Елена Крюкова

Матросы. Роман. Продолжение

(Продолжение. Начало в №8)

 

 

* * *

 

Вокруг него стонал и вертелся ад.

А он был так спокоен в сердце ада, в центре бури.

Он считал круги ада: раз, два, три. По кругам, хороводом вокруг него, как вокруг елки, ходили чудовища. У чудовищ блестели звериные глаза, на плечах мотались зверьи и птичьи головы, а руки и ноги у них мотались человечьи, и это его не удивляло. В аду все возможно.

Вот появилось чудовище с насекомой головой. Со стрекозиной; гигантские шары вместо глаз отсвечивали загробным, кладбищенским фонарем, потусторонним лунным синим светом.

Он подумал: вот этого надо написать. Запечатлеть. Пальцы водили по скомканной на койке простыне, как век водили углем по холсту, пастелью по картону.

И он всерьез думал, что – да, рисовал. Даже уголь меж пальцев ясно ощущал.

А потом сзади на него прыгнул вепрь.

Черный и мохнатый. С кривыми, кругло загнутыми клыками, клыки даже в спираль заворачивались, такие длинные отросли. Вепрь хрипел и кряхтел. Жаждал его крови. А может, напротив, хотел подружиться. Приласкаться. Витя отшвырнул уголь, он укатился под чужую койку. Койки были пусты. Звери разгуливали по палате безнаказанно. Пол странно кренился. Уваливался набок. Витя попытался встать – и стал падать вслед за полом. Уцепился за спинку койки. Удержался на ногах.

Вепрь глядел на него. Пятачок подергивался. Черная шерсть топырилась вокруг морды. Зверь приоткрыл пасть, Витя мог видеть его розовый язык. Черные звери любят ночь. Сейчас ночь. Все они вышли на прогулку. На водопой.

Все они вышли на свободу.

Свобода! Что она такое? Он никогда этого не знал. Они все и всегда жили за решеткой. А тут, видишь ли, пол ускользает из-под ног, да это же качка, да они же – плывут! Как он раньше не догадался! Это Корабль. Он разрезает носом ночь и зиму. Ледокол. Слышишь выстрелы? Во льдах стреляют, а ледокол, грязный и неколебимый, идет себе и идет. Он-то знает свой путь. Он плывет к цели. Его ведет капитан. За ним стоит страна. А ты, жалкий зверек? Человечишко малый? Ты не знаешь пути. Тебе просто приказали сегодня помыть палубу. И ты драил ее шваброй, похожей на дохлого спрута. И плохо выполнил задание. Палуба как грязной была, как грязной и осталась.

И тебя наказали. Тебя наказывали всегда. Вот и теперь ты не отвертелся. Тебя бросили в трюм, и дверь закрыли на засов. Тебя бросили в ад. Вот к тебе идет вепрь; за ним лось с рогами, обмотанными серпантином; за ним человек в кальсонах, кальсоны метут половицы, голые пальцы ног вцепляются в шаткую палубу, и у него голова кобры с раздутым клобуком.

Зверинец! Звери, вы матросы на этом Корабле. Но я-то не зверь! И не птица! Я все помню, кто я такой! Не троньте!

Витя присел у койки. Кабан шагнул ближе. Витя изловчился и по-бандитски, снизу, вприсядку, дал ему подножку. Кабан захрюкал, завизжал и рухнул у его койки. Шерстяная голова мазнула чернотой по руке Вити, и Витя закричал. Крика не получилось. Он беззвучно открывал рот и корчился.

Стрекоза была в дырявых трусах. Она танцевала вокруг Витиной койки. Жвалы шевелились. Приближались. Витя понял: сейчас она откусит ему голову. Пригнулся как можно ниже. Закрыл затылок ладонями, как при бомбежке. Может, это война, и его убили, и это жизнь за могилой, и это ад, и это суждено ему навсегда? Он лег на палубу, набок, обнял колени руками и покатился по доскам живым шаром. Откатился в угол. Здесь пахло хлоркой. За него, по приказу капитана, поработал хороший уборщик.

Тишина. Почему они все молчат, эти звери с человечьими ногами?

И как прорвало завесу. Поднялся до потолка трюма хор чудовищ. Крики обращались в музыку, вопли о помощи – в страшное пение, и оно рвало душу в клочки. Душа, грязная половая тряпка, ей уже вымыли столько гальюнов. Пение на взлете взрывалось, как самолет, полный горючим под завязку, разлеталось на струи пламени. Превращалось в судороги, во флаг, рвущийся на ветру, и оказывалось, что это его красное тряпичное сердце.

Чудовища кричали и выли. Витя зажал руками уши. Сам крикнул им: остановитесь! Я больше не могу! Он не мог, а они могли. Наседали. Накидывались. Тормошили его. Жвалы громадной стрекозы сдвигались и раздвигались возле его рта. Она сейчас поцелует меня. Она откусит мне нос! Измолотит мое лицо в красное крошево!

Дурак, она ищет дорогу к тебе. Она хочет понять тебя. Она любит тебя.

Витя заорал: уйдите! – и слишком неловко взмахнул рукой. Попал по уху кабану. Кабан взревел. Ударил Витю мордой в грудь; потом быстро встал на четвереньки и ударил снизу вверх, клыками, в живот. Хор чудовищ возопил громче. Свет под потолком трюма зажегся и погас.

Боль разрезала тело Вити надвое. Одна его половина орала и звала в ад людей. Другая замолчала навек. Оцепенела. Паралич страха охватил вторую половину; это страх звался неизвестным именем, Витя пытался его вспомнить, и, не вспомнив, понял, что его зовут Ничто. Ничто наползало. Еще минута – и оно пожрет его. Откуда оно ползло? Снаружи? Изнутри? Вдруг он понял, что – изнутри. Что он сам, всегда, всю жизнь, носил в себе Ничто, только не подозревал об этом. Заталкивал его внутрь, далеко, в темный и грязный угол. А оно оттуда вышло. Его разбудили крики человекозверей.

Беда ему. Конец ему.

Витя лег на раненый живот и стал уползать на локтях от Ничто. Слезы заливали его лицо. Чудища плясали вокруг. Взялись за руки. Свиньи хрюкали, волки выли. Высоко над головами адских зверей звучала победная морская музыка; Корабль плыл, прорезая носом музыку, и она одна, великая и славная музыка, успокаивала Витю, давала ему надежду, вливала в него, тонкой и ледяной струйкой привычной водки, силы уйти от неизбежного, удрать, утечь подледным ручьем: Ничто под килем Корабля, оно плещет на борт безвидной чернотой, а Корабль плывет, идет себе и идет, и его не остановить, не подорвать круглой детской игрушкой мины, не расстрелять из орудий вражеского линкора, карающего эсминца.

Витя полз к музыке. В аду живой оставалась она одна.

Он догадался: музыка и есть свобода, и до нее надо доползти, обязательно доползти.

Он подполз к двери трюма и уперся в нее головой. Ему в спину вцепились острые зубы. Ему удалось вытолкнуть из себя настоящий крик. Он его услышал. И его услышали.

Дверь палаты буйных отворилась. Тощая стояла на пороге, сонно моргала. Терла лицо костлявой рукой. Халат расстегнут. Платье сбито набок. Спала в ординаторской в одежде, кушетку шубой застелила. Господи! Опять эти буйные! Так и знала! Что вытворяют!

Нахватала ночных дежурств, так будь добра, трудись. Завтра утром придет твоя милая, твоя хорошая, твоя теплая вкусная ватрушка. Ах, какая вкусная! Единственный в мире человек, который ей нужен. Да вот она не нужна ни ей, никому. Впору хоть сюда ложись. И в эту палату. Прямо, прямо в эту. Чтобы все забыть. Забыть ту вздувшуюся под жгутом вену. То лицо, испитое, белое, просящие, жадные, жалкие глаза. Сугроб лба. Льды щек. Нежность и всепрощение небесных радужек. Ту последнюю судорогу, когда она, Тощая, ввела ей лошадиную дозу морфия и глядела, как в наслаждении покоя застывают искривленные мукой руки, как на закинутом лике белая зимняя кисть рисует счастье, только счастье, лишь его. Она убила человека, избавив его от мук. Подарила ему счастье. Чудо, что ее не засудили. А этих? Может, и этих всех она бы  – если б ее воля  – разом  – под ту, с морфием, длинную иглу?

Всех – за одну ночь. И все счастливы. И никогда больше...

– Больной Афанасьев!

Витя не слышал. Забился под кровать. Выглядывал оттуда, как из траншеи.

Буйные слонялись по палате. Махали пустыми рукавами пижам. Один дрожал в смирительной рубахе. Другой стоял на подоконнике, слепо водил руками по стеклу. Вдруг размахнулся и ударил кулаком. Стекло не выдержало. Пошло трещинами. Осколок вывалился на пол. Мужик изумленно разглядывал свой окровавленный кулак. Вертел его перед носом. Захохотал.

Тощая подобралась, как для прыжка. Она уже совсем проснулась.

 – Маша! Ростовцеву двойную нейролептиков. Возьми любые, какие есть. Никифорова, Краско пусть ребята к койкам привяжут. Дементьеву смирительную сорочку. Афанасьеву... это Афанасьев? Или кто другой у нас?

Витя трясся.

Руки под подбородком странно держал, как напуганный заяц – обвисшие лапы.

 – Афанасьев, Таисия Зиновьевна.

Сестра стояла прямо, солдатом на плацу. «Как и не дрыхла, чертовка молодая».

 – Афанасьеву  – аминазин!

 – Может, валиум?

 – А может, я тут врач, а не ты?

Витя, склонив набок мелко дрожащую голову, будто прислушивался к далекой музыке, слушал стук каблуков дежурного врача по половицам коридора.

 

 

*  *  *

 

Уколы делали свое нелегкое дело. Таблетки трудились. Белая горячка отходила в сторону. Ничто затаилось. Корабль плыл медленно и важно, и Витя уже приловчился слышать его дрожание, ритм его двигателей, сотрясения моторов и маховиков. Иногда ночью заявлялась Стрекоза. Вращала фасеточными радужными глазами. В глубине планетных шаров просвечивало золотое ядро. Витя хотел коснуться выпуклых гигантских глаз кончиками пальцев, но не смел; ему казалось – Стрекоза обидится, ей будет больно и неприятно, и она больше не придет никогда.

Вепрь тихо спал на своей койке. Он оказался очень толстым, не умещался на матраце, и ему к койке подставляли два стула, чтобы он не сваливался на пол.

Был еще волк; той, первой ночью он выл так громко и неистово, что залепил уши Вити воском отчаяния. А теперь волк прекратил вытье. Он лежал мордой вверх, и она подозрительно смахивала на лицо человека. Только нос необычно вытянут вперед; ловко под человека замаскировался, ну да такие все они, лесные жители.

Витя днем вел себя тихо. Ночью вставал и шел куда глаза глядят. Корабль такой большой, и его так качает, а он такой маленький матрос, его никто не заметит. А ему хочется, как первому помощнику капитана, стоять на мостике и смотреть в призменный бинокль. Что вдали? Айсберг? Чужой крейсер? Земля? Дрейфующие льды?

Шел смирно, понурившись, никого не задевал, никому не досаждал. Смиренный, тишайший, с легким, то беззвучным, то чуть шаркающим шагом. Сбрасывал больничные шлепки; шел по коридору босиком, держась за стены, как слепой, и постовая сестра понимала: вот больной идет в туалет, – и равнодушно зевала, прикрывая рот половником согнутой ладошки.

Шел бережно, осторожно. Выверяя шаги. Нащупывая носком непрочную, неверную палубу. Палуба, она как женщина-истеричка: то тихенькая, то закачается, забьется и так закачает тебя, что только держись. Но тихо, верно шел Корабль, чуть потряхивался корпус ледокола от внутренней неслышной вибрации, и сюда, на палубу, не доносились шумы машинного отделения: переборки, металл и жесть скрывали их, таили, прятали.

Кого он искал в ночи? Он искал Маниту. Он знал: здесь она. Еще когда его брали за шкирку санитары и впихивали в странную горбатую машину, безбожно, больно задвигая кулаками ему то под ребра, то под лопатки, он услышал, как внутри машины переговариваются врачи. А может, врач и санитар. А может, врач и шофер. Мужской густой голос, должно быть, врачебный, такой уверенный и безошибочный, и научные слова знает, весомо изронил: «Третьего художника за этот месяц к нам везем. Скоро Третьяковскую галерею откроем». А подобострастный голосок, угодливо извиваясь, сбоку откуда-то вынырнул, заюлил: «Вот смех-то! Вот юмор! И что это они все, бедняжки, враз с ума посходили?! Они, должно быть...» Басовитый тяжелый, начальственный голос перебил угодника: «Да ничего не должно быть. Просто обыкновенные запои. Алкоголиков развелось – пруд пруди. Хоть мостовую вместо булыжников ими выстилай. У нас уже одна палата для делириумных есть. Пора еще две открывать. А места нет. Моя бы воля, я бы их всех...» Замолк. Юлящий голосок выждал паузу, опять зачастил: «Ну да, да! Всех бы – к ногтю! Всех бы – в расход! И страна бы наша от дерьма очистилась!» Басок хохотнул. «А может, лучше бы в расход не пьяниц, а завод шампанских вин?» Дальше тряслись в брюхе машины молча.

Витя не слушал; за него слушали его уши. Уши мгновенно отросли, увеличились, безобразно раздулись; он видел их, висящие, как у гончей собаки, вдоль щек, краем глаза. Глаз ужасался и молчал. Уши услышали, как одно имя серебряным мальком запуталось в частой ячее чужой словесной сети. «А они, ну, художники-то, у нас лежат – что, знаменитые?» – «Ну как тебе сказать». – «Ну, в смысле, известные в Горьком? Или в Москве?» – «Тебе их имена ничего не скажут, боюсь». – «Ну интересно же! А вы скажите!» Кто-то закурил, и Вите в нос полезла пожарищная гарь дешевого папиросного дыма. «Ну вот Маргарита Касьянова. Хорошая, между прочим, художница. Я ее картины на областной выставке видал. “Золотая Хохлома?. Такие упитанные бабы сидят, с плошками и поварешками, расписывают. Празднично так. Жалко тетку. Искренне. У нее, видимо, белая горячка наложилась на врожденную шизофрению. Еще одного дядьку привезли. Этот менее известный. Пропит насквозь и даже глубже! Николай... Николай... как его...» Молчали, дымили. Витины уши поникли и не слыхали больше ничего.

А когда его сгрузили в приемном покое, как ящик, который разрешено мять, толкать и безжалостно кантовать, он доктору так и выкричал в бесстрастное стальное лицо: «Манита! Она здесь, девочка моя!»

Манита – это было все, что оставалось у него в пропитой, испитой, выпитой жизни.

Он приходил к ней в мастерскую. Он не кидался на нее самцом, зверем; не молил ее униженно ни о чем; он только садился на табурет, заляпанный масляной краской, за ее спиной и следил, как она работает. Жадно, как бабочек, ловил ее быстрые мазки по холсту сачком пьяных ресниц. То и дело вынимал из кармана чекушку и прикладывался, целовал стеклянное горлышко вместо Манитиного пересохшего рта. А может, Манита ждала, что он ее возьмет да поцелует? Робел. Выжидал.

И вот, дождался: они оба в дурдоме.

Врешь ты все, на Корабле. И Корабль плывет. И они на нем вместе.

Он искал ее в дальних палатах. Искал в кладовых и пищеблоках. Заглядывал в ординаторскую, и врачи, поедающие скудные бутерброды, таращились на него и брезгливо махали руками: уберите этого! Санитары оттаскивали его, а он просил извинения. Однажды встал на лестничной площадке и перегнулся через перила вниз. И отшатнулся: внизу был не вольный воздух, а крепкая белая, цвета снега, сетка. Сеть. Они все рыбы. И зверей поймали. И матросов на Корабле сетью замотали. Но они же не акулы! Они неопасны! Они никогда никого не укусят!

Бесполезны поиски. Нет нигде Маниты. Надо успокоиться и глотать горстями белые зимние таблетки. И послушно драить палубу. Серые щупальца мертвого осьминога мотаются под ногами. Брюки клеш, морские. Витька, ты же сухопутный пацан. Ты же в окопах, в блиндажах. Море тебе в новинку. Качка изматывает. Ты дольку лимона пососи, и тошноту как рукой снимет.

 

Она сама нашла его.

И тоже ночью.

На ужин давали манную кашу. Синичка размазала ее по тарелке. Ни ложки не съела. Старуха на дальней койке взяла тарелку и вывалила кашу себе на темя. Каша медленно, белым воском, стекала у Старухи по волосам, по вискам, по щекам. Обритая ела кашу без ложки, вылизывала тарелку языком, потом била в нее, как в бубен. Манита долго смотрела на застывшую кашу.

 – Я не буду есть лед, – тихо сказала она каше.  – Я не буду есть снег.

Поставила кашу на тумбочку. Санитарки влетели с тряпками и ведрами, ругались мусорными словами. Оттирали от каши полы. Одна зло вытерла голову и лицо Старухи отжатой половой тряпкой. Старуха плюнула санитарке в лицо. Получила мокрой тряпкой по щеке. Опять сидела бездвижно, будто ее нарисовали на старой церковной фреске.

Маните почудилось – Старуха вместе с койкой поднялась над полом и висит в воздухе.

Не она, а легкая нежная тень выскользнула из палаты. Шла медленно, стараясь не упасть. Голова кружилась. Корабль вымотал душу постоянной качкой. Штормило то и дело. Матросы старались, исполняли приказы капитана. Чтобы было чисто; чтобы было сыто; чтобы было здорово; чтобы было бессмертно.

Но было грязно, и было голодно, и все были больны, и все умирали.

Неужели надо в ближайшем порту менять команду?

Чутье вело прозрачную тень. Тела не было. Это душа шла навылет по пустынному коридору. Отбой на Корабле. Пробили склянки. Спят ампулы и шприцы в своем тесном кубрике. Иди, тень, не качайся. Ты сама знаешь, куда.

Она распахнула дверь. Капитан приказал никому не запираться на ключ. И замков на Корабле не держали. Сразу увидела его. Поверх голов всех чудовищ. Чудовища, похожие на людей, спали: кто свернувшись калачом, кто вытянувшись морковкой, кто по-обезьяньи ухватившись за прутья кроватной спинки, кто сидя, с открытыми глазами. Все спало: печенье в тумбочках и полотенца на крючках, расчески в ящиках и яблочные огрызки в карманах пижам; выключенные лампы в плафонах и разношенные тапочки, надписи засохшей кровью на стенах и детские несчастные погремушки под подушками. Все спало; все спали; и буйные желают уснуть иногда. Он один не спал.

Лежал и глядел в никуда.

И он поднял рыжую, уже седую кудлатую голову с жесткой, с льняными завязками, подушки и увидел на пороге нежную тень.

Тень рванулась к нему. Перелетела моря и океаны. Льды и забереги. Пронеслась над пространством, над его забытым временем, и сама стала временем, и он вдохнул его, как букет – среди зимы – полевых, на войне, вечных цветов.

 – Манита!

Тень превратилась в женщину и осторожно села на его койку.

На край койки. Присела, вот-вот улетит.

 – Стой!

Чтобы не улетела, цапнул ее за руку. До боли. Сморщилась. Руку не отняла.

Да ведь и живая, живая. Рука горячая. Косточки хрупкие.

Напрягла мышцы. Рука отвердела. Манита пожала Витину руку – тоже крепко, по-мужски. И он чуть не охнул.

Так, вцепившись в руки друг другу, смотрели друг на друга. Расцепиться боялись.

Беззвучный смех сотряс Маниту. Щеки Вити покраснели. Красные щеки, красное седое сено волос. Яблоки в стогу.

 – Откуда ты?

Не спросил: «узнала?».

Смех сбежал с ее лица. Убежал далеко. Мышкой прятался в углу под батареей. Чуть теплые казенные батареи, не согреешься. Так и дрожи ночь напролет под солдатской верблюжьей попоной.

 – Я чувствовала. Меня вели.

 – Ну да. Понял.

Они всегда понимали друг друга.

Манита прошептала:

 – Пусти руку...

Он разжал пальцы, будто выпускал полузадушенного воробья. Манита поднесла онемевшую руку ко рту, дула на нее, трясла ею.

 – Кто ты?

Он понял: она спрашивает серьезно. Не шутит.

 – Я – Витя. Я твой медведь. Рыжий медведь.

 – Витька, медведь... – Лицо женщины прояснилось, туча боли убежала. – Тебя недавно привезли. Я знаю.

 – Манита! Я здоров как бык.

Она зажала ему рот рукой. Ее ладонь пахла яблоками.

 – Я знаю.

 – Я вырвусь отсюда. И тебя вырву.

Женщина покачала головой. Ее кудлатые мощные волосы были неряшливо заплетены в две толстых черных косы. Косы висели за спиной, как две черных, в иле и тине, снулых рыбы.

 – Свобода, Витя. Она нам теперь будет только сниться.

Ниже наклонилась над ним. Одна коса упала из-за спины и мазнула Витю по губам. Он поймал косу обеими руками и к губам прижал.

 – Не только. Мы же выживем в этом аду. Через месяц-другой мы станем, как они все.

 – А они? Кто такие они? Давно они тут?

 – Манита. Только тебе скажу. По секрету. – Он потянул ее к себе за плечи; она еще ниже склонилась, щекоча лицом его заросшее рыжей бородой лицо.  – Это не люди. Звери это. Видишь, они лежат, на головы натянули простыни. Чтобы не видели, кто есть кто. А тут все. И крокодилы, и бегемоты. Меня чуть кабан не задрал. Я в такой палате от берданки не отказался бы. Эх, где мой карабин.

 – У тебя есть карабин?

 – Ну да. В мастерской. Меня из дома брали. Ничем не мог отбиться.

 – Кто на тебя капнул?

 – А пес знает. Но не соседи. Я им до лампочки.

 – И почему? Почему?

 – Так думаю: это сверху идет. Им... ну, им... одна моя работа не понравилась. Ну, помнишь, где подземелье. Вроде московского метро. И девочка стоит. Вроде тебя, лохматая. Да я ж тебя везде пишу, ты же знаешь. Стоит и в руке свечу держит. Подсветка там такая отличная получилась, внизу, вроде как изнутри. Глаза горят и волосы горят. А вокруг тьма кромешная. Рембрандт завидует. Ну, помнишь эту работу.

Ее лицо совсем рядом. Глаза входят в глаза. Щека налегает на щеку.

И вдруг сморщилось лицо, мучительно искривилось; силилось узнать, увидеть.

 – Витя... Что такое работа?

 – Ну, холст тот мой новый! Холст!

 – Что такое... холст?

Отпрянула. Силилась разобраться. Повторяла одними губами: холст, холст,  – шепот полз по палате, ускользал мышью.

Витя уперся в матрац ладонями и резко сел в койке. Панцирная сетка железно всхрипнула.

 – Ну, полотно!

 – Какое... полотно?

Лицо женщины окоченело маской непонимания, жалости к себе, глупой и ничтожной.

Витя схватил ее за руки.

 – Манита! Ты ведь Манита, да?

Кивнула. Жалобно моргали круглые птичьи глаза.

 – А я – Витя, ведь да?!

Опять кивнула.

 – Видишь! Ты – помнишь!

Снова кивок.

 – Я Витька Афанасьев, художник, член Союза с сорок девятого года! А ты Маргарита Касьянова! Художница тоже, ешкин кот! Ты! Художница!

Тряс ее за плечи. Голова ее бессильно болталась. Глядела растерянно. Оборачивалась. Луна светила в окно пристально и строго; то исчезала за чередой бегущих туч, то выплывала, сияя ясно, ярко, обреченно. В свете Луны лицо и глаза Маниты испускали изнутри голубой свет  – из детской глубины, с испода сна, из-за стертой амальгамы времен.

 – Художница?

 – Манита! Да ты помнишь последнюю выставку?! Ну, ту, где ты показала работу «Летящая»?! Ешки-тришки! Да ведь ее ужасно ругали тогда на худсовете! Просто... размазали... манной кашей... по тарелке...

В ее глазах родились слезы.

 – Витечка... Я ничего... не помню...

Он сильно, крепко обнял ее. Она дрожала. Он гладил ее по спине, по плечам. Притискивал ее голову с плохо заплетенными школьными косками себе к шее, к рыжей лешей бороде.

 – Но ты знаешь хотя бы... где ты?

Говорил неслышно, но она все слышала.

 – Знаю. На Корабле. Это тюрьма. Мы тут осужденные. Осужденные матросы.

 – Да, и нам велят драить палубу.

 – Ничего нам не велят. Палубу тут драят наемные тетки. Мы матросы понарошку. На нас делают опыты. Приходят люди в халатах и пытают. Меня уже пытали. Тебя еще только будут.

 – Боже! Что ты городишь!

Отстранил ее от себя. Бегал бешеными глазами по ее соленому мокрому лицу.

 – Правду. Меня пытали адской болью. Я ее перетерпела. И потом уже все стало все равно. И я перестала все помнить. Кроме тебя. Я тебя помню всегда. Ты Витя.

Он сцепил отчаянными руками ей худые стальные плечи. С такими сильными плечами – прыжки в воду, победы на дистанции. С такими руками – рожь жать, снопы вязать.

 – Я Витя.

 – Ты моя надежда.

Его пронзил ток. Если он – надежда, то кто она ему?! Она сама обняла его за шею обеими руками. Сотрясались, лицами прижимались, мокрые щеки блестели в столбе лунного сиянья, играла и мерцала звездная мошкара. От батарей шло ледяное дыхание. Отопление исчезло. Время исчезло. Можно было глядеться в зеркало Луны и видеть там не себя, а волка, медведя, орла с загнутым царственным клювом.

 – Витенька... Да как же тут... Я уйду... а они тебя – загрызут...

 – Я хищный лис. Я рыжий лис! Не загрызут. Я хитрый и улизну. Спрячусь под койку. Вот ты-то там как? Ты сегодня... ела хоть что-нибудь?

 – Я... не хочу... не могу...

 – Просьба одна: ешь! Их ужасную кашу! Нам нужны силы. Чтобы убежать.

 – Убежать... Думаешь спрыгнуть прямо в воду?

 – Куда, куда?!

 – В воду. Ну, в океан. В ледяной океан. Там мы проживем только три минуты. Ну, пять. А потом уйдем к Луне.

Он уже со всем соглашался.

 – Хорошо. К Луне так к Луне. По льду?

 – По воде. Ты умеешь ходить по воде?

 – Нет. Не пробовал.

 – Я тебя научу.

Он выкинул ноги из-под одеяла. Встали, не размыкая объятий. Обнявшись, подошли к окну. Крестовина рамы зачеркивала белый седой мир за грязным стеклом. Наружная решетка грозно подтверждала: выхода нет и не будет. Манита усмехнулась. Витя поправил рукой ей падающую со лба на щеку и губы, не попавшую в косу прядь. Заправил за ухо.

 – Чему смеешься?

Он был ниже ее ростом, коренастый, потешный, несчастный колобок с огненной бородой. Манита наклонила к нему лицо. Он снизу вверх, любовно, жадно, утешающе глядел в ее глаза, и она отвечала ему глазами. А потом ответила губами:

 – Над нами смеюсь. Мы глупые. Мы думаем, что все кончено. И они нам это внушают. А все только начинается.

 – Что... начинается?

Мог бы и не спрашивать. И так уже понял. Ужаснулся. Восхитился.

Он ждал именно этого слова. И оно вылетело из нее и полетело к его губам. И вошло в него, и он проглотил его, как в запрещенной, разрушенной церкви глотал причастие, случайно, стыдясь, тайком, однажды в жизни, уже после войны, в осенней деревне, в заброшенном разбомбленном храме за околицей, и попик туманно, глазом озера под плевой льда, глядел на его испачканные болотной тиной сапоги, и дрожал потир в перевитых синими венами руках, и летел белым голубем голос, и дьякона не было, убили на войне.

 – Наша смерть.

Луна заливала их странным светом: он то гас, то вспыхивал.

 

Больница – застенок. Больница – плавучая тюрьма.

Корабль безумен. Тюрьма суждена. Ледокол проламывает вечные льды.

Не нам чета эта адская, крепкая машина. Не мы выдумали и свинтили ее.

Идет, гремит, грохочет, и никакой айсберг не проколет ее, не продырявит ей брюхо.

Но они вырвутся на волю.

Из гремящей по водам многопалубной тюрьмы – в ледяное море. Пусть пять минут барахтаться в обжигающей воде – а на свободе!

Смерть – это свобода. Смерть как свобода.

Вырваться из жизни? Значит: начать жить.

Смерть – это не конец. Это для них всех она – конец.

Смерть – это возможность жить иначе. Она спасение именно для нас; для них она – наказанье и проклятье.

Я буду проводник этой свободы. Свобода, я люблю тебя.

Я полюбила тебя именно здесь. После пытки инсулином. После рыданий Синички по ее убитому младенцу. После криков из той палаты, где через нас, особо опасных, проводят электрический ток.

Наши командиры не все злые. Есть и добрые. Это надо уметь отличать их по глазам. Если зрачки узкие – злой. Если зрачки широкие, черные и бездонные – добрый. И такого командира можно попросить не делать на ночь литий. Не вводить с утра коматозную дозу инсулина. Перед ним можно даже заплакать и вытирать слезы подолом его чисто-белого халата. А он будет вырывать у тебя из рук полу и кричать: весь халат мне запачкала, дура!

Да, я дура. Но я открыла тайну.

Тайну всегда открывают только дураки.

Я открыла тайну свободы. Ее теперь никому не отдам.

Нет! Всем отдам! Всех освобожу.

Если даже сама не смогу, не успею.

Я выведу всех. Я выпущу всех.

Слишком долго мы ждали. Слишком долго равнялись на грудь четвертого и брали под козырек.

Когда всем рты затыкали... ладонями, кляпами, красными тряпками, винными пробками... и только – молчать! и строем маршировать! и равняйсь-смирно! и на правофлангового! и руку к виску! и взгляд как у пса! и ноги вместе! и винтовку на плечо! к ноге! и вперед! и ни шагу назад! и шаг влево – стреляю, шаг вправо – стреляю! и предатель Родины! и враг народа! и друг народа! и пес народа! и ручная обезьяна народа! и миска с похлебкой народа! и станок на заводе народа! и красный флаг над головой! – тогда я родилась. Моя живая душа.

Несмышленая душа. Ей надо было выбежать из строя, чтобы родиться.

И она – выбежала. На свободу.

На свободу: в тюрьму.

Ведь в тюрьме-то самая она великая свобода и прячется.

Свобода не снаружи. Она внутри.

Но для всех, кто в тюрьме, я рожу настоящую свободу.

Я не хочу больше маршировать! Ходить строем! Я уже находилась. Я не хочу больше революции! Я напилась ее красной крови. Меня этой кровью сызмальства с ложки кормили. Красной голодной кашей; а врали, что сытнее нет. Я не хочу больше парадной музыки отца. Эти бодряцкие краснознаменные марши по радио. Песни о Ленине. Певец распахивает зев перед микрофоном: он поет о том, что Ленин всегда живой, Ленин всегда с тобой. Ленин и в горе, и в радости. А вы знаете, что тайком, по ночам, пишет мой папа?

Он пишет симфонию о смерти.

Она так и называется, я помню: «Смерть и Сияние».

Какое, к черту, сияние?! Придут с обыском, а музыку не узнаешь в лицо. Нет улики. Никто не поймет черные точки, слепые закорючки, изогнутые кабацкие, пьяные, казнящие крюки. Черные воробышки нот на проводах-нотоносцах, молчите, не чирикайте! Ордер на обыск, да не обыщете. Музыка не дастся в руки. Отец стоит, руки растопырив по-детски, придурковато улыбается: да я что? Да я ничего. Сижу, работаю! Вот лампа горит! По старинке, керосиновая. Вы что, товарищ, с ума сошли, у нас же теперь электричество дешевое! Вон и абажур у вас!

Да я, знаете, керосин люблю как пахнет, ха-ха.

А это кто в дверях?

А это моя дочка, доченька. Она тоже музыкант? Нет, к счастью, она не музыкант. Она плавает в бассейне, занимается легкой атлетикой и ходит в художественную школу. Первое место в беге на тысячу пятьсот метров на школьной олимпиаде города Горького. Она стайер. А вы, товарищ Касьянов?

Что?

Вы тоже стайер?

Да. Всю войну пробежал. С автоматом наперевес. Что вы ищете в этом ящике? Не троньте! Это письма моей покойной жены. Вы же женаты, товарищ Касьянов! Да. Вторым браком. А это – первая супруга. Ее... Что «ее»? Что замолчали? Так, письма берем. Если ничего особого не найдем – вам вернем.

Стойте! Отдайте! Сейчас же!

Лейтенант, угомоните товарища Касьянова.

На письменном папином столе – огромные простыни партитуры. На каждой странице – двадцать четыре нотных стана. Как он слышит всю вертикаль музыки внутри себя? Каждый аккорд? Каждый извив мелодии? Он видит смерть, и он видит сиянье. И он до сих пор не ослеп!

Я подбегаю и наваливаюсь грудью на партитурные листы. Косы падают и щекочут музыку, и мажут щетками непросохшие чернила, и тускло горит в лампе керосин, и желтый светляк пахучего огня опять, опять молчит о моей матери. Что случилось с моей мамой? Где она? Она потеряла свободу? Она выбежала на свободу? Кто она? Зачем она родила меня?

Я кричу: музыку не дам! Папину музыку!

Мне кричат: Маргарита, не сходи с ума!

Отец кричит: Боже! Дочь! Кончай скандал! Без истерики!

Ему кричат: товарищ, Бога нет!

Я сползаю со стола на пол. Нотные листы ползут, валятся вслед за мной. Я ловлю их. Они улетают. Потом садятся мне на плечи, облепляют меня. Я беру страницу и гляжу на нее, гляжу в нее, гляжу внутрь черных червячков и муравьев, бегущих по высохшим черным травинкам. Я хочу увидеть между беззвучных нот Бога. Его там нет.

Я поднимаю голову и хочу увидеть среди явившихся среди ночи в дом людей непонятного Бога. Его здесь нет.

Оглядываюсь. Вожу глазами по окнам. Дверь на балкон открыта. Вижу белые гипсовые бутылочки балконной ограды. Тени от белых гипсовых фигур на земле. А скульптуры на крыше. Они радостные и счастливые. Девушка с книжкой. Парень с мячом. Парень с голубем. Девушка с веслом. Кто в спортивных штанах, кто в купальнике, кто одетый. Короткие гипсовые юбки летят по ветру. Что с ними станет через сто лет? Ветер изъест; дожди высекут до черной крови. И упадут, развалятся трухой; и обломки полетят на головы прохожим.

Вскакиваю. Симфония отца шелестит мертвой бумагой вокруг меня. Выбегаю на балкон. Там лунная летняя ночь, там полная веселая Луна, у нее толстая, сытая бабья рожа. Задираю голову. Вцепляюсь руками в балконные перила. Мы живем в доме на набережной; передо мной Волга, ночное заречье, луга и поля, и до меня долетает аромат трав и ягод, и пески раскидываются желто и серебряно, и столько звезд! И ни одной красной звезды.

Я люблю красную звезду. Я выросла под ней. Мне не надо никакой другой.

У моего папы есть орден Красной Звезды. Он лежит в коробочке в секретере. Иногда отец вынимает его и плачет над ним, прикрыв глаза рукой.

Я оглядываю все широкое, вольное, свободное ночное небо. Горький город спит. Люди, что пришли к нам с обыском, застыли. Ждут. Боятся: чего я сейчас отмочу. А может, у меня под ящиком с бельем – на балконе – пистолет!

Пистолет у отца. Трофейный. Ему разрешили его оставить у себя, когда он из армии ушел. Разрешил генерал МВД. За отличную службу и примерное поведение.

Не надо мне пистолета. Я гляжу на небо. Я ищу.

Я ищу Бога. Если Он есть, он сейчас покажется в звездах. В тучах. Выйдет из-за обратной стороны Луны.

Его нет и в небе. Его нигде нет.

Я вижу вокруг себя все и всех, кроме Бога.

Отец перешагивает балконный порог и подходит ко мне. У него странно блестят глаза. Он очень нежно обнимает меня. Я вздрагиваю, когда его рука обхватывает меня. У меня внутри растет и ширится боль. Я пытаюсь мысленно затолкать ее внутрь, не выпустить наружу. Я боюсь закричать. Военный человек оборачивается к подчиненным. Тощенький лейтенантик грубо наступает сапогом на папину рукопись.

 – Где ордер на арест?  – спрашивает отец ровным спокойным голосом.

Я дрожу в его руках.

 – У нас только ордер на обыск. Ложитесь спать, товарищ Касьянов. С вами вопрос решат завтра. Ждите звонка.

 – Что вы искали?! – кричит отец вслед уходящим офицерам.

Капитан оборачивается. У него гипсовое лицо.

 – У советского композитора всегда есть что найти в закромах.

А потом папа разжал руки, и мне захотелось спрыгнуть с балкона.

Перекинуть ноги через белые гипсовые бутылки, раскинуть руки и полететь.

 

* * *

 

 – У любви, как у пташки, крылья! Ее нельзя никак поймать!

Синичка кружилась по палате. Обнимала воздух.

 – Вот, вот опять, – обритая Саломея оскалилась,  – поет и пляшет. Будто не она ребенка своего убила. А мы все. Мы виноваты. А она поет!

 – Тщетны были бы все усилья! Но крыльев ей! Нам не связать!

 – Эй! Певичка, бесстыжее личико! – крикнула со своей койки Очковая Змея.  – Возьми полтона ниже! Брось арапа заправлять!

 – Все напрасно, мольбы и слезы... И красноречье, и томный вид! Безответная на угрозы!

Очковая Змея всунула в рот мятный пряник. Плюнула.

 – Тьфу! Зуб сломаешь! Опять черствые! День не полежат!

 – Куда ей вздумалось, летит! – пела Синичка, счастливо, как в объятьях, закрывая глаза.

Манита лежала на койке лицом вниз.

Синичка, кружась, будто бы нечаянно присела на Манитину койку.

 – Любовь! Любо-о-о-овь!

Погладила Маниту по смоляному затылку.

Манита вздрогнула.

Вдруг быстро повернулась.

По ее губам бродила улыбка.

 – Любовь? Любовь! Любовь свободна! Век кочуя, законов всех она сильней...

 – А хотите, анекдот расскажу?  – еле сдерживая смех, спросила Манита.

 – Шпарь! – крикнула Очковая Змея и махнула рукой.

 – Меня не любишь, но люблю я...

 – Возвращается мужик к себе домой! – крикнула Манита.

 – Так берегись любви моей! – пела Синичка.

 – И видит, как какой-то парень... ну... с его дочерью!

 – Меня не любишь ты... зато тебя... люблю я!

 – С его дочерью что?! – крикнула обритая Саломея.

 – Ну, это самое!

 – А! – крикнула Очковая Змея. – Перепихивается!

 – Мужик вопит: ты что это тут делаешь?!

 – Думал ты, пташка уж поймалась... но взмах крыла  – и в облака от тебя она вновь умчалась!

 – Хватит блажить! – крикнула Саломея.

 – Как что?! Выполняю задание Хрущева – поднимаю целину кукурузой!

 – Не ждешь ее! Но здесь она!

 – А-ха-ха! А-ха-ха-ха!

Смеялась Манита. Смеялись все.

Синичка пела, сидя на Манитиной койке.

Потом опять встала и стала кружиться.

Обмахивалась невидимым веером.

Потом Манита оборвала смех, а все продолжали смеяться.

Потом все умолкли. На Маниту смотрели.

Синичка споткнулась о ножку койки, упала на пол и ушибла колено. Замолчала. Растирала колено ладонью. Глаз не открывала. Из-под век слезы горохом катились.

 

* * *

 

Врач Матросова делала ежеутренний обход.

Широко шагала, выходя из палаты и направляясь в другую.

За ней свитой бежали, кто бодро, вприпрыжку, кто насупившись, кто в записной книжке на ходу строча, кто истории болезней крепко к груди прижимая, кто съежившись трусливо, молодые люди в белых халатах. Люба на пороге палаты останавливалась. Косилась на них. Каждый был похож на забытого зверя. Все они были похожи на зверей. На стадо. На стаю.

Люба махала рукой, будто отгоняя муху. На самом деле она отгоняла от себя сумасшествие.

 – Десятая палата. Входим тихо!

Белые халаты вошли. Белизны слишком много. Коля вытянулся на кровати и зажмурился. Марсианин сидел в позе лотоса, невозмутимо.

 – Видите, коллеги, тут все относительно спокойно. Ну как настроение, товарищи?

Молчали в ответ. Ванна Щов издал невнятный гул: у... у... у!

 – Вижу, боевое. Начнем с тебя, Зуев. – Люба присела на койку к Мальчонке-Печенке. Он лежал на боку. Глаза равнодушные. Сам равнодушный. Равнодушнее тряпки. – Как самочувствие сегодня? Не слышу. А?

Печенка лежал и старательно слушал человеческий голос.

Люба со вздохом откинула одеяло. Интерны столпились вокруг койки. Люба воткнула в уши рогульки фонендоскопа.

 – Дыши... Не дыши!

Печенка не выполнял команды. Под майкой синело, как у замороженного цыпленка, его ребрастое голодное тело. Люба пощупала мослы плеч.

 – Да ты ешь ли, дружок? – Обвела глазами другие койки. – Эй, товарищи! Как у него с завтраком, с обедом?

 – А никак. Зырит на жратву и ревет. Слезыньки катятся. Видать, горе-то не избыл парнишка. А вы его... зашпыняли... эх...

Бес презрительно отвернулся к стене. По стене полз таракан. Это было стыдно, нехорошо. Таракан в образцовой больнице, фу. Когда мы победили черную оспу! холеру! дифтерию! сибирскую язву! бубонную чуму!

Но проклятые тараканы приходили, и мыши приходили, и крысы в подвале шастали, и по весне в отделениях даже морили клопов.

Люба погладила Печенку по торчащему из-под майки плечу. Встала. Перешла к другой койке.

Беньямин лежал высоко на сложенных горкой подушках. Он у сестры-хозяйки попросил еще две: сердце прихватывало, надо было лечь выше, чтобы дышать. Чтобы не переводить больного в кардиологию обычной больницы, пожертвовали подушками. Валялся как царь.

 – Так-так, больной Бронштейн, Вениамин... как по батюшке вас, простите? Львович. Улучшение чувствуем?

Они все сегодня как сговорились молчать. Она слышала их дыхание в тишине: у кого хриплое, у кого частое, у кого редкое, у кого шипящее, будто змея по полу ползла.

Беньямин сожалеюще глянул на безумного, бедного доктора.

Он глядел на Любу через неземной свет, обволакивавший его голову.

И ему было все равно, кто он и где он и как он себя чувствует; он видел перед собой бедную одинокую женщину, всецело уставшую от жизни в ее тридцать восемь лет, бездетную, добрую, по несчастью закинутую Богом в эту затхлую отвратную богадельню; но она, как и все, хочет жить, она, как и все, надеется, и она, советская женщина, наученная с детства, что Бога нет и не будет, сбивчиво и смешно молится по ночам в холодной постели: Боженька, пошли мне хорошего человека, я буду за ним ухаживать, кормить его и поить, я буду сама его в ванне мыть, как ребенка, и я зачну от него ребенка, и я рожу, пока еще есть у меня кусочек времени, и мы составим счастие друг друга.

Вот она сидит рядом, на краешке его койки. Звенят пружины. Чем он ей пособит?

Беньямин вытянул руки над одеялом. Люба не успела увернуться. Он положил руки ей на плечи.

 – Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его... и да бежат от лица Его ненавидящие Его! Бедненькая, солнышко, чудесная! Добрая, верная! Милая ты женщина! Да пошлет тебе Господь Бог наш муженька прекрасного, чистого, честного! Да будете вы вместе навек... и да прилепитесь друг к дружке, как заповедано! И кончатся твои страдания, голубушка! Птичка зимняя! Ты только потерпи! Скоро кончатся! Все сбудется! Я слышу... слышу Господа... я... у Него попросил! И Он согласен! Жди! Скоро! Скоро!

Оторвал от нее руки и воздел. Лежал, восторженный, вознесенный, и глядел в потолок. Видел там кого-то. Улыбался ему. Черная дыра во рту. У больного Бронштейна на днях выпал глазной зуб.

Люба вскочила на ноги. Одернула халат. Отряхнулась, как от гадкого, липкого. Интерны пересмеивались. Шушукались за ее спиной. Она обернулась к ним и обдала всех ледяной водой жесткого взгляда.

Умолкли. Вытянулись по стойке «смирно».

 – Интерн Беседина! Запишите в историю. Три сеанса электрошока. Дело не движется с мертвой точки. Я не хотела, щадила его. Но ничего не поделаешь. Так. Вот еще один тяжелый экземпляр. Больной Безменов! Вы слышите меня?

Ванна Щов лежал без одеяла. Пижамные штаны сползли, бесстыдно обнажая живот. Одеяло валялось на полу. Долговязый интерн робко поднял его и бережно, будто спящего, укрыл больного.

 – Любовь Павловна, он, кажется, невменяемый.

 – Любовь Павловна, он уже совсем... слюну пускает...

 – Любовь Павловна, его бы в Ляхово... замучит он всех тут...

 – Я сама знаю. – Не садилась на койку. Глядела сверху. – Безменов! – Щелкнула пальцами перед его носом. – Вы узнаете меня? Я ваш врач. Вы видите меня?

Долговязый интерн потрясенно глядел, как из углов глаз Ванны Щов выкатились две крупные, как белая смородина, слезы, и вата подушки жадно впитала их.

 – Ванну... щов!

Люба старалась, чтобы ее губы не дрожали.

 – Усиленное питание. Витамины. Повторить. Весь курс группы бэ. Бэ один, бэ шесть, бэ двенадцать. Церебролизин внутривенно, помногу, ну, на инфузию можно до тридцати кубиков. Попитаем мозг. Хотя... все это... конечно... уже...

 – Безнадежно, – докончила за врача конопатая девушка, ниже всех росточком.

 – Вы правы. Назначения поняли все? Едем дальше. Почерников. Возврат кататонии. Ступор то уходит, то приходит. Врожденная аномалия наложилась на глубокое потрясение. Пережил сильную травму, стресс затянулся, резко развился аутизм, перешел в ступор. Шоковая терапия не помогает. Хотя приносит временное облегчение. Литий не снимаем. Так на литии и держится. Навязчивый бред. Мнит себя инопланетянином. Будто прибыл на Землю с Марса с миссией.

 – С какой миссией?

Тонкий голосок резанул по лицу Любы лезвием. Она словно кровь ладонью отерла.

 – Да чтобы всех сделать счастливыми. И свободными. – Осеклась. – Это уже неважно. Симптоматика не в посылах его замысловатого бреда. Она налицо. Надо убирать ступор. Как бы вы стали убирать, товарищ Дехтяр?

Долговязый интерн опустил длинный нос аж до узла галстука, выпирающего из-под воротника крахмального халата.

 – Я бы? Я бы...

 – В психиатрии, товарищ Дехтяр, запомните, нет сослагательного наклонения. Вы четко ставите диагноз и четко выписываете лекарственные средства. Таблетки, инъекции, процедуры. Ни тени сомнения. Диагноз, поставленный сомнительно – уже не диагноз. Мы не вправе ставить эксперименты над больными!

Далеко, над городом, парило странное среди зимы, пухлое кучевое облако. Оно плыло белым громадным кораблем, подплывало к больничной крыше. Что оно несло? Снег? Бурю? Улыбку? Надежду? Облако, всего лишь туман. Жизнь – туман, и мы не видим друг друга в тумане. Мы все больные, и мы ищем в вате тумана руками, за что, за кого уцепиться напоследок, перед пропастью.

Лица больных десятой палаты мелькали перед Любой, и она не успевала зацепить их острой памятью и сложить в ее доверху полную корзину.

Койка у окна. Дмитриевский. Он был здоров, когда его сюда привезли. Не ее дело, зачем и почему. Ей отдали приказ. Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону. И все. Не возникать! Не спорить! Врач это тоже солдат. Мы все солдаты. Дмитриевский тоже солдат, и перешел дорогу важному генералу. Все всегда перед кем-то виноваты.

Она тоже виновата. Перед Тощей.

И еще как виновата  – перед Боландом.

Бедная Тася. Бедный Ян. А что, если ей их – полечить?

От любви? А есть лекарство от любви?

Ты, врач, кончай думать на обходе о посторонних вещах.

Дмитриевский не угоден властям. Бронштейн не угоден властям. Ну и что? Зато мы живем в счастливой стране! Зато у нас бесплатно учат и бесплатно лечат! Зато у нас... пионерские лагеря... и... самое честное правосудие в мире... и... самый красивый балет... и... мы первые в космосе... у нас Гагарин... Терешкова... и мы на Луну... на Марс... на Марс...

Интерны отупело глядели, как доктор Матросова растирает себе пухлое лицо ладонями, как мочалкой в бане.

Красная, банная, сама собой застыженная, присела на койку Коли.

 – Больной Крюков. Как сегодня? Вижу, прогресс. – Постаралась прилепить к губам яркую бабочку улыбки. Бабочка сидела послушно, не улетала.  – Ну, я довольна. Делириум наш покинул нас? Бесследно?

Она видела, что не бесследно. Взгляд Коли блуждал, искал, за что зацепиться. Щеки ввалились. Лиловые губы тряслись. Люба взяла Колины руки в свои, рассмотрела ладони, пальцы, синие ногти. Синие ногти и синие губы. Сердце не работает совсем. Даже выслушивать не надо. И без кардиограммы все ясно. Ишемия и грудная жаба. А может, и предынфарктное состояние. Да его же сейчас сердечными гликозидами завалить по уши нужно!

Она сделает это.

Услужливо подсунули историю. Сама писала, на коленях. Авторучка роняла чернильные слезы. Долговязый вынул из кармана носовой платок и бесстрашно поймал платком черную каплю.

 – Вы с ума спятили, а нос чем будете...

Крюков наблюдал, как врач быстро пишет. Его испуганные, ищущие невидимого врага глаза потеплели, посветлели спокойно.

 – Доктор, а вы красивая. Вот бы вас написать.

Оторвалась от писанины.

 – Вот бы меня что?

 – Ну, нарисовать. – Сделал в воздухе жест, будто возил кистью по холсту. – Доктор! А у меня жена тоже доктор. Только глазной врач. Ну, окулист. Или, как это, офтальмолог. Глазной голый врач! Я так ее зову. В шутку.

Интерны боялись смеяться. Зажимали рты руками. Отворачивались.

 – Доктор! А это самое! У меня просьба. Ни за что не догадаетесь. Я хочу... тут... работать! Вы меня, так чую, надолго сюда заложили. Так чтобы мне время не терять. Я, понимаете, тут натуру вижу. Такую натуру! М-м-м, вкуснятина. Хочу писать! Портреты. Больных. У них такие лица! Просто гениальные. Они все гении, знаете? Только в них гениев – убили. Нет-нет, я ничего! Я никого обидеть не хочу! Просто так вышло. Просто они, может, сами так захотели. Нет, я ничего не имею в виду! Я так просто...

Блестит загорелая на рыбалках лысина, топорщатся пушистые волосы над ушами. Пушистые, серебристые, русые, с ранней военной сединой. О, она прекрасно видит и сведенную контрактурой руку, и под пижамой – страшный шрам чуть повыше ключицы, и плохо, вторичным натяжением, заросший шов за ухом.

 – Где воевали?

Спросила неожиданно, подавшись вперед, тихо, почти беззвучно.

И так же беззвучно Коля ответил:

 – Северный морской путь. Ледокол «Дежнев». СКР-19. Нас торпедировали. Немецкий тяжелый крейсер «Адмирал Шеер». Англичане выловили нас из ледяной воды. Я чуть концы не отдал. С тех пор я засекреченный. Только никто об этом не знает.

Люба отшатнулась. Глаза Крюкова бешено блестели подо лбом. Губа дергалась.

 – Ну хорошо, – сказала нарочно громко, для белохалатной челяди. – Когда жена ваша придет к вам... с передачей... пусть ко мне зайдет. Скажите ей: зайди к лечащему врачу. Найдет меня. Я с ней поговорю. Я... попытаюсь... чтобы вам разрешили здесь работать. Но, вы знаете, холсты здесь мы вам не...

Крюков воспрянул. Перебил докторицу невежливо.

 – Да мне не холсты! Мне – картонки! Такие, знаете, игральные карты! Ну, чуть побольше карт! Этюдные картоночки! Нина принесет этюдник и картонки! И кисти! И пинен! И я буду вас всех писать! Всех! Вот и вас – напишу тоже! Вы... хорошенькая!

Обвел воздух руками, будто оглаживал пышные женские груди и бока. Мелкашка на своей койке мелко трясся в обидном, гадком хохоте. Дразнясь, повторил Колин жест. Надул щеки. Казался живым самоваром. Беньямин лежал, глядя восторженно в потолок, по щекам его непрерывно катились маленькие слезы, речные перлы.

Вот еще койка. Какая многоместная палата! Да тут у них все такие. Это еще ничего; есть и по двенадцать, и по пятнадцать человек. Тесно стоят койки, вплотную друг к другу. Больные, устав друг от друга, дерутся, вцепляются друг другу в волосы, царапают лица. Бывает, и зубы выбивают. Она, смущаясь полного, сдобного широкого, дышащего как свежий калач тела, осторожно села на край койки, у ног больного.

 – Ну как, больной Гордеев? Как вы? Жду отчета.

Ухо Беса не обманула веселость голоса.

Угрюмо, подземно скрестились его темные, ночные глаза со светлыми выпуклыми опалами глаз Любы.

 – Отчета ждете? Не дождетесь. Худо мне. И весь сказ.

 – Худо, худо. Раздевайтесь. Послушаю.

Долговязый интерн торопливо писал в записную богатую, обтянутую черепаховой кожей книжку.

Бес обнажил грудь и спину. Люба глядела, как втягиваются внутрь и снова вздуваются мышцы. Жилистый, стальные мускулы, как и не было двух месяцев гиподинамии. Ходят ходуном жилы и сухожилия, бугрятся, опадают. Холодно ему; руки покрылись гусиной кожей. Повел плечами. Она видела, как под кожей, под мышцами, под ребрами бьется сердце. Живое сердце. Сотрясает кости, ключицы, подреберье. Стук. Живой стук. Стук в ночи. Стук в чужое сердце. Не достучаться. Не пробить брешь. Так и умереть – одному, одиноко стучась в ночи в ледяное сердце зимы.

Огонь в ней. Огонь поднялся неукротимо. Властно. И залил, захватил ее.

Задушил. Завалил стеной красного жара.

Заклеймил. Погубил.

Задыхалась. Пыталась выбраться из-под огня. Напрасно.

Он полыхал уже безудержно.

Мужчина глядел на нее, а она глядела на мужчину. Вчера он был больной. Еще сегодня он был больной. Кто он ей сейчас?

Она не понимала. Ловила ртом воздух. Она мыслью спросила огонь: кто ты мне?

И огонь ответил ей праздничным, безумным гулом: я  – это ты. Не уйдешь от меня. Ведь не уйдешь от себя.

Слабой рукой она уцепила круглое железное ухо фонендоскопа и приставила его к бурно дышащей груди Беса.

 – Дышите. Глубже. Еще глубже. Задержите... дыхание...

Он не дышал. И она не дышала.

«Любка, брось, с ума-то не сходи, ведь это же больной! Твой больной! Гордеев из палаты номер десять!»

 – Теперь дышите.

Он шумно вдохнул и выдохнул. Воздух вылетел из его рта и ветром коснулся губ Любы. Она отдернула фонендоскоп. Растерянно сунула его за лацкан халата. Ей было уже все равно, кто вокруг нее стоит и зачем на нее смотрит. Бес зацепил глазами ее глаза. Она ощущала себя рыбой на крючке. Она всерьез подумала: да, и я стала как они все, и я тоже потеряла разум.

«Я сама себе назначу... галоперидол...»

Они все, кто столпился вокруг, ждали от нее жеста, движения, речи, приговора.

А она медлила.

У нее тихо, нежно кружилась голова. Она сама кружилась вслед за погибающим разумом в танце. В медленном, нежном, счастливом вальсе. Бес держал ее в руках. У него такие сильные руки. У него такое сильное сердце. Все ошибка, что он убил кого-то. Никого он не убивал. И с ума не сходил. Все развеял ветер. Засыпал снег. Нянечки швабрами замели. Они оба танцуют на льду озера. Черного зимнего озера. На стальном льду реки. Подо льдом спит Волга. Но однажды она проснется. И расколет льды. И безумие могучей реки вырвется наружу. И затопит луга и поля. И застонет земля. От наслажденья. От страсти. Она будет отдаваться, раскрываться, подаваться вперед и вверх, к радости, к небу.

 – Одевайтесь. Сердце у вас в порядке.

Ее охрипший голос резанул битым стеклом по нагой мужской коже.

Он уже вдевал руки в рукава пижамы.

Она уже вставала с койки.

Ей не о чем было больше говорить.

И писать больше нечего было.

Она сделала над собой усилие и отвела глаза от глаз Беса. Оторвала.

Интерны смотрели на нее. Молчали. Переглядывались. Долговязый Дехтяр осторожно коснулся ее локтя.

 – Мы не всех больных осмотрели, Любовь Павловна.

Мелкашка заблажил:

 – Меня! Меня! А меня!

Вскочил, забегал, зашустрил, босыми пятками о вымытый пол застучал.

Больной Дмитриевский, посаженный в психушку за политику, лежал в утлой, гамаком выгнутой койке, как мертвый царь в священной мраморной гробнице.

 – Больной Мезенцев! А ну быстро в койку!

Послушался. Нырнул под одеяло.

 – Товарищ Дехтяр, осмотрите Мезенцева. Гляньте историю. Я пойду. Мне что-то...

Не договорила: плохо. Нетвердо ступая, вышла из палаты.

Бес провожал ее глазами.

Дехтяр сел на койку Мелкашки.

 – Бойко вы бегаете! Выбежать отсюда хотите?

Мелкашка скривил рожу и захрюкал свиньей.

 – Диля, запиши: на ночь аминазина инъекцию!

В оконное стекло, растопырив сизые, в вечном инее, крылья, грудью бился сумасшедший голубь.

 

* * *

 

Коля по-моряцки, вразвалочку, подошел к окну.

Эх, решетки, решеточки. Не разбить стеклышко, не раскачать вас кулаками. Не выломать. Заглянул вниз. Да, четвертый этаж. Дом старинный, потолки высоченные. Четыре метра наверняка; а то и больше. Вон плафоны, будто под небесами мотаются.

Не сиганешь, даже если от решеток избавишься.

Ну ничего. Он тут ненадолго. Ниночка его выцарапает. Ниночка – умничка. Она удивительная. Она властная там, где надо. Надменная. Любого начальника за пояс заткнет! А где надо... ну, с ним... она нежная. Мягкая как масло.

«Чернушенька моя», – нежно, мягко вылепили губы, вспоминая. Сколько дней не видел ее? А может, ее к нему попросту не пускают?

Да ведь у него же все закончилось. Вся белая эта горячка его. Он уже как огурчик. Помидорчик. И чего это его нещадно колют и колют? Всего искололи. Весь в синяках. Колют даже в живот. Он кричит сестре: я же не бешеный! Сестра хохочет: это не от бешенства, больной Крюков, это мы вам гепарином кровь разжижаем, от тромбов. Сердечко у вас слабенькое. Кровь плохо качает.

Тромбы, бомбы. Слова-то какие. А ему запах масляной краски снится. И разбавителя.

Почесал отросшими, как у зверя, ногтями ладони и отошел от окна.

Беньямин стоял около койки. Руки сложил. Лицо воздел. Глаза под веки завел.

Что делает? Все в палате уже знают: служит службу. Блаженный. Бормочет. Улыбается. Иногда поет. И всегда – плачет. Слезы по лицу текут, тают в бороде. Бородища белая, глаза ясные. Ему кричат: Блаженный, чего ревешь? А он молится, раскачивается да поет. Свои слова и свои песни. Не церковные. А лучше церковных, Коле больше нравится.

А потом, когда успокоится, закончит молельню и сядет на кровать, палец вверх поднимает и говорит всем в палате: а святой Серафим Умиленный за ночь наплакивал, служа Богу пресветлой любви, три стакана слез!

Коля игриво настроен. Служба, не служба, все равно! Блаженный, он псих, а Коля-то нормальный! Почему бы не пошутить со старичком!

 – Эй! Блаженненький! – Двинул его, несильно, играючи, локтем в бок. – Кончай эту тягомотину, брат! Давай лучше с тобой веселую споем! Когда б имел златые горы! И реки, полные вина! Все б отдал я-а! За ласки, взоры! Чтоб ты владела мной... одна!

Беньямин дернулся, сильно покачнулся, ухватился за спинку койки. Длинный халат, наподобие рясы, волочился за ним. «Нарочно такой выпросил у медсестер. Ну вроде бы как он настоящий батюшка».

Коле хотелось озоровать. Веселиться напропалую. Что они такое с утра ввели ему в горькую кровь, что его объяла буйная, невиданная эйфория, будто он вылакал бутылку армянского коньяка да под чудесную закуску?

Присел перед Беньямином на корточки. Выбрасывал ноги. Плясал вприсядку.

Беньямин прекратил петь и молиться. Страдальчески наморщил огромный лоб.

Палата грохотала, заходилась смехом. Марсианин сидел недвижимо.

 – Ах ведь твою, голубка, руку! Просил я у него не раз! Но он не понял мою муку! И дал жестокий мне отказ! Ну как же, милый, я покину... семью родную... и страну!

Задыхался. Сам хохотал. У самого слезы – по щекам текли.

А потом как вскочит с пола да как просунет руки Блаженному под мышки, да как приподнимет! Как бабу в танце!

 – Ведь ты уедешь на чужбину! И бросишь! Там! Меня! Одну!

Держал Беньямина на весу. Беньямин беспомощно болтал ногами из-под полы халата.

А потом неудачно разжал руки; и Беньямин, вместо того чтобы крепко встать на ноги, упал на пол. И так лежал, грудой рук и ног и тряпок. Белая борода заносчиво торчала вверх, как приклеенная.

Мелкашка тонко провыл:

 – Уби-и-ил! Уби-и-и-ил!

Мальчонка-Печенка так и вскинулся. Обнял себя руками, затрясся и завизжал поросенком:

– Аи-и-и-и-и! Спаси-и-и-и-ите!

Коля глядел на гору плоти и жалких тканей. Больничные шлепанцы соскочили с сухих ног. Сизые ногти, жесткие кости щиколоток. На икрах глубокие шрамы. Воевал? Бандиты резали? В тюрьме пытали? Всяк человек проходит сквозь жизнь, и его подстерегают ножи, топоры, веревки и пули. Да просто руки своего же брата, человека. Убить, изувечить можно просто руками. Задушить. По затылку кулаком оглушить.

Он взял Беньямина за ногу. И ногу хулигански крутанул, вроде как оторвать пытался.

 – Эй! Старик! Поднимайся! Не притворяйся! Я с тобой повеселиться хотел! А ты... Что придуряешься?! На жалость бьешь?!

Крюков орал это и себя не узнавал. Это кто-то другой за него орал, измывался над лежащим на полу. «Лежачего не бьют», – еще успел подумать он, в то время как рука его сама сжималась в кулак, сама размахивалась и сама въезжала Беньямину под ребро.

 – Ты! – Слюна летела изо рта. – Ты, старый пес! Что валяешься! Разлегся тут! Напускаешь на себя! Чтобы мы все – тебя – пожалели! А кто меня пожалеет?! Меня?! Кто-о-о-о?!

Уже бил, бил, быстро вскидывая руку, куда угодно, не раздумывая, бешено, слепо.

«Я и правда бешеный. Черт, бес во мне! Бес! Я с ним не справлюсь! Что я творю?!»

Последняя мысль исчезла, погасла. Красный огонь застлал, пожрал разум. Крюков оскалился. Оставил лежащего Беньямина. По лицу старика ползла красная слеза. Зачеркивала красной полосой его лицо, как в школьной тетради – ошибку. Жизнь – ошибка. Лик закрась суриком, киноварью. Вместо лика – красная лужа.

Скрючил пальцы. Царапал себе лицо ногтями.

И у него, у него такие же красные полосы по лицу. И такой же кадмий красный течет.

Не чувствовал боли.

 – Эй! Крюков! Пляши!

Мелкашка корчился и взбрасывал над головой маленькие, как у пацана, кулачки. Сивые волосенки на затылке вставали лучами.

 – Николай, ты что... Ты это брось!

 – Валяй! Валяй!

 – Я боюсь! Боюсь! Боюсь!

Бес опустил ноги на пол. Прожигал Колю угрюмым угольным взглядом.

Прошагал к двери, высунулся в коридор и заорал:

 – Санитары! В десятую! У нас больной взбесился!

Уже топали по коридору тяжелые ботинки. Врывались рослые мужики. Хватали, вязали, несли. В процедурную. Там в шкафах все ампулы, какие нужны; врачу и сестрам так удобнее, в палату не бегать по сто раз со шприцами.

Кинули на кушетку. Крюков извивался червем. Орал так, что санитары уши зажимали.

 – С чего он так взорвался?

 – Дык шамашедший жа!

 – Димыч, это козе понятно. Обострение! Ну где там врач!

Старая седая сестра стояла у процедурного стола, обрывала бумажные ленты с коробок с лекарствами.

Вошел мужчина. Светлокудрый, шея крепкая, бычья, плечи борцовские. На ходу застегивал белый халат. Санитары воззрились изумленно.

 – А это... ни шиша себе... здрасте!

 – А вы кто такой?

 – Вы доктор? У нас таких нет докторов.

 – А может, вы шпион!

Слишком светлое лицо. Слишком добрый взгляд. Слишком ясная, ребячья улыбка. Чистенький, розовенький, сейчас захрюкает. Ну да, и носик курносый пятачком.

Коренастый санитар с рожей бродяги, небритый и наглый, локоть угрожающе поднял:

 – Ты, приблудный... а ну, вали!

 – Тихо, Щен, тихо, не горячись... а может, это...

Осеклись. Одергивали халаты. Мялись.

Русокудрый засмеялся радостно, необидно.

 – Меня всегда и везде за чужака принимают. Такое лицо. Слишком счастливое, что ли. А вот сюда к вам подался, в обитель несчастья. Будем знакомы, ребята! Ваш новый врач. Запускаев. Запускаев. Запускаев.

 – Очень приятно.

 – Очень... приятно!

 – Очень!.. о-о-о... приятно...

Каждому крепко руку пожал. Мужики жали ответно, еще крепче. Доктор не дрогнул лицом.

 – Да вы сами как санитар. Такой сильный, – сказал Щен, дуя на руку.

Опять смеялся. Покосился на больного, что корчился на кушетке, связанный.

Крюков, почуяв чужой пристальный взгляд, опять заорал невнятицу.

Сестра уже совала Запускаеву в руки историю болезни.

 – Так, так. Ясненько. Перебор нейролептиков. Обратная реакция. Не надо так рьяно накармливать организм психотропными. Палка ударит другим концом. Так, чистка нужна. И еще какая! Никаких галоперидолов! И валиумов! Для начала... Зоя Ефремовна, слышите?.. капельницу сердечную, на физрастворе: калий, магний... и еще добавьте изокет! Я вижу, у него цветущая стенокардия! Ах, жалко. Молодой такой... или не слишком молодой? Ребята, разденьте его. Ох, какой израненный! Война... все ясно...

 – Но как же он без валиума под системой-то будет валяться, доктор, а?! Он же дергается видите как... и все порушит к едрене-фене!

Русокудрый, розовенький поросеночек хрюкнул, опять засмеялся. Все было весело ему. Как и не корежило рядом с ним на кушетке человека. Крики, стоны; а может, это просто далекая музыка? Патефон? Баян на танцплощадке?

 – Ничего! Не порушит! И игла из него не вырвется! Мы ее – ему – крепко приклеим! А самого привяжем к кушетке! Давайте, добры молодцы! Навались!

Санитары ухватисто, живо перетянули ноги и руки Крюкова резиновыми ремнями и скрученными из рваных простыней жгутами. Коля не закрывал рта. Охрип от крика.

 – Орет уж очень, доктор... как вас?

 – Александр Никитич.

 – Очень приятно! Блажит-то как! Может, мы ему – простыню в рот, и делу конец? Ну, кляп?

 – Э, так не пойдет. Смотрите, как надо!

Новый врач подошел к Крюкову тихо и мягко, как кот. Уселся на край кушетки. Сестра уже тащила капельницу. Запускаев наклонился над Крюковым, провел пальцами обеих рук у него по вискам, по щекам. Говорил медленно, размеренно, мягко, вкрадчиво, монотонно, мерно, успокаивающе, властно, терпеливо и настойчиво повторяя слова, вливая их внутрь Крюкова, в его глотку, в его грудь горячим, среди зимы, глинтвейном. Горячим чаем. Горячим, со сливочным маслом и медом, молоком.

 – Вы спокойны. Спокойны. У вас все хорошо. Вы расслабились. Ваши руки мягкие. Ваши ноги тяжелые. Они отяжелели. Приятно отяжелели. Вам хочется лежать спокойно. Спокойно. Вам радостно. Вы счастливы. Вы спокойны и счастливы. Вы хотите спать. Спать. Спать. Вы спите. Спите. Спите. Вы спокойно и счастливо спите. Вам ничего не нужно, кроме сна. Вам снятся прекрасные, спокойные, счастливые сны. Вы будете спать долго. Долго. Долго. Вы проснетесь, когда я вас разбужу.

Осторожно поднялся. Прижал палец ко рту.

Мужики глядели круглыми глазами.

 – Так вы... гипнотизер?

 – Эк заговорили бедолагу... вмиг захрапел...

Доктор Запускаев взъерошил золотые кудри.

 – Черт, а где же моя волшебная шапочка? Голова мерзнет!

Беззвучно захохотал.

Сестра перетягивала Крюкову руку выше локтя резиновым круглым жгутом.

Капало медленно. Прибавила. А теперь быстро полилось. Убавила. Никак не могла найти нужный темп. Руки слегка дрожали. Старая сестра, опытная сестра. И на старуху бывает проруха.

 – Давайте я, Зоя Ефремовна.

Запускаев крутанул колесико капельницы. Закапало так, как надо.

 – Ребята, отвяжите его. Да не бойтесь! Его теперь пушкой не разбудишь.

Крюков спал как младенец, с открытым ртом.

 

* * *

 

Идти по коридору, идти в клозет, бодая воздух старым слепым быком.

Врет пастух; бык еще не старый, и все-то он видит, все знает.

Витя качался на волне коридора пузатым маленьким телом, маленький человечий поплавок, и людское море вокруг то набегало на деревянный, кирпичный берег, то опадало. Утихал прибой. Вечер накатывался исподволь, незаметно, заливал беленые потолки синими чернилами. Обмакни перо в чернильницу, врач; запиши в истории болезни: нет буйных – и нет спокойных. Нет больных – и нет здоровых. Все мы одним миром мазаны. Кто верит – и кто не верит. Кто знает – и кто не знает. Кто живет – и кто...

Падал, споткнувшись. Вцепился в стенку. Устоял на ногах.

Эх, и правда, как на грудь принял.

Обернулся. Шаг шагнул – и чуть не налетел на высоченного мужика в полосатой лагерной пижаме. Выругался. Вытаращился.

 – Колька! Ты ли!

Крюков кусал губы. Глядел на Витю сверху вниз.

 – Боже мой, Витька, ты что тут делаешь!

 – А ты!

 – А ты!

Витя боднул его лбом в грудь. Коля схватил его за плечи. Тискали друг друга.

За их спинами гомонили раздатчицы, урчала и гремела тарелками столовая: готовились к ужину.

 – Меня в горячке приволокли сюда. Я ничего не помню. Честно! Ни хрена! А ты-то, ты-то! Ты-то у нас праведный! В рот ни-ни, только по большим краснознаменным праздникам!

 – Не издевайся.

 – Что, тоже прихватило? Пора, пора бросать... и курево и зелье...

 – Да нет, Колька. Не поэтому. Ничего ты не понимаешь. Не в коридоре об этом балясы точить.

Сделал страшную рожу. Прижал палец ко рту. Колька закивал.

 – Да, да. Молчу. Расскажешь.

 – Что я расскажу, язви их.  – Перешел на шепот.  – Здесь у стен уши, а у стульев ноги. Мне...

Коля наклонился. Витя прислонил косматую рыжую башку к груди друга и процедил:

 – Мне вялотекущую шизофрению шьют. Лечение током назначили. И все не идут на ток брать, паразиты. Каждый день жду этой казни. Солят меня. Это так мучат, ожиданием. Изверги.

Отстранился. Нарочно бодро возвысил голос:

 – А на ужин у нас сегодня шрапнель с тухлой рыбой!

 – Какая, к чертям, шрапнель, Витька?!

 – Обычная! Перловка! Любимая каша солдат! Дошли до Берлина, и там перловка, язви ее в бога-душу-мать!

От пищеблока донеслось:

 – Товарищи больные! Быстро! Кто ходячий, ужинать! Кто лежачий, встречайте у дверей палат! Не задерживайте работников! Нам всем домой охота!

Витя сумрачно сверкал глазами из-под кустистых рыжих бровей.

 – И нам домой охота. Да нас никто не пустит. И, скорей всего, очень долго. Так что, Колька, готовься.

У Крюкова мороз, выпустив ледяные когти, пробежал по спине.

 – Не шути так. Меня жена вызволит.

 – Тебя жена. А меня – некому. Еще...

Опять подался вперед. Крюков, будто запанибрата, за шею его обхватил. Согнулся, слушая.

 – Ты знаешь, тут  – Манита. Она...

 – Манита?!

Заткнул себе рот кулаком. Раздатчица высоко, кукушкой, крикнула:

 – Не орать тут! Ишь!

 – Хочешь, побожусь! Ей-богу. Она ко мне вчера ночью приходила. Сама нашла. Только, Колька, с ней и вправду плохо. Она ни пса не помнит. Не помнит, что она художница. Какие, говорит, я картины писала? Я пытался ей втолковать. Не слушает. Глядит как баран на новые ворота и хохочет. Я бросил. Все напрасно. Мне кажется, они ее уже хорошо умучили.

 – Но тебя-то помнит? Тебя-то нашла?

 – Сам не знаю, как. Думаю, все случайно.

 – Я так не думаю.

 – Колька, ты вообще умом не отличался никогда.

Засмеялись оба. Взялись за руки, как дети.

 – Вить, пойдем и правда перекусим. Звали же. Я только это... быстро! Сейчас! В гальюн!

 – Беги, отлей.

Коля вернулся, встряхиваясь по-собачьи. Сели за стол на нетвердых овечьих ножках. Корабль мотало. Ветер поднимался. Ледовитый океан сгущал морозный сумрак. Жидкий чай качался и выливался на клеенку из грубых, тяжелого стекла, граненых стаканов. Перловка сыпалась из ложек, рассыпалась веселым зерном. Витька густо солил и перчил кашу.

 – Витька, что ты делаешь. Один перец в тарелке. Ты же не в Грузии.

 – Я всегда в Грузии! Я сейчас в Грузии! Прикинь, и ты в Грузии тоже. Мы с тобой оба в Грузии. Мы же психи, е-мое. Где хотим, там и едим.

 – А может, мы в Италии. На террасе летнего кафе. А напротив – Флоренция, солнце, и Микеланджелов Давид под дождем, голый и мокрый.

 – Э, нет. Не так. Напротив – Ватикан, и там, внутри, Сикстина, и мы кофейку попьем, кьянти выпьем, граппы хряпнем...

 – О да, граппы!..

 – И пойдем глядеть Страшный, очень страшный Суд. Голых мужиков и баб, в небесах летящих. И знаешь, кто нас на Страшный Суд поведет?

 – Кто?

 – С трех раз догадайся.

 – Она?

 – Ну да, она. Манита.

Тухлые хвосты скорбного хека есть не стали: зачем позор на душу брать, еще выблюют ненароком.

Пили слишком светлый, цвета мочи, холодный, безвкусный чай. Прихлебывали, будто он был горячий.

 – А как она нас поведет?

 – Да так. Просто. Молча. Ты знаешь, кто она на самом деле?

Колька, любопытствуя, набок, как птица, голову склонил.

Витя поманил его пальцем. Колька перевернул пустой стакан и дном вверх поставил на пустую тарелку.

 – Проводник.

 – Кто, кто?

Колька утер рот рукой.

 – Проводник. Она знает дорогу. Ну, путь знает.

 – Путь? Вить, ты и правда что, того, а? Нет, честно сознайся! Что брешешь-то? Я ведь не ребенок. И не доктор тут ихний. Что ты передо мной-то...

Вскинул на Витю глаза.

Смотрели друг на друга.

Коля глаза опустил.

 – Прости. Я все понял. Все.

Нашел под столом рукой Витино колено. Крепко сжал.

 

* * *

 

Вот опять ночь. И опять не спать.

Койка, железная шлюпка. Я все равно не спасусь, прыгнув в тебя. Железными веслами трудно грести.

Я лучше пойду по Кораблю, в ночной рубахе, босая.

Слишком длинные рукава у рубахи. Слишком много у нее завязок. Если я начну руками махать, сильно, в голос кричать – меня рукавами замотают, завязочки завяжут. Со мной так уже делали. Я лежала на койке как бревно. Вся замотанная. Не шевельнешься. Меня так усмиряли. Я дикий зверь. Чья у меня голова сегодня? Волчья? А может, лисья?

Никуда ты не пойдешь. Ты лежишь, крепко к койке привязанная.

Рука затекла. Ноги занемели.

Медленно, важно отворяется дверь. Подходит из лунного мрака белая фигура. Приближается к ней.

Что, лежишь, бедная девочка?

Лежу, мой Господь. Ты ведь Бог, да?

Нет. Я не Бог. Никто из нас не Бог. Но я отвяжу тебя.

Старик, глаза ясно и чисто горят, белая борода серебряными ручьями струится, тающим ледником ползет вниз по груди, наклоняется сначала к ее ногам. Отвязывает ноги. Потом к ее запястьям. Отвязывает руки. Растирает ей затекшие ладони. Дует на них, будто она обожглась, а он ее утешает. Утишает боль.

Ты со мной как отец!

Я лучше, чем отец. Я все знаю про тебя. Я знаю, ты хочешь уйти к Луне. На свободу. Вот. Иди. Гуляй. Но возвращайся. А хочешь, не возвращайся. Дело твое.

Как тебя зовут, старик?

Я Беня. А тебя?

Я Манита.

Маня?

Нет, Маргарита.

Катись, жемчужина.

Манита босиком подходила к двери. Лунный луч мелом расчерчивал пол палаты, мечом рассекал надвое кровати, распиливал серебряным ножом тумбочки. И все, что таилось внутри, вываливалось наружу. Можно было идти и подбирать. Собирать, как в лесу грибы.

Родной мусор. Любимый мусор. На него можно молиться. Вот перо погибшего ворона, он пролетал над балконом и перо уронил, а в него выстрелили мальчишки из рогатки. Вот низка бус, она думала, это мачехины, а отец ей шепнул на ухо, и слишком горячие были у него губы, и ей мочку обжег: «Это – матери твоей. А она... носит. Я не могу отнять». Вот наперсточек мельхиоровый, на боку скачущая лошадь, а верх янтарный, и в янтаре дырочки, чтобы иголку в ткань толкать. Наперсток лежит во фланелевом зайце. Заяц висит над ковром в ее спальне. У зайца давно отвалились костяные крашеные глаза. Понуро висят грязные фланелевые уши. Он когда-то был беленький и чистенький. Манита, неряха, постирай зайца! Слушаюсь, мачеха.

Не постирала никогда. Так и висел, в грязи, пыли и паутине.

Вот программка на премьеру в оперный театр. Дают оперу твоего папы, малышка! Под названием «Заре навстречу!» Полгорода приглашено. В том числе и журналисты! Везде напишут о премьере: и в «Правде», и в «Труде»! Любимая, наряди ее как следует. А как следует? Юбка плиссе, юбка гофре. Белые гольфики. Белые босоножки. Кофточка в горошек. Летняя круглая глупая панама. Да вечером уже не жарко! Зачем ей панама! Милый, она все время потеет. От ее платьев и трусов так пахнет. Еще не хватало, чтобы она в театре благоухала.

Так подуши ее духами! Своими духами! Что я тебе подарил!

Еще чего, буду я ее душить «Шанелью номер пять»! Напрасно! Слишком жирно будет для такой пигалицы!

Манита шла по коридору. Санитары спали. Постовые сестры спали. Спали кастрюли в раздатке. Спали тарелки и стаканы на решетках сушилок. Спали ампулы в вате; шприцы в стерилизаторах; иглы в спиртовом растворе. Спали опасные снадобья и бесполезные рецепты. Спали резиновые жгуты и громоздкие капельницы. Спал ток в страшном кабинете электрошоковой терапии. Спали лифты и каталки. Спали носилки и костыли. Спали усердно накрахмаленные белые халаты. Спали предметы; а люди, разве спали люди?

Не все. Делали вид, что спят. Рыдали. Рвали ногтями подушки. Орали, и одинокий крик далеко разносился по пустынному, медленно плывущему Кораблю. Молчали и думали без мыслей. Плакали без слез. Смеялись без смеха. Такое тоже уметь надо было.

Я проводник. Я первопроходец. Я иду одна. Сейчас одна. Но я всех поведу за собой. Всех – уведу.

Мне надо только разведать дорогу.

Дорога опасная. Ледяная. В скалах. В торосах. Между нагромождений медвежьих льдин. Метель все замела. Нет пути. А я знаю: путь есть. Его только надо нащупать. Не глазами! Нет! Сердцем. У моего сердца есть глаза, и они светят сквозь ребра.

И так я иду, и не упаду, и не ошибусь.

А что я вижу? Я вижу все. Даже то, что видеть нельзя. Даже это.

 

...руины. Не дома – серые тонкие дырявые пластины вместо стен; их источил стальной жук, съела железная моль. Руины дымятся. Белый меловой дым тает в воздухе, как папиросный, и яснее видна спящая повсюду смерть. Этот город погиб. Этого города больше нет. Ты идешь по нему, проходишь его насквозь.

И тебя обступают дымные люди. Они сотканы из дыма. Они шепчут тебе: нас здесь убили. Нас здесь много, бормочут они, уведи нас отсюда с собой, спаси нас! Ты делаешь рукой: ребята, за мной. Вы солдаты?

Мы солдаты... мы жители... мы командиры... мы старики... мы дети... мы друзья и враги...

Зачем вы живете в убитом городе?

Нас... не похоронили... и мы блуждаем, мы ищем того, кто увел бы нас в землю или в небо, все равно; но мы так больше не можем.

Манита раскидывала руки. Обнимала невидимых. Улыбалась сизому, синему вьющемуся по зиме дыму. Как зовется ваш город? Сталинград? Нет, теперь по-другому. Память о Вожде убили, и память о нас тоже убили. Будто бы нас никогда и не было на свете. А все идут к могиле Неизвестного Солдата; и там плачут, и там пьют водку, и там отдают салюты, и там поют песни. Спой нам песню хотя бы ты, женщина! Нас забыли. Вспомни о нас!

И Манита стояла посреди руин, вздернув высоко руки, и рукава смирительной рубахи ползли вниз, обнажая смуглую, в россыпи родинок, кожу; и все ближе, ближе к ней подходили табачные, вьюжные, облачные призраки, тощие, слабые, шатаясь, хватая память о жизни последними, перед гибелью, улыбками – и зубастыми и беззубыми, и надменными и доверчивыми, – и Манита чувствовала, как холодные дымы обкручиваются вокруг ее шеи и плеч, укутывают ее в меха несбывшейся ласки, в шали нерожденных любовных ночей, и ее сильные, в бугристых мышцах, руки почему-то превращались в странные палочки со зверьими волосами на концах: свиная щетина, шерсть куницы, волоски колонка, ах, что это?! – и она этой пушистой непонятной шерстью водит в воздухе, в военном тяжелом дыму, и рисует снегом, а снег уже не снег, а белый огонь, и она боится обжечь всех прозрачных людей, что толкутся, безмолвно прося о жизни, вокруг нее.

Вы живые! Я – помню вас! Я – вас люблю! Вы всегда будете со мной! Навек! Я не покину вас! Я вас всех... нарисую...

Что такое «нарисую»?! Крикните мне! Скажите мне!

Молчали.

Манита делала шаг вперед. Земля обламывалась под ее ногой.

И она падала, падала, падала, и горло перехватывало петлей чужого крика; и метель...

 

...изнутри.

Она стояла в грязном больничном туалете. Внутри большого кривого зеркала.

Зеркало отражало отхожее место во всей красе.

Мох и грибок на островах штукатурки. Трещины в кафеле. Разбитый плафон.

Тяжелые цепи висят под сливными бачками, на концах цепей – фаянсовые набалдашники. Ухватись, дерни и шуми водой сколько влезет. И представляй, что это водопад в горах.

Она стояла в зеркале и глядела в этот мир изнутри.

Из того мира.

И это было так странно. Так жутко. Так дивно.

И так хорошо.

Потому что здесь, в зазеркалье, была свобода.

Ей удалось! Она выбежала! Вырвалась! Ее теперь не поймают! Не догонят!

Не исколют проклятым инсулином. Не насытят до рвоты литием. Не потащат на удар тока, когда сначала по телу – веревка витой адской боли, а потом забытье, а потом лишь улыбка, широкая улыбка в пол-лица.

Огляделась. За стеклянной гранью, здесь, много воздуха и света. Дышится легко, полной грудью. Вдыхаешь радость, и выдыхаешь радость. А там  – вдыхаешь зловоние, и выдыхаешь смрад. Кто-то наглый не смыл за собой. Санитарки будут материть всех подряд. Санитары будут бить всех подряд. И ее. Но ее же уже нет там, где костерят и бьют!

Манита взмахнула руками. Ее ноги оторвались от зеркального пола. Висела над полом, висела над миром. Чуть двигала пальцами. Дрожали веки. Частокол ресниц наползал на зрачки. Закрыла глаза. Видела все и с закрытыми глазами. Органы человека – не для чувств. Чувствует он только там, в нужнике, в палате, в столовой, в процедурной. Здесь никаких чувств нет. Здесь есть только душа. И она  – дышит.

Ты здесь дышишь. И больше ничего.

А там ты чувствуешь боль.

Еле слышная музыка показалась вдали, как мираж. Манита с закрытыми глазами душой всматривалась в музыку. Она разгоралась, сияла все ярче. Вот пододвинулась ближе. Манита различала звуки, аккорды. Пела и летела прямо на нее безумная, льстивая и гибкая мелодия. Выпячивалась женской грудью. Сжималась в мужской жестокий кулак. Кто ее сочинил? Зачем она пробралась сюда, за кромку ледяного зеркала?

Отец! Ты здесь! Но я тебя не звала! Ты сам ко мне пришел!

Меня здесь нет, дочь. Есть музыка.

Но твоя музыка – это ты! Ты умрешь, а музыка будет звучать!

Дочка, послушай...

И слушать не хочу! Ты зачем меня все время мучишь! Я не хочу больше страдать! Слышишь!

Доченька, я не виноват! Выслушай! Я музыкой кричу! Ты же со мной, с живым, так и не захотела поговорить никогда! А я тебя любил! Я тебя люблю! Да, я чудовище! И у меня тоже звериная голова! И я тоже попаду сюда! И мне ничем и никогда не искупить свой грех! Но я не...

Пошел вон!

Не отворачивайся! Я вижу тебя в зеркале! Я вижу твой затылок! Видишь, я встал на колени! Я  – прощенья  – у тебя прошу! Но это не я сделал, не я! Я не хотел! Так получилось! Так...

Убирайся!

Не зажимай ладонями уши. Не докричаться до тебя! Музыка моя! Ори сильнее! Может, она сжалится! Может, она поймет!

Я не хочу тебя понимать! Ты страшен мне! Я боюсь тебя! Я... ненавижу...

Она размахнулась, оба крепко сжатых кулака яростно, сильно ударили в хрупкую зеркальную перегородку. Мир иной и мир людской перемешались, вспыхнули, брызнули осколками. Поранили Маните лицо, шею и голые руки. По длиннющим рукавам смирительной рубахи текла кровь, превращалась в красные гвоздики, в красные звезды, в красные ордена.

И прямо посреди больничного туалета, она это хорошо увидала, стоял рояль.

Черный большой деревянный зверь. Блестел лаком под пыльным плафоном.

Внутри рояля, там, где натянуты золотые, серебряные и медные струны, бешено пылал огонь.

Манита прокусила губу до крови. Подняла ногу. Перешагнула порог зазеркалья. Вышла из зеркала.

Рояль горел. Дерево слегка потрескивало. Расплывался запах смолы, горелых досок, дым забивал легкие и превращался в долгий, надсадный кашель.

И пламя...

 

...она стояла возле горящего инструмента. Он был настоящий. Он ей не снился.

Она ощупала черный лаковый выгиб рояльного бока и быстро сунула руки в огонь.

Отдернула. Из груди вырвался птичий крик.

Она сегодня птица! У нее птичья голова! Такая маленькая, изящная! Она видит себя в осколке зеркала! Что ты за птица сегодня, Манита?!

Зеркало подсказало ей: ты сегодня голубка.

Сизокрылая голубка. Воркуй, врачуй. Птица, она тоже врач. Больной, он тоже врач для безумного доктора. Это врачи нервничают и бесятся, а мы спокойны. Мы птицы, мы звери, мы знаем все языки мира: лисьи и куньи, соловьиные и воробьиные, Левиафанские, Иерусалимские, великанские... сазанские, окуневские, налимские...

А рояль-то по правде горит. Пылает. И сейчас тут все воспламенит.

И раковины, и бачки, и поганые горшки, и метлы и швабры.

И перекинется на палубу. А потом и на весь Корабль.

И сгорит Корабль, ни за понюх табаку.

Но ведь Он сгорит вместе с людьми!

Со всей матросской братвой. Со всеми птицами и зверями.

Со всеми, кто мерзнет и плачет в вонючем трюме.

Черт, Манита! Так тебе надо всех спасти! Слышишь, спасти! Не медли!

Она разрывала на себе смирительную рубаху. Вцеплялась в воротник зубами и обеими руками рвала, растаскивала в разные стороны жесткую ткань. Хруст разрываемой плоти. Стон бедной материи. Ткани сгорят! Деревяшки истлеют! Человечье тело сожрут черви. А душа, душа – жива! Ее не подожжешь!

Языки огня взметывались прямо перед Манитиным искаженным, залитым потом лицом. Она наконец сорвала с себя рубаху. Держа лоскутья в руках, бросилась с ними на горящий рояль и забросала его рваными тряпками, накрыла пламя живым голым животом.

Огонь утихал. За последними взлизами пламени Манита увидала: стоит ведьма. Патлы вдоль щек. Метла в руке. Хохочет. Зубы как чесночные зубцы, крупные и круглые. Язык дрожит в пасти. Подняла метлу и Маните язык показала! Вывалила весь, лопатой, на волосатый подбородок!

Уйди! Сгинь! Пропади!

Ни одной молитвы не вспомнить. И бабушки у нее не было никогда, что научила бы.

И звезды красные с небес сыпались, а церкви все повзрывали.

Что крикнуть, чтобы ведьма исчезла?!

Я! Верю! Я! Верю! В Бога! В Бо...

 

...ночная уборщица жалостливо наклонялась над упавшей на кафельный, залитый мочой и заляпанный кровью пол туалета, бездвижной Манитой, подхватывала ее под мышки, волокла в коридор. Густые волосы Маниты зацепились за лохматую метлу, вплелись в пряди, и Манита головою потащила метлу за собой.

 – Эй! – кричала санитарка, таща за собой бездыханную больную изо всех старушьих сил. – Сестрица! Буди дежурнова! Тут у нас тетенька гляди щас концы отдаст! А ну-ка и вправду отдаст! Эй, спасай!

«Спасай... спасай... ай...» – таяло эхо в тревожной, сторожкой ночной тишине.

Нянечка неловко наступила тяжелой, грузной, квадратной ногой на зеркальный осколок. Поранила ступню. Охала. Посадила Маниту возле коридорной кушетки: взгромоздить на кушетку сильную телом бабу не смогла. Села сама; тапок стащила; пропитавшийся кровью чулок стянула.

 – Ах, ох! Вот горе-то! И грязные стеколки-то. Таперя надоть укол против столбняка мине исделать. А я боюся, вот беда-то, вот жалость. Эй! Люди добрые! Померли вы все здеся, што ли!

Больница молчала. Никто не спешил на выручку. Нянечка наклонилась низко-низко над потерявшей сознание Манитой, ласково погладила ее по бледной щеке.

 – Ах ты девонька. И не старуха вить ищо. Што ж ты сюда забрякалась? А? Молчишь... Не дышишь... Видать, горе какое тебя скрутило. Да, горя много у нас, дополна кружечка налита. Даром што при сицилизьме живем. Да мы за этот сицилизьм... жизнюшки свои... и так... всю дорогу отдаем, отдаем... а игде оно, светлое-то будующее? Нету светлова будующева. Нет как нет.

Далеко, по ту сторону разбитого зеркала, раздался, прозвенел и замер крик.

Далеко, по ту сторону длинного корабельного коридора, заскрипели по половицам шаги.

Все ближе. Ближе. Идут.

 – Ну и слава тебе, Господи, во веки веков, аминь.

Нянечка перекрестилась. Заправила седенькие нити под туго затянутый узлом на затылке белый платок. Доктор Запускаев спешил, шел, охватывал крупными шагами сразу много ночного пространства.

 – Что тут у нас? Сознание потеряла? Где? Когда? Тетя Гланя, помоги донести.

 – Да я, дохтур... да я ж немощная... да сердчишко у меня...

 – Эх...

Запускаев выдохнул, как после рюмки водки. Просунул руку Маните под мышки, другую под колени. Голова ее свешивалась на тряпочной безвольной шее. Запускаев поднатужился и поднял женщину. Так пошел с ней на руках по коридору – ноги Маниты кукольно болтались, руки веревками висели, голова откинулась, а он вышагивал, рослый, косая сажень в плечах, плечи халат рвут изнутри, золотые кудри-кольца сползают на потный лоб, да, он взмок ее нести, такая тяжелая, а вроде худая, у нее чугунные кости, у нее железные ребра.

И вдруг, неся ее, неизвестную ему больную, тут десятки, сотни таких, он понял: из нее в него, в самое нутро, таинственно и властно, серебряной, зеркальной струей перетекло то, чему он имени не мог дать; но все, поздно было изгонять тайну наружу, вырывать ее из себя цепкими ногтями, насмешкой и презрением; он еще глубже упрятал ее в себя, попытался во тьму затолкнуть, никому не дать, никому не рассказать, под пыткой – под раскаленным железом – под расстрельным стволом  – не открыться, не проболтаться, не выдать.

 

Корабль качало. Человек с клювом орла наклонился над ней, задрал рукав. Воткнул в руку иглу. Что втекает в нее? Они думают, что спасают ее. Это она спасет их.

 – Сво... бода...

Не обращайте внимания, сестра, на ее шепоты и крики. Это обычная реакция на этот препарат. Лекарство импортное. Понятно, заморское. Так опробованное или нет? Успокойтесь, да, конечно, да. Шура, а что ты тут копошишься? Да вот, доктор Сур, экспериментами занимаюсь. На художнице? На ней. И дается? Да как ей не даться. Ее нынче ночью Аглая Петровна в туалете нашла. В женском, надеюсь? Надейтесь, надейтесь. Разумеется, в женском. Хотя всякое у нас может быть. Да, случаев выше крыши. Однажды одного больного из буйного с водосточной трубы снимали. Еле сняли.

Корабль качало, и койку качало вместе с Кораблем. Женщина с головою антилопы ушла от ее койки, печально качая большими рогами. Все качалось и плыло, заваливалось набок, и невозможно было найти опору – ни в воздухе, ни на земле. Туман сначала сгущался, потом вдруг рассеялся; из тумана на нее наползло светящееся лицо, и оно улыбалось, и оно было человеческим.

Кто ты? Я человек. Человек, я вижу.

Зачем ты пришел? Ко мне?

Я просто хожу по палатам; и вот я увидел тебя. И понял, что плохо тебе.

Испускающий свет белобородый старик взял ее за холодную руку. Его рука была теплой и крепкой. Он ласково пожал ее руку. От его зубов в нежной робкой улыбке, от его белков и синих, как море, радужек шел уже откровенный, ничем не заслоняемый свет.

 – Почему... ты укутан в простыню?..

 – Это не простыня. Это риза.

 – Что такое... риза?..

 – Это Божия одежда.

 – Значит, ты обманул меня! Ты не человек! Ты – Бог!

 – Я и человек, и Бог. Я просто хочу тебя приласкать. Чтобы ты не плакала. Не билась.

Он уложил на грудь ее левую руку, поверх осторожно положил правую. Манита странно и быстро успокоилась. Сердце билось ровно. Она слышала его стук в ушах.

 – Тебе лучше? Вот хорошо. Гляди на меня. В мои глаза. Тебе станет еще лучше.

Она послушно распахнула глаза, пытаясь изловить плывущим, плавающим взглядом его ускользающие зрачки. Перед ней плескалась ледяная синева: то ли море, то ли небо. Льды шли с шумом и шорохом. Ледокол заваливался на один бок, на другой, и это была бортовая качка, и штурман-рулевой с трудом справлялся со своей вахтой, но ему надо было вести Корабль вперед, и он вел Его. Манита запрокинула голову. Старик ласкал взором ее лицо, ее шею. Гладил ее сложенные на груди руки.

 – Ну вот и славно. Примирись. Бог везде. И свет везде. И здесь, в аду, тоже. Какая разница, ад или рай? Свет горит даже в кромешной тьме. Ибо создал Бог свет по образу и подобию своему. Причастись, дочь моя.

Старик пошарил у себя за пазухой и вынул ржаной мякиш. Помял немного в пальцах, чтобы пропитался хлеб его теплом. Прижал кусочек к груди, там, где бьется сердце, и так немного постоял. Потом склонился и аккуратно, бережно засунул хлеб Маните в рот, будто кормил галчонка.

 – Жуй. Это плоть Господня. Он дает нам есть Себя; потому что Он благ и велик. Он отдан всем на растерзание. Все грызут Его и чмокают, и рот утирают, и спасибо не скажут. Никто.

 – Спасибо.

 – Господь спасет. Ты молодец.

Манита проглотила мякиш и чуть не подавилась. Слезы выступили на ее глазах. Она еще дернула гортанью, прокашлялась, смущенно улыбнулась.

 – Прости.

 – Это ты меня...

Загремело сзади. Чья-то сердитая рука властно ухватила старика за плечо.

А это еще что тут такое?! Не гневайтесь, доктор, я больную причастил. Она в причастии нуждалась. В чем, в чем?! Бредни какие! Сестра! Я тут, Ян Фридрихович. Больного Бронштейна отвести в палату! Живо! Сейчас, Ян Фридрихович. Вы только не ругайтесь. Да вас всех  – убить мало! Не то что ругать! Всех распустили! Все развалили! Вместо того, чтобы все сидели на своих койках, как приклеенные, они тут расхаживают по больнице! Только до туалета и до столовой! Поняли! Поняли?! Все поняли?!

Синева захлестнула глаза Маниты, и она только слышала, но не видела. Она слышала: ругань, воздух сотрясается, шаги шоркают, каблуки вонзаются в звенящие доски. Слышала: старик, что дал ей хлеб, дышит тяжело, идет, спотыкаясь, бормоча себе под нос слова любви и жалости. Слышала: кричат в коридоре медсестры, ворчит нянечка, что, как гриб боровик, выросла из-под земли, а грозный доктор гремит, и голос вылетает вон из палаты и летит по больнице: раззявы! Росомахи! Не следят ни за чем! Больные как дети! Им надо сопли вытирать и горшок под них подтыкивать! А вы на них плевать хотели! Потому что это для вас мусор! Мусор! А это все люди! Люди! Люди!

А вы звери, хотела выкричать ему в лицо Манита  – и не смогла; ей рот как залепили пластырем.

Хотела и уши заткнуть; и руки к ушам не поднесла.

И все стихло вмиг, внезапно.

В полной, ненарушимой тишине, как над стоячим черным прудом, возник легкий странный звон. К ней подходил кто-то, обвешанный колокольчиками. Колокольчики звенели все громче. Она представила себе корову в деревне, идущую с пастбища с полным выменем, и улыбнулась. Кто-то положил потную ладошку на ее губы.

 – Эй... Манитка... Хочешь, спою? Для тебя.

Синичка. Она узнала ее голос.

Синева лежала на веках. Веки было не поднять.

 – Зачем?

 – Для веселья. Слушай.

 – А почему ты вся звенишь?

Тонкий голос взлетел вверх. Звенел громче колокольчиков. Парил под потолком. Разбил плафон: на койку сверху посыпались мелкие стекла. Окна дребезжали. Форточка открылась сама собой. Голос вылетел вон, в метель, вился и вихрился в танце вместе с нею. Влетел обратно в палату, обвернул Маниту белым саваном.

 – Лакримоза диес илла!.. Ква ресургет екс фавилла... Юдикандус... хомо реус...

Она вся подалась навстречу голосу. Голос плакал и прощал.

Страдание, какое страдание. Неужели мы все посланы в этот мир только, чтобы страдать?

Не верю. Невозможно! Есть же радость!

Вожди нам все время тоже внушают: радость есть, и радость это наше светлое будущее. Хоть утопись за него в морях крови в нашем настоящем.

 – Уик эрго... парце деус!

Тарабарщина какая. Хоть бы по-русски спела, птица-Синица. Реет голосок вокруг разбитого плафона. Сыплется осколками звезд. Осколками зеркала.

Ты же хочешь увести их всех. Их. Здесь лежащих. Под уколами стонущих. Под током корчащихся. Под знаменами встающих во фрунт. У станков горбящихся. Лживые призывы орущих. Увести куда? К свободе. К свободе, куда же еще?!

А ты знаешь, какая она, свобода?

Все заплакало и заныло в ней в такт неведомой песне. Я – знаю! Потому что я сама – свобода!

Значит, ты поведешь всех – к самой себе? Значит, ты теперь будешь Вождем?

Недалеко же ты ушла от красных Вождей. Ты хочешь быть, как они!

Нет! Нет! Я не хочу как они! Я не буду как они! Я... счастье... я...

Красная краска потекла густо и липко, сбираясь в крупные капли, с крупнозернистого холста, перед ее закрытыми глазами.

И великая, смертная тоска объяла ее.

 

Под пальцами странные выпуклости. Будто засохшая кровь. Или сухая кора. Или застывшие льдом волны. Сначала плыло и горело, потом схватилось намертво. Ничем не соскоблить. Ни ногтем, ни ножом. Что это пружинит под ладонью? А, странно, дивно. Как ткань. Будто на барабан натянули плотную кожу. И замазали цементом; и он окостенел, как белье на морозе. Разве можно видеть цвет с закрытыми глазами? Можно, можно. Зрачки различают пламя. Оно разное. То алое; то золотое; то синее, зимнее; то темное, багряное; то черное и призрачное; то чисто-белое, очень горячее, оно сжигает воздух, превращая его в реющий дух.

Пальцы видят цвет. Пальцы чуют холст. Что такое холст?

Звук слова помнится; а ткань дрожит, натянутая на деревянные плашки, и молчит.

Холст. Подрамник. Рама.

Не трудись, все равно твою память зачернили сиеной жженой.

Что такое сиена жженая?

Тоска обратилась в боль. Боль рвала ее изнутри. Потроха, разрываясь, мерцали под руками красным, лиловым, золотым. Внутри нее – не кишки и сосуды; внутри нее огонь. Ее отец всегда знал это. Он подходил к ней, в одной руке бинокль, в другой лист партитуры, и цедил сквозь зубы: «Манита, ты знаешь, что ты не девочка, а огонь? Я с тебя симфонию пишу. Огненную. Огненными нотами. Правда, ее никто никогда не услышит». Манита дрожала. Она боялась, когда отец подходил так близко. Почему не услышат? Ты раздашь оркестрантам листочки с переписанными партиями, они выучат свои мелодии, потом ты взойдешь на пульт, как на эшафот, взмахнешь дирижерской палочкой, и они все тебе сыграют. И те, кто в зале, будут судорожно искать платочки в карманах. Чтобы вытереть слезы. Нет! Никто не заплачет! Потому что такая музыка запрещена! А еще... запрещено...

Слишком близко его руки. Слишком рядом искривленное отчаянием лицо.

А если он пьян? Тогда он может ударить ее.

Папочка, я ничего худого тебе не сделала!

Вскинуть руки и защититься. Ведь это же так просто.

Ее, лежащую навзничь на койке, без подушки,  – подушка упала на пол, и обритая Саломея схватила ее, прижала к груди и унесла к себе на кровать, и подложила себе под спину, – обступали плоские квадраты, замазанные то небом, то снегом, то желтком из яйца на завтрак, то иконной позолотой, то известью вычурной лепнины, то углем, то йодом, то кровью. Все цветные! Все больны цветом! Буйство цвета. Они тоже все буйные, квадраты из мешковины, крепко натянутые на оструганные доски. Подрамники. А как зовутся яркие холсты? И зачем они лезут на нее, облепляют ее, валятся на нее, закидывают ее, не дают дышать?

Манита отталкивала холсты руками. А они наползали опять. Пахло смолой и льняным маслом. Между холстов просовывалось лицо Синички. Она умиленно складывала ручки на груди, поверх застиранного больничного цветастого халатишка, и, разевая рот, пела высоко и далеко. Она пела не ей. Она пела своему замученному, закопанному в зимней земле новорожденному ребенку. Она так помнила своего ребенка. Она пела ему колыбельные. Теперь младенец, убитый ею, навсегда останется грудным. Не вырастет никогда. Какое счастье навек застыть холодным янтарем!

Синичка пела. Стояла ангелом на облаке. Склоняла птичью головку. Хор больных выл, подпевая ей, не зная хитрых заморских слов. Пие Езу домине, дона эис реквием. Синичка легко касалась облачной рукой, рукой убийцы, мокрого блестящего лба Маниты, и вытирала ей пот ладонью, и целовала ее в лоб. Как мало в жизни милости! Как трудно обнять свободу! На койке, передо всеми в палате, лежала бездвижно связанная по рукам и ногам свобода, и все понимали это, и все тосковали по ней, но никого не нашлось, чтобы подошли и смело свободу развязали. Манита, ты наш проводник? Когда ты поведешь нас к счастью? Завтра? Давай завтра! А сегодня мы еще поедим нашей тюремной кашки из наших жестяных тарелок нашими детскими ложками. Сегодня еще завернемся в невольничьи простыни. Еще забьемся, для краткого скудного сна, за трюмные ящики с неведомым и опасным грузом.

 

Беньямин улыбался во весь рот.

Он стоял у окна, как обычно стоял, молясь дню и свету, восходящему солнцу, как тогда, жизнь назад, на Соловках, и улыбался широко. Во рту не так много оставалось зубов. Солнцу смешно глядеть на такого беззубого старика; ну и ладно, другим он уже не станет. А будет еще хуже. Надо благодарить каждый встающий день.

Вот и этот день, сегодняшний, Бенька, тоже поблагодари.

Крестился широко, могуче, весело, привольно. Так бурлак на пристани, заслышав дальний колокольный звон, обмахивал себя неуклюжей медвежьей дланью; так стародавний косец в полях взмахивал длинной косой-литовкой, срезая под корень разнотравье, ненароком убивая острым лезвием землеройку, малую пташку, мышку. Бог тоже косец; он, махая незримой косой, идет по земному лугу, и мы все, жалкие духмяные травы, ложимся ему под лезвие тяжелой косы – кто радостно и покорно, кто биясь и дрожа, выкрикивая в лицо Ему проклятья. Это все равно! Косцу все равно. Он идет и косит. По ромашковым луговинам Волги. По берегам северных морей.

Все они, эти люди здесь, в больнице, достойны молитвы. Он один молится за них. За всех. За бедных врачей в первую очередь. Они самые главные страдальцы. Разве легко каждый день обрекать на муки бездну народа, обманывая их, внушая: мы вас лечим, а не калечим! И завтра вы выйдете отсюда, розовые, умытые, с чистыми мыслями, с ясными чувствами!

Доктор Сур сказал ему: в буйном отделении есть художник, рыжий. Он написал пару картин, картинки не понравились властям. Помолись за него. Его Матросова назначила на электрошок. Говорят, мужик талантливый. А ты, Беньямин, сдается мне, воистину блаженный; так помолись, от тебя не убудет! Он не знал, верить Суру или не верить. Здесь все всем всегда врали. На всякий случай он кивнул головой и буркнул: помолюсь.

И вот теперь у солнечного зимнего окна, радостно и жадно озирая далекое свободное небо, он молился так: Господи! сил дай ты художнику Афанасьеву мужества претерпеть то, что ему суждено претерпеть, и сделать то, что ему суждено сделать, и выйти отсюда на волю, даже если воля сама умрет, а мы все останемся жить! Дай, Господи! Подай!

И между летящих белых облаков видел Бенька лик Бога, веселого старика, брата своего, а может, деда-плотогона; и махал ему рукой, как другу, что уезжал на войну.

Он молился за долговязого Колю Крюкова, и плевать, что Коля Крюков недавно избил его нещадно: это ему моча в голову ударила, а так-то ведь он добрейшей души человек, – избавь, Боже, несчастного от злобы, дай Ты ему покой и довольство жизнью! Ну да он и сам опомнился; вчера подсел к Блаженному на койку, протягивал руку, в руке  – пачка печенья «Сормовское». Беньямин взял, делать нечего. Не хотел брать. Но Коля улыбался так щедро, так искренне. Гладил Беньямина по узловатой волосатой руке. Сиял глазами. Ты меня прости, дед, я ведь не со зла.

Господи! Прости бедному Коле Крюкову, ибо не ведал он, что творил! Теперь он будет его друг. На веки веков, аминь!

И съел за его здоровье печенье, всю пачку, за ужином, жидким холодным чаем прихлебывая. И чмокал по-детски.

И, Господи, еще особо спаси эту женщину. Эту косматую. Из девятой палаты. Ту, что все стоит в коридоре, босая, и все уже здесь к ней привыкли, а сначала гоняли. Она не бешеная, нет; она просто потеряла память. Ее и привязывали к койке; и накалывали смертельными дозами инсулина; и заливали литием; и таскали на душ Шарко; и глушили аминазином; а она все жива, хоть и не помнит ничего. Боже, спаси нас всех, ведь все мы тут сошли с ума! Боже, воззри на бедных своих, на несчастных детей своих. Мы боимся прильнуть к Тебе, а Ты ведь раскинул нам руки для объятья. Мы хотим бежать к Тебе, да далеко увозит нас тюремный Корабль. Дай этой женщине глоток радости! Посреди нашего мутного, пустынного ада – дай!

Я сам согласен быть тем глотком. Преврати меня в глоток. Я согласен. Я устал мучиться. Так прекрасно стать для кого-то просто глотком. Просто  – утолением жажды.

Просто куском хлеба; глотком терпкого вина. Да что там, глотком воды.

Когда темно и страшно, и жажда, и тоска.

Опять широко, размашисто перекрестился. Сзади неслышно подкрался Мелкашка. Изо всех сил шлепнул Беньямина ладонью по сутулой спине.

 – Дед! Креститься отставить! На меня равняйсь! Смир-р-р-рна!

Блаженный опустил руки по швам. Не обернулся. Смотрел в окно. Смотрел на солнце. Хоть на солнце нельзя было смотреть.

 

Он сам нашел ее в девятой палате.

Тихонько постучался в дверь. Все-таки женщины тут. Кто их знает, какие свои интимные шмотки они прячут под подушки; какие сокровенные места обнажают.

Старческий голос проскрипел:

– Кого черт несет! Вопрись! Не топчись!

Вошел. Огладил снеговую бороду. Белые пружинные волосы перевиты желтыми. Будто он курильщик и себе бороду прокурил. Баба, на очковую кобру похожая: лицо и шея – раздутый клобук, тело узкое, длинное, изгибается, халат черный, чулки блестящие, капроновые, – увидала его, фыркнула:

 – Фе! А мы-то думали – наш доктор пришел! Вали с глаз, старикан!

Косматая с ближней койки глядела на него, как в церкви умоленные бабенки созерцают икону.

 – Ну дура и есь дура... Это ж Блаженненький из десятой! Он прозорливай! Он – благословением излечит! Быстро яму к ручке беги! Живо!

Сама ринулась к нему, на колени громко бухнулась, руку к губам тянула, слезами обливала.

Беньямин отдернул руку и погладил Косматую по голове.

 – Господь да пребудет с тобой, моя бедная сестренка... Господь тебя обнимет, не обидит... ты только Ему молись, не забывай Его, а Он тебя никогда не забудет...

 – Что ж Он меня-то забыл?!

Пронзительный голос перелетел через все койки и вонзился в уши Беньямина. Он поспешил на голос слепо, натыкаясь на стулья, на тумбочки, на серебристые ледяные спинки коек.

Под его руками оказалось бьющееся, прыгающее, судорожное.

Он уже обнимал тщедушное полудетское тельце.

Боже, да она совсем девчоночка. Дети и старухи. Все здесь. Как на войне.

 – Что ты, моя светлая... не дрожи...

 – Ты! Дядька! Ты вот тут ходишь, ходишь и брешешь о Боге! Все выдумки! Наши в космос летали, там никакого Боженьки нет! А я вот знаешь кто?! Нет, ты знаешь, знаешь?!

Он не знал.

 – Я – Мерилин Монро! Я выпила таблетки! Целый пузырек таблеток! Они сильнодействующие! Мне кричат: ты себя убила! Ну и что! Люди людей убивают, а нам и телят не велят! Я Мерилин! Гляди, какая я красивая!

Комок из дергающихся головы, шеи, худых рук и ног выпрямился, стал обезумевшей девчонкой, тапки полетели в стороны, она стала срывать с себя халат, чулочки, сорочку, лифчик, трусики. Беньямин отвел взгляд от нагой, дрожащей юной плоти.

Рука сама легла на ее пылающую голову, на темя.

 – Милая... Ты оденься. Негоже так. Глядят на тебя.

 – Меня родители бросили! Я таблетки в аптеке купила! А чтобы купить – деньги украла! Меня в тюрягу не посадили, потому что невменяемая!

Старуха-ворона пошарила в тумбочке. Вытащила яблоко. Проскрипела:

 – Нож у кого есть?!

Очковая кобра затряслась в мелком диком хохоте:

 – У кого он есть?! Нашли бы – казнили! Сто сеансов тока!

Голая девчонка мгновенно обернулась, сунула руку под подушку. Бросила Старухе перочинный ножик, и Старуха его поймала.

 – На! Подавись! Зарежь себя!

Кобра снова громко фыркнула.

 – Таким ножом и воробья не убьешь! Разве только соловья!

Обернулась к Синичке.

 – Спой, соловушка! Для нашего гостя – спой!

Синичка сложила руки ангельски. Завела песню.

 – Ах, зачем эта ночь... так была хороша! Не болела бы грудь... не страдала б душа!

Беньямин искал взглядом Маниту. Маниты нигде не было.

 – Полюбил я ее... полюбил горячо! А она на любо-о-о-о-овь! Смотрит та-а-а-ак холодно!

 – Товарищи женщины. А вот это чья койка пустая?

Он прекрасно знал, чья.

 – А! Это Манитина!

 – А где она сама?

 – А тебе зачем знать-то, дедок?

Беньямин решил не кривить душой.

 – Я пришел душу ее спасать.

Обритая Саломея зашлась в лютом смехе. Щербатые зубы торчали туда-сюда. На бритой долыса голове уже отрос хилый цыплячий пушок. Над верхней губой с трудом заживал шрам от пореза бритвенным лезвием: вспух, загноился.

 – Душу? Ах, добренький какой! Нам тут и без тебя души спасают. Так спасают, что, наверное, не выберемся отсюда. Мы ж все уже не можем жить среди людей, ты понял, дед?!

 – И никто не вида-а-ал... как я в церкви стоя-а-а-а-ал...

 – Вали-ка ты отсюда, благотворитель! Иди лучше нашего доктора Сура полечи! Или этого, дылду, Боланда! Здесь человек  – только тетка, что уборную метет! Тетя Гланя! Да еще одна нянечка, Анна Иванна! А все остальные  – знаешь кто?! Сказать?!

 – Прислонившись к стене... безутешно рыда-а-а-ал!..

Дверь открылась. Вдвинулась каталка. Прогрохотала к пустой койке. С каталки сгружали бревно. Бревно было крепко-накрепко перевязано рукавами смирительной рубахи, как толстыми гигантскими бинтами. Человечье бревно положили на кровать. Одеялом укрывать не стали. Санитары с грохотом укатили каталку. Ни слова не проронили. Ничего не объяснили. Кому тут объяснять? Психи и есть психи. Безмозглые скоты.

Беньямин сделал шаг. Потом другой. Потом третий.

Он шел к Манитиной койке как по болоту.

Вытаскивая ноги из тины. Из гибельной жижи.

И опять ставя в плывун, в топкую грязь.

Подошел. Имел мужество смотреть. Смотрел. Нашел волю осознать.

Осознал. Женщину привезли после процедуры ЭСТ.

Как здесь попросту говорили, после тока.

Значит, и ее. Значит, и ей. Всем хлебнуть. Никто не отвертится.

Беньямин воздел руку, и она обратилась в луч. В свет. Луч ударил косо и вверх. В трещиноватый потолок. Он силой мысли велел лучу опуститься; и он опустился вниз. Луч нашел лицо женщины. Оно выпрастывалось из кокона страшных бинтов. Вся голова обмотана. Замотана толсто, намертво. Зачем? Не его ума дело. У него давно нет ума. Как у всех них. Надо спешить. Душа, подожженная током, может покинуть тело.

Луч светил Маните прямо в лицо. Веки не дрогнули. Она лежала, завернутая в тугие полосы белых и серых тканей, тихо, мирно и покойно. Луч дрогнул и пополз справа налево по груди женщины. Потом воткнулся в лоб и пополз вниз, по грудной кости, до живота. Остановился. Пятно света заплясало на плотно сомкнутых губах потерявшей сознание.

 – Живый в помощи Вышняго...

 – Так к чему ж мне страдать!.. для чего же мне жи-и-ить!..

 – В крови Бога небеснаго водворится...

 – Коль ее злой судьбой... не дано мне... любить...

А че ж она вся перевязанная? А пес ее знает, Саломея. Думаю так, билась она там у них, вырывалась, и горшок весь разбила к шутам. Да, поколотилась, видать, бабенка. Ну с ними разве справишься. Мы никто не справимся. А ты че, тоже хочешь справиться? Не, я не хочу справиться. Ну вот и я не хочу! Видишь, что выходит-то! Теперь она в этих бинтах... и с ложечки кормить... небось нас же и заставят... кого же еще...

 – Не дано мне-е-е-е!.. любить...

 

Беньямин теперь каждый день приходил в девятую палату: Маниту кормить. Он, глубоко и тяжело вздохнув, придвигал стул, усаживался напротив Манитиной головы, крепко брал в руки алюминиевую миску  – фаянсовыми тарелками в больнице старались не пользоваться, больные то и дело ими бросались и били их, а миска – та любой удар выдерживала, хоть об стену, хоть об пол, хоть о железную спинку койки, – зачерпывал ложкой еду и подносил ко рту Маниты.

Манита лежала в подушках высоко. Ее голова и шея образовывали прямой угол с ее туловищем. Блаженный долго держал ложку у ее рта. Вздыхал, как вздыхают дети после плача: прерывисто, многократно. Тогда Манита, будто сжалившись, разевала рот. Беньямин быстро, ловко вталкивал в рот ложку, и женщина с трудом проглатывала пищу. За маму! За папу! Когда Беньямин шепотом говорил: за папу, лицо женщины искривлялось, будто она сейчас заплачет.

Палата утихала, когда старик кормил Маниту. Все смотрели на него, как в кино. Будто в темном зале крутили красивый довоенный фильм: дамочки в кудряшках, кавалеры в смокингах, и всюду копны цветов в мещанских корзиночках, и белокурая девушка прижимает букет к груди, ослепляя улыбкой. Неужели такая красивая жизнь была? А может, и есть где? Есть, есть, да не про нашу честь. Все глядели, как Манита ест, и обритая Саломея вытирала нос ладонью и шмыгала, сочувствуя.

 – Ишь, молодец! Всю миску осилила!

 – Да это не она молодец, а он.

 – Он тоже мировой.

 – Тихо ты! Ведь он святой.

 – От него исходит тепло. Я чувствую.

 – Тепло, тепло! Под носом потекло!

Беньямин долго смотрела Маните в лицо. А Манита не смотрела на него. Она смотрела мимо. В никуда. Иногда на ее лице прорисовывался робкий, слабый червь улыбки. И снова уползал под землю. Бинты врачи не разматывали. Не делали перевязки. Беньямин со страхом думал: а вдруг у нее там заведутся вши. Или просто покраснеет запаренная кожа, зачешется. Однажды пришла старая сестра. Развязывала, отдирала бинты ловко, сноровисто. Беньямин был тут, подле, слегка отодвинул стул, держал на коленях полупустую миску с кашей-замазкой. Под белизной бинтов проступала запекшаяся коричневая кровь. Старая сестра содрала все бинты. Голова Маниты, вся в болячках и синяках, сползла с подушки, и сестра сердито взяла ее обеими руками и уложила, как надо.

И Манита лежала покорно, куклой.

Со стерильного лотка сестра ухватила нарезанную квадратами марлю, положила Маните на лоб и щеки и стала обматывать ее новыми свежими бинтами. Метель ложилась виток за витком. Беньямин ежился. Ему было холодно. Это его, его бинтовали. Это у него болела, ныла разбитая голова.

Старая сестра, опять тяжело вздохнув, уходила. Появлялся врач. Стоял, молчал, смотрел. Тоже уходил. Приходили разные врачи: и женщины, и мужчины. Ничего не говорили. Хмыкали, мычали. Брали руку Маниты и с умным видом щупали пульс. Потом клали равнодушную руку на одеяло, поправляли одеяло, изображая заботу о больной, кивали головами, уходили. О чем-то говорили в коридоре. Однажды Беньямин с удивлением и ужасом услышал, как они, переговариваясь в коридоре, захохотали.

Неизвестно, сколько дней прошло. Однажды Манита перевела взгляд из никуда на Беньямина. Он обрадовался, положил руки ей на плечи, воскликнул:

 – Маниточка! Проснулась! Узнала!

 – Кто ты? – пустым голосом спросила Манита.

Беньямин растерялся. Мял в руках грязную миску. Положил миску и ложку на тумбочку, и ложка звякнула. Он взял миску и ложку опять, постучал ложкой о миску: бум, бум, бум.

 – Ты слышишь?

 – Слышу. Колокол звенит. Далеко. В церкви звонят.

Он решил соглашаться.

 – Да. В церкви.

 – А разве ее не взорвали?

Он не знал, что ответить.

Они познакомились заново: он назвал свое имя, она непослушными губами несколько раз повторила его. Спрашивала его, где она; спрашивала, лежит она или стоит. Она потеряла чувство пространства. Беньямин терпеливо рассказывал ей все как есть. Деточка, ты в больнице. А что такое больница? Ой, это такой дом, очень большой. Тут лежат больные люди. Они вылечиваются от разных хворей. А разве я хворая? Ну да, у тебя болит голова, видишь, она перевязанная.

Манита пыталась содрать повязку с головы. Вцеплялась ногтями. Поцарапала себе лицо. Беньямин намочил полотенце и вытирал кровавые царапины.

Настал день, когда Манита впервые выдавила из себя улыбку. Беньямин был счастлив. Он поймал эту улыбку сначала глазами и сердцем, потом пальцами. Провел ей по губам большим пальцем. Плакал от радости. Обритая Саломея сложила пальцы в кольцо и громко свистнула.

 – Эх ты, смеется! Ржет, бабоньки, вот не соврать, ржет, кобыла!

Очковая кобра усиленно жевала, сидя на койке. Швыряла в рот печенье. Печенье крошилось и устилало простыню острыми, как осколки, сдобными крошками.

 – Значит, на поправку.

 – Мы все тут на поправку. Кроме Синички. Опять она за свое.

Синичка ничком лежала на койке. Плечи у нее тряслись. Она выла тихо, тихонько, бесконечно, надоедливо. Изматывала всех в палате этим долгим, еле слышным воем.

 – Бабы, давайте Синицу спустим в подвал. Там тоже тепло. Центральное ведь отопление. Будем ей туда еду носить. Я уже больше не могу. Голова лопнет.

Саломея подбежала к койке Синички и злобно передразнила ее, выставив вперед голую, покрытую светлым мальчишьим пушком башку:

 – У-у-у-у! У-у-у!

А Манита все улыбалась. Ей было все равно, кто воет, кто плачет, кто орет. На нее из тумана смотрел старый человек. У человека была седая длинная борода с желтыми, золотыми нитями пружинно вьющихся волос; его небесные кроткие глаза гладили ее, утешали, что-то неведомое, сладкое обещали. И тоже улыбались ей. И она еще шире улыбалась этим синим, морским старым глазам.

На другой день она поссорилась с ним. Из-за пустяка: она не хотела есть, а он насильно кормил ее. Ему важно было во что бы то ни стало влить в нее жидкий гороховый суп. Манита отворачивалась, а Беньямин совал ей ложку в рот. Тогда она выпростала из-под одеяла руку, неожиданно сильно ударила рукой по миске, и весь суп выплеснулся на одеяло. Разваренные горошины усеяли подушку.

 – Господи, помоги нам...

Он дрожащей рукой собирал горох, лук, морковь с простыни, клал в миску. Ложка упала и со звоном покатилась. Саломея поймала ложку и, не брезгуя, облизала и завертела в руках.

 – Моя! Моя! Серебряная!

Беньямин прошептал:

 – Ну вот, постель менять надо.

Кобра выкрикнула сквозь набитый печеньем рот:

 – Подумаешь, цаца! Собой высушит! А у нас горошком вкусным попахнет! Как из печки! Из чугунка!

 – Ты зачем, Манита?  – Голос его обволок ее не упреком, лаской. – Зачем на меня рассердилась? Мы же обедаем с тобой!

Манита поднялась в койке на локтях, высверлила глазами в Блаженном два отверстия и четко, раздельно сказала:

 – Там яд. Не давай мне это.

Он кивнул.

 – Хорошо. Не буду. А что бы ты поела, солнышко?

 – Ничего. – Втянула ноздрями воздух. Он прекрасно видел: она голодна, и есть хочет.  – Хлебца.

 – Товарищи! У кого хлеб остался?

Кобра сидела, тупо жевала. Обритая Саломея сжалилась, принесла обратно ложку, да еще в другой руке кусок тянула.

 – Не серчай. Надкусанный. Ну я ж не заразная!

Хрипло хохотала. Под бровью, ближе к глазу, у нее белел странный шрам. Будто кто пробил ей заточкой или острой спицей надглазье. Саломея часто трогала шрам, нежно гладила его, как птицу по спинке. Беньямин отщипывал от куска крохи и совал в рот Маните. И она глотала. Совал – и она глотала. Опять совал, немножко совсем, щепотку малую, как голубям или чайкам,  – и Манита послушно раскрывала рот, принимала хлеб и глотала, глотала.

А потом, когда кусок закончился, она сама улыбнулась ему.

И нашла ледяной рукой его горячую руку; и пожала; и вздохнула, и опять тихо улыбалась.

Так они и пообедали, и помирились.

К списку номеров журнала «БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ» | К содержанию номера