за полночь с горем пополам Медведев угомонил отряд, и парни нехотя разбрелись по чернеющим балаганам. Но прежде чем улечься на пихтовый лапник, Пашка ещё следил из балаганного лаза, как именинница мыла чашки возле костра, как забиралась в свою девичью светёлку, – шалашик, крытый голубым парашютом. 

 

***

Приятели ещё болтали, беспокойно ворочаясь в пьянящей пихтовой духоте, – перед воспалёнными глазами вальяжно похаживала Татьяна; потом Ванюшка сморился, и на тонкой меже сна  понял с щемящей тоской, что нынешней ночью дотла выгорело его  отрочество, отвеялось к небу сизо-голубым дымом утреннего костра,  что впереди манящая, но тревожная и опасная юность; и парнишка тихонько, по-щенячьи заскулил, хмельно напевая: «Пусть всегда будет солнце, /Пусть всегда будет небо, /Пусть всегда будет мама, /Пусть всегда буду я…»

Так и уснул, бедолага,  в слезах… Снилась волоокая жена, кормит грудью румяного крепыша, а тот, отлучаясь от сосца, смеётся, сучит пухлыми ножонками…  Среди ночи проснулся – на  ночь глядя перепил чай,  вот и прижала нужда, нет моченьки терпеть, – и хотя томила обессиливающая дрёма, да и не хотелось из сухого травяного тепла вылезать  в зябкую ночь, всё же пришлось ползти из угретого балагана на росный мох и брусничник.

Сонной головой упёрся в прохладную берёзу, задумался, глядя на парашютную светёлку Татьяны, вообразил деву, разметавшуюся поверх спальника,  и опустошающе горькие,  томительно порочные желания заклубились в распалённом, беспутном воображении;  завороженный,  словно лунатик,  окутанный сонной блажью, пошёл было к светёлке, но тут же очнулся,  со стыдом и страхом припомнил лунную горницу, девье лицо, бледное во сне, суровые очи Спаса и услышал матерински-ласковое – «Иди, Ваня, спи…»

Забрался в шалаш, где Пашка затаённо посапывал возле гитары, пал лицом в травяную подушку доглядывать желанный сон… И  вдруг снова проснулся: возле шалаша – треск сучьев, словно выстрелы, и  голоса, резкие в ночи, отрывистые, похожие на изюбриный лай.  Но не столь всполошил тревожный гомон на таборе, сколь исчезновение Пашки. Смутно догадываясь, куда исчез ухарь, парнишка  выбрался из балагана, подошёл к пыхающему в небо искрами, разживлённому костру,  где, настороженно озираясь по сторонам, уже гуртился весь пожарный отряд. Татьяна, видимо, уже в который раз, торопливо, взахлёб пересказывала, как медведь, задрав парашют,  влез  в   балаган, и будто  увидела она  жуткую,  смрадно пахнущую морду, и так завизжала, что медведь с перепугу убежал… И тут остроглазый паренёк приметил, как от угрюмо чернеющего среди распадка,  сухостойного  лиственя качнулась тень.

– Медведь! – утробно прошептал парень.

И можно было в медведя поверить, – хозяйнушко уже гостил на таборе, когда пожарники, прихватив топоры и лопаты, залив воду в резиновые заплечные сидорки, увалили в хребёт гасить мох. Медведь своротил продуктовую палатку, перемял, переворошил харчи, сожрал печенье и вылакал полдюжины банок сгущённого молока.

Медведев, который уже тискал ложе карабина, тут же прилёг возле трухлявой валежины и стал целиться в медведя. Кто-то пошутил: «Счас Медведев завалит медведя…» И завалил бы, и случилось бы страшное, если бы Ванюшка тут же громко не оповестил, что ночью куда-то пропал его дружок.

Над мшаниками и валежинами повисла недобрая тишина.

– А-а-а, так вот какой медведь ночью шарился в Татьянином балагане… – смекнул Медведев, потом затейливо матюгнулся. – А если бы выстрелил в сукина сына?! Но, мля, ежели ещё случится эта ваша… медвежья любовь, – выпру. Ишь закобелили,  молоко на губах не обсохло… И ты, подруга, – Медведев покосился на испуганную Татьяну, – хвостом не крути, воду не мути. А то и до греха рукой подать…

Парни, весело бурча, пошли доглядывать предрассветные сладкие сны.

Едва рассинелся край неба над восточным хребтом, приятели, наскоро покидав в поняги своё некорыстное шмутьё, прихватив гитару, тихонько улизнули с табора, подальше от греха и смеха – благо, что ведали тропу из медвежьего укрома в село. Они брели встречь багрово восходящему солнцу, потом сломя  головы бежали в светлую и певучую, хмельную и  грешную юность, летели словно глухари на зоревый ток, чтобы однажды очнуться в отчаянном изнеможении и покаянно взглянуть в линялые осенние небеса, куда вслед курлыкающим журавлям  укрылила беспутая юность.

А будущей весной Татьяна вновь прилетела тушить лесные пожары, но уже не девой, а раздобревшей мужней женой, нет-нет да и принародно ластясь к смущённому Медведеву, но Иван с Павлом уже нетерпеливо ёрзали на фанерных чемоданах, и, вгрызаясь в затрёпанные, безбожно изрисованные школьные учебники, зубрили: Иван, лёжа на коровьей стайке, крытой лиственничным корьем, – Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства», Павел – про пифагоровы штаны, кои во все стороны равны; а чтобы не сдуреть от историй и теорий,  воображали голубые города, белые пароходы на зеленоватой воде, синие сумерки с томными свечами и девушек с  туманными очами. Приятели были юны и глупы, словно телята, впервые отпущенные на вольный вешний выпас, и не ведали, сколь горечи и грешной пустоты  поджидает их за калиткой деревенского подворья.

Вскоре Павел укатил в военное училище, а следом тронулся и его уличный дружок, нацелившись в университет, на исторический.  В форменных  брюках-клёш, что всучил ему брат, отслуживший на флоте, в старомодном чёрном пиджаке с отцовского плеча, набив чемодан копчёными окунями,  упрятав жалкие рублишки в карман, пришитый к трусам, брёл Иван по знойной улице, боясь обернуться на родную избу, маятно чуя спиной, что матушка смотрит  вслед сквозь слёзную наволочь. Когда пыльный, лязгающий и чихающий автобусишко, в который Иваняревожные  втрепел:на ветхих лодчонках, опять забылся мятежным сном.  чудом втиснулся, заполз на вершину Дархитуйского хребта, на миг отпахнулось степное село, обнявшее синее озеро, и  нестерпимая печаль защемила  Иваново сердце, и глаза ослепли от слёз.

 

***

Вагон битком  набили таёжные шатуны  – грибники, ягодники и орешники,  загородившие проход понягами и горбовиками, на которых иные разложили немудрящий харч и, крикливо выпивая, зажёвывали сивушную горечь. Сойдут на глухом полустанке, до ближних кустов  доползут, и ладно, ежели костерок запалят, закуску сгоношат, а то хлебнут сивухи, занюхают чёрствой коркой, да и повалятся в траву, а утром похмелятся на другой бок и …таёжники, едрёнов корень…  вернутся с пустыми горбовиками и чумной головой. Может, и прикупят черники, брусники у промысловых бичей, если до нитки не пропьются.

Наголо  стриженный, но с русой щёткой волос у лба… куражливый  малый, завлекая девчушек в песенные сети, маял гитару в кургузых, досиня исколанных пальцах,  молотил по струнам и, сверкая золочёной фиксой, по-волчьи завывая, хрипел: «Остановите музыку-у-у, остановите музыку-у-у! С другим танцует девушка моя-а-а!..»

Павел  попросил у фиксатого  гитару, побренчал, настроил, и вдруг  зазвенели струны слезливо и надрывно; тридцать лет слетело с его посечённых инеем, обредевших волос, и  повеяло в замерший вагон хмельным духом скошенной травы, горечью придорожной полыни, бродячей печали и запоздалого раскаянья: «Я в весеннем лесу пил берёзовый сок, /С ненаглядной певуньей в стогу ночевал. /Что любил – потерял, что нашёл – не сберёг, /Был я смел и удачлив, а счастья не знал…»

Подле фиксатого малого посиживала тихая, невзрачная девчушка – похоже, его зазноба, – и  не сводила восторженных глаз с песельника, отчего дружок её угрюмо косился на Павла, зловеще играя желваками. 

«Зачеркнуть бы всю жизнь, да сначала начать, /Улететь к ненаглядной певунье своей…»

Павел игриво мигнул  девчушке, а фиксатый малый нервно вскочил  и ринулся в тамбур. Иван покосился на приятеля: «Эх, наскребёт кот на свой хребёт, да и мне, дураку, перепадёт. Этот фраерок не успокоится…» И верно, едва мы уселись на свою лавку, как паренёк… лёгок на помине… явился не запылился, а с ними ещё два братка. Фиксатый присел перед Павлом на корточки… эдак зэки часами сидят, как вороны на заплоте… и, топыря пальцы,  попёр буром:

– Ты чо, мужик, крутой? Может, выйдем в тамбур, побазарим?

Павел вдруг засмеялся:

– Ну, жизнь, а! Никакого покоя. Какого лешего я пойду с тобой базарить?!  Возле тебя вон ещё два орла стоят. А с тремя нам не совладать.

Тут Иван, изрядно оробевший,  попытался утихомирить фиксатого малого и его дружков:

– Парни, может, налить  по стаканчику, и выпьем за мир во всём мире.

– Да мы и сами нальём, козёл. Гони бутылку.

– А вот это ты зря, сынок,  – Павел сумрачно и устало заглянул малому в зеленоватые рысьи глаза, и тот не выдержал, отвёл взгляд. – Ты  ещё под стол пешком ходил, когда у меня такие, как ты, салаги,  песок в окопах жрали…

Фиксатого отодвинул его дружок, невысокий, наголо бритый и крепко сбитый, и, так же  по-зэковски присев перед Павлом на корточки, положил руку на его колено.

– Много базаришь, мужичок. Гони бабки, и пошёл-ка ты… – бритый матюгнулся.

– Я бы мог  пристрелить тебя… твоего дружка…  – Павел откинул  полу зеленой таёжной робы, где с широкого офицерского ремня свисала потёртая рыжая кобура. – Мог бы, мне терять нечего, я пожил. Мог бы,  но не буду, а  вот задницу отстрелить могу… 

Бритый, не сводя глаз с кобуры,  побледнел, нерешительно поднялся, и третий, который всё время оглядывался, вертел головой, – вроде, стоял на стрёме – велел дружкам: «Ладно, пацаны, сваливаем. А этого… мы ещё достанем.  Далеко  не уйдёт».

Братва отчалила, за ними убежала и девчушка, которой подмигивал Павел. Когда опасность миновала, Иван выдохнул скопленное нервное напряжение, кое-как успокоился, и рассудил:

– Да-а, хошь, не хошь, а поверишь, что войны вспыхивали из-за бабья. Какого лысого ты, Паша, подмигивал девчушке?! Видел же, что рядом её дружок.

– Да я, братка, без задней мысли, по-отечески,  можно сказать…

Таёжная электричка петляла, кружила в буреломных брусничных и черничных хребтах,  падала в голубичные распадки, ныряла в сырые студёные тоннели. Зарницами играл в вагоне яркий закатный свет, золотились в зоревом сиянии рослые сосняки, кряжистые кедрачи, нежные березняки и осинники, заслоняли зарю хребтовые отроги и каменистые гольцы, а в электричке любовно пели,  отчаянно плакали в душе, целовались,  обнимались, ворочали грибные и ягодные корзины, поняги с брезентовыми кулями. Павел с Иваном на разные лады обсудили фиксатого малого с синими наколками и его дружков, после чего выпили за нынешнее поколение, чтоб ему не сгинуть во зле, да вскоре и забыли свару; спасительная память опять укрылила остаревших приятелей в лесо-степное,  озёрное село, где на  утренней заре   истаяло отрочество и мятежным  заревом полыхнула безбожная юность;  и вдруг из миражного зноя тайги, из пьянящего смолистого духа,  из стылых синеватых сумерек  ожила та, что так растревожила  отроческие души….

 

Они выпали из электрички в притаённую сумеречную тайгу, брели заболоченным узким распадком, обходя по кочкам чернеющие водой бочажины; продирались сквозь  диковинно рослый, выше пояса, голубичник с опалённой морозами, сиреневой листвой, где чернели редкие крупные ягоды. Отошла голубица… Когда упёрлись в гремящую горную речку, за которой дыбился кедровый  хребет, уже отпылал ярый закат, суля дневной жар, и загустела пугающая темь; но мужики сноровисто затабарились,  развели уютный костеришко, на пихтовый таган приладили закопченный, мятый  котелок  и, умостившись на валежине, с  пьянящей слезливой  печалью смотрели, как  огненные  крали, извиваясь и всплескивая дланями, вершили причудливый, завораживающий взор, чарующий душу пляс. Мать суеверно внушала: не гляди долго в огонь, заморочишься.

Хлебнув  спирта из алюминиевых кружек,  закусив тушёнкой, разогретой прямо в банках,  вспомнили, как  школярами тулились к такому же ночному костру и под таёжные песни парашютистов-пожарников глазели на девушку Таню;  повздыхали, и, взлохматив  сивые чубы, спели о бродяжьем духе, что всё реже, реже расшевеливает пламень уст. Слезливо и тоскливо оглядев неладную заплечную житуху,  разоткровенничались – пьяная душа исповеди жаждет, и Павел вдруг поведал то, что мужики обычно таят в  сокровенном потае своей души, и упаси Бог даже во хмелю развязать язык.  Ведал  он, вроде, и не про свою житуху, а про бедовую судьбу друга закадычного, капитана горемычного по фамилии Меринов, с коим, случалось, хлебал кулеш из одного котелка, спал под одной плащ-палаткой, а уж столь наливочки да сладкой водочки  вылакал, супротивнику не пожелаешь. Вспоминал приятель горькую судьбинушку, соля и перча армейскими матюгами,  отчего Иван доспел: однако, ты, парень, своё семейное бельишко ворошишь.  Словом,  несчастный капитан нет-нет да и нежился в чужих перинах,  жена терпела-терпела, да в отместку и сама загуляла; при двух  чадах  схлестнулась с молоденьким пареньком – учителем  истории, который был классным руководителем у старшей дочери, и ей, матёрой жёнке, чуть ли не в сыны годился. У капитана служба не сахар, то учения, то  командировки,  вот бабе и воля, а не верь ветру в поле, а жене в воле. Похаживала, родительница,  на классные собрания, да и присушила  учителя – свихнулся парень, присох, прилип, словно банный лист, поскольку с ней, чаровницей бывалой, из юноши в мужика обратился, да и она в нём души не чаяла. Капитан Меринов …полевой офицер, не хвост собачий… рога вперёд, кинулся к учителю потолковать с глазу на глаз;  побеседовал душевно, засветил парню промеж глаз, а тому, что в лоб, что по лбу, одно поёт: люблю. Ну, что делать, любовь – не картошка, не выбросишь в окошко, не из нагана же стрелять историка.  Всполошились   и родители паренька;  уж и стыдили, и  молили: дескать, ты, сына,  подумай своей  башкой, у ней же двое ребят и мужик живой, найди себе ровню – парень ты видный, с дипломом,  свисни, и невесты налетят, что мухи на мёд, одна другой краше, сколь их  по тебе в институте сохло; что ж ты на старую вешалку кинулся, ладно бы, краса, а то ни кожи, ни рожи,  прикраса – кобыла савраса.  И  бесстыжую срамили: ты пошто, эдакая блудня, при живом-то мужике да при детишках, парню-то жизнь рушишь, а  деве хоть  наплюй в глаза, всё Божья роса: люблю, дескать. Выболело сердце родительское,  уж и так и эдак к парню приступали,  всё без проку; отправили к дядьке на Колыму, где тот пристроил несчастного в школу, а и месяца не прошло, затосковал парень люто, и молит дядьку со слезами: «Отправляй назад, а то пешком уйду. Не могу без неё…» Присушила, ведьма… Мужнин грех на крыльце отрясается,  а жена  в избу несёт, вот  заугольника и принесла  в подоле, после чего учительские  родичи   смирились, а капитан Меринов рукой   махнул – не убивать же. Как  вернулся учитель, так и сошлись, поселись в квартире, которая досталась парню от родителей, к двум дочкам, прибавился  парнишка. Пока любовничали, всё ладом шло, а как сошлись, семьёй зажили, как пошли пелёнки, распашонки, нуждишка прижала, любовь-то и пошла на убыль. А через год-другой и вовсе зачахла в пелёночном быту, словно и не цвела дерзко, буйная. Нашла коса на камень, помаялись да и разбежались, а капитан Меринов… вернее, Павел Семкин… принял блудную жену да ещё и с довеском, учительским сынком, недавно отнятым от титьки. Можно понять набожного: закрой  чужой грех – Бог  два простит, но Павла… Парнишонку  усыновил – не виноват малый, что мамка его в подоле принесла,  от алиментов напрочь отказался, видеться сыну с бывшим папашей запретил – незачем парнишку тревожить, слава Богу,  не успел и запомнить его. Сошёлся Павел с лихой жёнушкой… не  башмак – с ноги не сбросишь… но семейная жизнь, охромевшая на левую бабью ногу, брела уже безрадостно, не шатко, не валко, вроде, и вместе тесно, и порознь худо; ревность томила мужика, и не отпустила из скребущих душу когтей  и поныне, когда ребятишки выросли, разбрелись по белу свету.  А учитель из военного  городка укочевал,  обвенчался с ровней,  да и потихоньку стал забывать чаровницу, но по сыну тосковал, пока тоску не заслонили свои чада, урождённые в законе и венце.

– Вот так, братуха, они и жили, жена с мужем: спали врозь, а дети были, – Павел с горьким вздохом завершил историю капитана Меринова – поведал, бедолажный,   свою лихую судьбинушку.

– Да-а, нынче, Паша,  сплошь и рядом семейная жизнь – одна видимость. Как старики говаривали: сбились с праведной пути, и не знам, куды идти.  Лучше уж махнуть на всё рукой, хрен с ей, с такой житухой-завирухой. Завей горе верёвочкой и живи. Вот случай… Бредёт мужик по селу, унылый, едва ноги волочит, а навстречу – поп сельский. Глянул поп на мужика и спрашивает: «Что стряслось, сыне? На тебе же лица нету – краше в гроб кладут…» «Горе у меня, батюшка, вернее, два горя: баба гуляет, а я в постель мочусь…» «Да-а, беда-а… – согласился  поп. – А как твоей беде подсобить, ума не приложу. Был бы ты верущий, так помолился бы у святых Петра да Февронии о честном браке, у Пантелеймона-целителя о здравии, а коль  без Бога и царя в голове, так не вем, что и присоветовать… Бредёт Федя дальше, встречь ему старуха-ворожейка. «Попей-ка – говорит, – снадобья от тоски...» Ну, мужик и начал пить старухино зелье… Через месяц опять с попом встретились: мужик идёт, хохочет. Поп и спрашивает: «Ну, что, Федя, жизнь наладилась?» «Наладилась, батюшка». «Баба не гуляет?» «Гуля-ает, батюшка… Дак они же все блудни, чо с их возьмёшь…» «А в постель не мочишься?» «Мочу-усь, батюшка. Пуще прежнего. А ничо страшного, матрас раскину на заплот, подсушу…»

– Короче,  идиотом стал…  А капитан Меринов водочкой отпился, едва не спился… Чуть из армии не турнули. Очнулся, за ум взялся, с пьянкой завязал, а тут и старость не за горами…  Браки, Ваня,   бывают  по расчёту и  по залёту, когда  у гулящей девы брюхо нос подопрёт, а у  Меринова – по  любви. Но любовь была, да сплыла… – Павел закручинился, потом тряхнул головой и вдруг запел:

– Жить без любви,  быть может,  просто,   но как на свете без любви прожить?.. А я, Ваня, когда мы с парашютистами  пожар тушили, пацанами ещё, я ведь по уши влюбился в ту парашютистку. Помнишь Таню?..  По  сей день не могу забыть…

– Какая, Паша,  любовь?! Какая любовь?!  Собачья  сбеглишь, похоть. Любовь – это… Бог…

– Бог ли, не Бог ли, я, Ваня, не боговеруший, но любовь и без Бога любовь… Вот ты, Ваня, говорил, семейная жизнь нынче сплошь и рядом наперекосяк, а почему?! Потому что без любви?.. Любовь без Бога,  говоришь?.. Вот от  такой любви собачьей и все бракованные браки, и вся семейная жизнь кобыле под хвост. Как ты сказал-то, женятся по расчёту да по залёту. Из похоти ещё…  Круг ракитова куста обвенчались, а завтра разбежались. Или уж ребятишек ради живут, друг другу кровушку пьют. А раньше, Паша, в церкви венчались, да-а.  Божий венец принимали, значит, с Божьего дозволения и благословения.  И оставит человек отца и мать, и прилепится к жене своей, и будут два одной плотью. Что Бог сочетал, того человек не разлучает. Почему и жена – богоданная, муж – богоданный, они друг другу – дар Божий. Муж для жены был и возлюбленный брат во Христе, и отец – за  мужика завалюсь, никого не боюсь, – а  уж потом… потом, Паша, мужик для утехи и потехи. И жена для мужа: и сестра во Христе, и мать, а потом уж утеха.   Да и то лишь для продолжения рода… Вот и жили по-божески, по-русски. Не в загсах, на  небесах, Паша, венчались… А  если у нас сплошь и рядом невенчанные браки, значит, Паша, в блуде живём, и детей в блуде зачинаем. Что уж тут плакать и рыдать, рубахи до пупа рвать… Какая  там любовь, Паша?! Любовь у русских –  любовь к ближнему и Богу. А жену жалели, и жена жалела мужика. Жалью жили… Недаром же песня такая была, девичье страдание: «Закатилось красно солнышко, не будет больше греть. Далеко милый уехал,  меня некому жалеть…»

–  Ну,  Ваня-а, язык у тя подвешан. Молотишь… Студентам мозги пудришь…  Ишь как, соловей, распелся про любовь да жизнь семейную. Но поёшь-то, Ваня,  одно, а творишь-то  другое.

Иван вздохнул, обречённо и отчаянно покачал головой: 

– Каюсь, сапожник  без сапог. Как сказано о фарисеях: поступайте по словам их, а не по делам их. Не все, Паша, вмещают Слово Божие, но кому дано…

– Ясно, что дело тёмно… Вот почему я сомневаюсь в вашем брате, богомольце, вчерашнем комсомольце. Одной лапой крест кладут, другой под себя гребут. И юбку не пропустят… Раньше в партию лезли, а теперь в церковь гужом прут – выгодно.  Батюшки  на таких джипах рассекают – ну, прямо, крутизна! А на какие шиши живут?! Дураки, навроде тебя, несут… Видал я их в гробу, таких батюшек.

–  Не все батюшки такие, есть и хорошие…

– А хороших – в  хороших гробах.

– Обозлился  ты, Паша, в армии.   Вот тебе-то к батюшке и надо, чтоб на душе полегчало. Баня, говорят, тело правит, а церковь – душу. А таких батюшек, которых ты матюгаешь, их, может, раз, два и обчёлся. Да батюшки могут быть какие угодно, но Бог-то  не умалится от этого… И жёнок-то мы зря костерили – они, поди, ближе к Богу, чем мы, мужики,  сколь они настрадались от нас, кобелишек. Одно счастье – дождь и ненастье…  

– Да, Ваня, одна холера, что мужики, что бабы. Коль уж сбились с пути...

Павел, кряхтя и потирая поясницу, поднялся, разживил костерок, подкинув багрового листвяничного смолья,  плотнее сдвинув кедровые сухостоины, уложенные в кострище веером – таёжной  надьей; трескучие искры посыпались в ночные небеса, потом  заиграло пламя,  обнимая желтоватую  древесную плоть.  Привалившись  поближе к огню, Павел задремал. Из чёрных кедровых вершин взошла багровая луна, и привиделось Ивану: из тёмно-синего неба, усеянного звёздным житом, народился лик Царя Небесного;  милостиво и горько взирал Спас на стареющего служаку, а тот, сомлев в сухом жару от пылающих сухостойных лиственей, так бурливо, с присвистом и горловым клёкотом захрапел, мёртвый пробудится; при этом ещё и бормотал спросонья то армейское – «Не стой у командира спереди – саданёт, у коня сзади – лягнёт»,  а то клялся в любви до гроба… а кому, Иван не разобрал. Прихватив котелок, поволочился к реке, переваливаясь через сырые замшелые валежины, заплетаясь в чушачьем багульнике, падая и плача о пропащей судьбе. С  горечью глядел Царь Небесный  на грешного мужика, но, вроде,  ещё не начертав смоляной крест на его душе,  ибо праздник в небесах, когда грешник плачет.  И  вдруг…  рече Спас Милостивый с белесых лунных небес: «Доколе гнить будешь во гноилище греха, в узилище порока? Доколе будешь беса  тешить?..»  Упав на колени перед рекой, омыв лицо в студёных струях, истово перекрестился на призрачно-голубые в ночи, снежные гольцы, с востока подпирающие небо, взмолился Царю Небесному…   Горная  река, слетая с отрогов Саянского хребта, гудела в омутах,  серебристо и синевато сверкала на перекатах, и, говорливая, страстно ликовала, неутешно плакала в призрачно-белой ночи, утробно бурчала, старчески ворчала, и вроде нет-нет, да и явственно в говоре и плаче  реки слышались ангельские голоса.






1 Таёги – таёжники.



2 Варнак – здесь, в смысле, озорник. 



К списку номеров журнала «Северо-Муйские огни» | К содержанию номера