Эфраим Баух

Сибирское безмолвие и Эдвард Григ

Мой босс Миша снял большую горницу в избе на окраине поселка: только небольшой огород отделяет избу от подступающей тайги. Хозяйка Марья Ивановна, отечная старуха с добрым широким лицом, тяжелая в теле, хлопочет в соседней комнате. Старичок же, малый да усохший, как сверчок, Алексей Палыч Шестопалов, вертится вокруг меня да вокруг топчана под иконой, на котором мне предстоит спать. Дело в том, что я выкладываю на топчан вещи из чемодана, и чует его сердце, что на самом дне таится нечто заветное. Когда же я извлек бутылку «Московской», хранимой от самой столицы, чистой, как слеза горючая, личико его просто истекает умильностью. Мишины ухмылки, как обмылки, плывут из угла. В глиняных мисках дымятся горячие вкусно пахнущие щи.

– Со свиданьицем, – сказал Алексей Палыч, смахнув слезу с глаз, умильно прикованных к собственной рюмке в дрожащей его руке. Рюмка из толстенного мутного стекла, и водка с виртуозной беззвучностью стекла в стариковское горло. Старик лучится всем существом, словно бы втягиваясь внутрь бутылки, каждой жилочкой впитывая горюч пламень. Такого еще я не видел. Старик занюхал коркой и весь вышел в выдох:

– У-ух, и пузырек-то, дри твою-ю.

Хлебаем щи.

– Ну и как жать проехал? На железке-то порядок был? – озабоченно спрашивает  старик, примериваясь ко второй рюмке и не замечая грозного выражения на лице Марьи Ивановны.

– Алексей Палыч в бытность кондуктором был, – говорит она, – до Могочи ездил.

– Кондуктор? И фуражка форменная была? – спрашиваю, слегка обалдев и осоловев от выпитой рюмки и зашибившего дух покоя, после шести дней беспрерывной качки и дерганья. Старик усиленно пережевал корку. Он вдохновенно переживал вторую проглоченную рюмку.

Марья Ивановна распахнула окна. Дождь прекратился. В пахнущем коровьим пометом влажном воздухе слышался топот, возня, мычание. Стадо само, без пастуха, возвращалось с дальних лугов, коровы мордами открывали калитки, каждая шла в свой двор и стойло.

– Да хвати ту фундрашку кондрашка, не в ей дело, а порядок был. Не той, что ноне, дри твою-ю. Только покумекай, намедни, третьего дня, чуть меня кондрашка не хватила. Иду мимо мельницы нашей-то, по тропке, я по ей, считай, осьмой десяток топаю, вдруг... фыр-бырр, вой железный с неба, стрекозёл бухтит-вертит стрекалами. Бац, и сел. Так вот, на травку, рядом-рядышком с мельницей, которую сызмальства-то знаю, Господи помилуй со всеми упокойниками.

– Стрекозёл?

– Это Алексей Павлович впервые в жизни вертолет увидел, – наконец размыкает уста Миша, и смягченные молдавским акцентом окончания слов странно звучат в этой сибирской глухомани.

– Вон и Саяны-то подрывать собираются, тайгу вырубать, в Байкал отраву пускать. И так уж омуль не той: резиной пахнить. На Выдрино острожные, грят, взбунтовались.

– Алексей Палыч как назюзюкается, так сразу и в политику, – говорит Марья Ивановна, забирая бутылку, где еще на треть водки, со стола.

– Геть, старая, – взвизгивает старик, – не трожь пузырек-то, не твово ума дело.

Марья Ивановна спокойно уносит бутылку. Старик сникает и слабо всхрапывает: спит. В глухой ватной тишине голос Миши кажется далеким:

–Теперь не успокоится, пока не допьет до капли. Чует ее, как валерьянку кошка. И так Мария Ивановна хитро прячет. Недавно ушла, так он все перерыл, взобрался на буфет и упал, головой о пол. Мария Ивановна жалуется, а он смеется и говорит: оклемался.

С непривычки ворочаюсь на новом месте, не могу уснуть. В комнате у стариков работает радиоточка: стучит маятник, еще несколько секунд, и будет семь. Москва вышибает дух у местного вещания. Вскакиваю во тьме: московское время семь часов, передаем последние известия. В Слюдянке двенадцать, пять часов разницы. Опять засыпаю. Просыпаюсь в сильном волнении, в первый миг не могу понять, в чем дело: непривычно гулко для маленькой радиоточки звучит концерт для фортепьяно с оркестром Эдварда Грига. Осторожно выбираюсь из избы. Где-то, посреди Слюдянки, во всю мощь работает репродуктор, северные раскаты музыки Грига, кажется, сразу и без обиняков выкатываются из самой сердцевины этих бескрайних до забвения пространств, раскрывая тайны их гибельной тяги и равнодушного безмолвия. Внезапно музыка обрывается. На миг ощущаешь себя камнем, погружающимся в омут мертвой тишины.

В этой плотно обволакивающей наркотизирующей глуши они, кажется, пугаются смелости собственных голосов.

Темное раннее утро. Натянув кирзовые сапоги, напялив на себя дождевики, выходим в мелкую морось. Облака – во много слоев. Над Байкалом хмурое размытое ничто; солнце, пробиваясь блекло-желтоватым мыльным светом, все же вносит некую чувственную струю в это бесполое половодье. Иногда какое-то внезапно выделившееся облако нальется солнечным светом и печальной лампой ненадолго повиснет над головой, у края скалы.

Ощущение полета на какие-то мгновенья проснувшегося духа, крепившегося на очертаниях дальних гор, синих таинствах горизонта, на прорывах в прозрачный мир высочайшей легкости, оседает на скудную эту реальность, серую и неповоротливую. Дух испытывает жесточайшую скуку, все в нем осточертевает еще до того, как он касается своим дыханием этой реальности, опережая ее, и это несовпадение особенно остро ощутимо среди древесных почерневших срубов, кажется, уже шелушащихся от воды и сырости. Мы уходим по распадку, вдоль речки, мимо сиротливо раскрывшего вечно голодную пасть рудника, где добывают слюду – светлый московит и темный флогопит, – и рыжей унылой овечкой замерла у этой пасти вагонетка. Идем к хребту Хамар-Дабан, обогнув Перевал, к вечеру добираемся до конечной точки района, петрографическое строение которого является темой Мишиной диссертации, набивая по дороге рюкзаки образцами пород. Заночуем, и завтра к вечеру вернемся с грузом.

Где-то на седьмом-восьмом километре в глубине гор светлеет, перестает моросить, прозрачная ледяная речушка Слюдянка, весело курчавясь, бежит по камням, то расстелется по песку, то, сузившись, пробивается сквозь заросли. Высоко в небе надо мной шумят вершинами кедры, лиственницы. Бурундук, бархатный зверек, меньше белки, но пушистее хвостом, распластался в полете с ветки на ветку. От неожиданности закрываю глаза: кажется, привиделось. Откуда-то справа, с высот, покрытых тайгой, время от времени доносятся слабые завывания ручных сирен и затем глухие взрывы: вот уже более восьми месяцев эту гору, которую мы огибаем, эту скальную махину протыкают шурфами диаметром этак в метра полтора-два и глубиной в восемнадцать, и так вглубь, метр за метром, бурят шпуры, закладывают в них аммонитовые свечи, взрывают, опять закладывают. Гору собираются взрывать, тут непочатый край мрамора, на цемент для великих строек; через пару дней начнем двигаться в зону взрывов: перспектива не слишком веселая.

Уже почти на ощупь и на порядочной высоте добираемся до какой-то полуразвалившейся халупы по крышу в крапиве, что-то в ней скрипит и хлопает на ветру, но внутри сухо, пахнет прелью. В какие-то кривые проломы, когда-то очевидно бывшие окнами, смотрят дикие сибирские звезды. Южные Саяны, дно безвестности, всасывающая глушь. Что дерево, что человек, что камень – за последней гранью беззащитности и одиночества. И каждый раз выходя из дебрей, сразу же натыкаемся на пьяных, в одиночку и группами, бормочущих, кричащих и поющих; и каждый раз в этот миг ощущаю с тошнотворной отчетливостью резко обозначившуюся грань между забвением, где можно пропасть, раствориться, и никто не заметит исчезновения и не вспомнит о моем существовании. На этот раз, выйдя из тайги, видим плакат: бурят-монгольский театр оперы и балета из Улан-Удэ – «Лебединое озеро».

Вечером, перед полупустым залом того же клуба, в легких пачках белыми видениями порхают раскосые балерины. Куцый оркестр играет бессмертные адажио и па-де-де. И мне, в эти мгновения совсем первобытному человеку, лишь несколько часов назад выползшему из мертвого безмолвия Саян, глушащего все живое, как глушат рыбу взрывчаткой, эти легконогие существа кажутся неземными, прилетевшими с Венеры, чей голубовато-холодный свет встречает меня в ночной тьме, распахнувшейся дверьми клуба.

Поздняя глухая ночь. В плотной тишине кажется реакцией на глухую жуть, рядящуюся в мировое безмолвие, чей-то дальний хохот, тяжелый, переходящий в конвульсивный кашель, всхлипывания. Кажется, вся жутковатая сущность жизни этой человеческой горстки, лепящейся прахом у подножий уходящих в поднебесье гор, внезапно вскрывается в этом хохоте-кашле.

Всю неделю мы описываем обнажения и собираем образцы во взрывной зоне. Только слышим завывание ручной сирены, прячемся за стволы со стороны, противоположной звуку.

Менее опасно, если звук близок: это означает, что и взрыв будет недалеко, камни перелетят через наши головы. Если же звук слаб, взрыв далек, осколки через шесть-восемь секунд начинают падать вокруг нас, вжимаешься в ствол: одна мысль, как бы рикошетом от соседнего ствола не ударило.

Вечереет. Давно мне приглянулась тут неподалеку одна сопка –

мягки и печальны ее очертания: беру «Фауста», подымаюсь по тропе. На вершине ее солнце, кажется, вровень со мной, внизу горсткой разбросанных игрушечных кубиков раскатилась Слюдянка, поблескивая словно бы битым стеклом оконцев. Сижу на замшелом камне, одиноко уткнувшемся в буровато-зеленый мох, опять открываю книгу на описании магендавида, знака макрокосма, печати ли, ключа Соломона к тайнам мира: до чего странны, – как слишком примитивные отмычки к гибельным тайнам этих пространств, в которых можно затеряться иголкой в сене, – эти знаки европейской схоластики и мистицизма. Удивительный по яркости красок и холоду пламени неверный свет разлит над сопками, долинами, байкальскими водами. Скорее даже не свет, а неслышимый вечерний звон, смесь лютни и меди, льющихся с высот. И в этом призрачном, захватывающем дух водопаде печально и отрешенно стоят горы, деревья, домики, лодки, зачарованно прикованные взглядом к медленному малиновому закату. Уже на спуске замечаю невероятное смятение в поселке. Люди бегут, несутся на машинах и мотоциклах, как на пожар, и все это катится к Байкалу, вдоль него, на запад, и все это кричит-перекликается и суетится.

Что случилось? Убило кого-то? Утонул кто? Поезд с рельс сошел?

– Да ты что, сказился? Не знаешь, что ли?

– Что?

– В Култуке перцовку продают.

Перцовка в этих краях вроде французского коньяка, а за ней уже идет смородинная и облепиховая, которые еще достать можно, хотя тоже с трудом. Никакое иное происшествие, будь то авария на руднике, железной дороге, не могут вызвать такого аврала, как известие о появлении деликатесных спиртных напитков. Шахтеры и шоферы, забойщики и крепильщики, подрывники и бульдозеристы, а особенно самосвальщики-самохвальщики – пьют  спирт, тройной одеколон, тормозную жидкость, даже зубную пасту разводят: она же на спирту. Пьяного шофера всаживают в кабину грузовика или самосвала, и он довольно сносно вертит баранку, гонит вразнос машину по полным проступающих корней дорогам. Добравшись до конечного пункта, тормозит на полном ходу, кто-то снаружи отпирает дверцу, шофер вываливается наружу, и тут же, свернувшись, как в утробе, на земле, спит. Не зная этого, я как-то воспользовался такой попутной от Перевала до Слюдянки. Уже сидя в кузове, взлетающем до облаков, я понял, во что влип, да было поздно.  Меня швыряло от борта к борту, и любой предмет, включая мой собственный рюкзак, набитый образцами, ежесекундно угрожал моей жизни. Ветки черемушника хлестали по лицу. Но когда я увидел вывалившегося после остановки шофера из кабины, щетина рыжей моей бороды заледенела: лицо шофера было из сизого воска с черным румянцем на скулах, словно вся внутренняя гниль проступала в этом румянце. Только в этот миг я вспомнил странные усмешки рабочих на Перевале, когда я взбирался в кузов.

Поселковая закусочная, в которую мы с Мишей изредка заглядывали из любопытства, скорее походила на цирк алкоголиков. Номера были весьма разнообразны. Один, без рук, зубами брал поллитровку за горлышко, поднимал ее в воздух, и так, без единого вдоха и выдоха, вливал содержимое в горло. Другой, огромный детина с голосом дьякона, возникал в закусочной, как на арене, требовал два стакана водки или спирта, выпивал их на одном духу, к шумному восхищению неосведомленных зрителей, ибо осведомленные знали: один стакан – с водой. Третий, совершая почти священнические действия, крошил в большую глиняную миску буханку хлеба, заливал бутылкой водки и медленно, со вкусом, как щи, выхлебывал это ложкой.

Иногда казалось, что невозможно противостоять этим удушающим своей бескрайностью пространствам, умопомрачительным горным высотам и провалам, ледяным и прозрачным, растворяющимся вдаль в какое-то призрачное беспамятство водам Байкала. Всей этой убогой жизни, не то чтобы забывшей, а никогда в течение нескольких поколений и не знавшей, что это – внутренняя  свобода, может сопротивляться  одна лишь эта пьяная фантасмагория. Слово «свобода» ассоциировалась у них, местных жителей, с огромным, под стать этим местам, тюремным лагерем Выдрино, находящимся от Слюдянки сравнительно недалеко, по сибирским понятиям, с лагерем, куда, вероятно, еще с радищевских времен ссылали политических да уголовных. Даже пьяные рассказывали о Выдрино шепотом. Мы уходили в тайгу прямо из ворот нашего дома, стоящего у самых гор, но однажды надо было нам пройти через поселок, и я увидел на одной из строек, обнесенной забором колючей проволоки, заключенных.  Они стояли на стенах, сняв шапки, какие-то почерневшие от печали, и у некоторых были слезы на глазах. Я сначала не понял, в чем дело, но тут увидел на другой стороне улицы наряженных малышей со школьными ранцами, гуськом идущих в школу. Заключенные не отрывали от них глаз. Так я узнал, что наступило первое сентября. А ведь время от времени, возвращаясь домой, мы волей-неволей слушали радио, которое старики вообще не выключали, но ухо, привыкшее к одичалой таежной жизни, не воспринимало бормотание суконных текстов, разве лишь музыку, и главным образом классическую. Даже при виде малышей где-то, по краю сознания, скользнуло, что вот, уже почти два месяца я топаю по Южным Саянам, почти не снимая кирзовых сапог, так что в редкие выходные, надев туфли, как никогда раньше ощущаю легкость и летучесть своего тела.

Местные же этой легкости достигали питием, не только легкости тела, могущего упасть в любом углу, скатиться под откос и в редком случае получить увечья, но и легкости общения, полной раскованности в языке, когда мужики, а еще более бабы, матерились, но не злобно, а даже ласково. Своего узнавали сразу, но и к чужаку относились с пьяным добродушием, если он только свою чуждость не выдавал за высокомерие. Никогда, насколько я помню, не поднимали пьяного, если он валялся по дороге, будь это днем или ночью, когда даже в эти месяцы подмораживало: «Пускай, касатик, проспится». Но также не слышал о случаях, чтоб кто-то простуживался. Подростки начинали пить рано, и этот порочный круг какой-то уж слишком иллюзорной жизни, насквозь изнутри прогнившей, лихорадочно-веселой и все время задыхающейся, привычно и неотвратимо охватывал большую часть местных жителей. Драк, поножовщины не помню: по-моему, на это просто не хватало сил. Можно сказать, все социальные проблемы в этих дебрях решались питием: преодоление беспомощности и неволи, ставшей второй натурой, замещение духовных потребностей  алкогольной эйфорией, равнодушие, ставшее адаптацией к любым авариям, катастрофам, гибели, восприятие реальных жизненных ценностей только под хмельком.

Знакомство с рудокопами вызвало у меня еще одно потрясение. Они, оказывается, далеко не так просты, эти подземные люди, уходящие каждый день в недра через зев той штольни, а у зева этого всегда стынет вагонетка рыжей овечкой, не желающей идти на закланье подземным богам, и замершей на миг до того, как быть проглоченной. Однажды я подошел к этому зеву, заглянул, и пахнуло на меня дыханьем отверстой могилы.

И все выходящие из этого зева после смены с землистыми, запорошенными пылью и слюдой лицами кажутся заживо погребенными, которым опять, на этот раз, удалось вырваться к солнцу или звездам, к чистому хвойному воздуху. Подземное существование держится на нервах. Вот почему, только со смены выйдешь, норовишь до белой горячки допиться. Тот, которого хоронили недавно, их друг: мастер был своего дела, а вот же, достало. Потому и шутки у них такие: кошмаром белой горячки успокаиваюсь от кошмаров черной тьмы в брюхе земли. И невозможно к этой тьме привыкнуть, и каждый раз, выходя оттуда, так остро чувствуешь, глядя на горы, небо, речку Слюдянку, кусты черемухи и брусники, на кедры и лиственницы, как у тебя отнимают жизнь. Деньги они зашибают большие, на два месяца уезжают на юг, в Сочи да Гагры, а возвращаясь, с последних станций телеграфируют вынести к поезду деньги, ибо задолжали всем и всякому.

Новый день начинается с того, что Алексей Палыч отправляется купить курам корм, которого не оказывается.

– Гляжу, – говорит Марья Ивановна, – вернулся, значит, без корма, никуда из дому не выходить, а все веселее и веселее становится. Что-то, думаю, неладное. Поглядела, а он, как тать в ночи, гляжу, крадется в огород. Лапками, значит, как кура, разгреб куст картошки, огляделся, и так быстряком оттедова – бутылку, и к горлу, буль-буль, и опять туды, под кустик. Ах ты, думаю, лапоть старый, корму, говоришь, не было. Ну, ну. Вот и отобрала бутылку-то.

Старик стоит рядом, смущенно, как нашкодивший мальчишка, улыбается.

Ушли мы на неделю в тайгу. В глуши, за Перевалом, столкнулись с другой геологической группой, скомплектованной из москвичей и иркутян, недавно пришедшей в тайгу и еще находящейся в ранней романтической стадии: по ночам жгли костер, играли на гитаре да пели. Жили они в общежитии рудничного управления, недалеко от знакомого рудничного зева, в нескольких километрах от поселка.

Теперь все свободное время я пропадал в этом общежитии, домой возвращался далеко за полночь. По общежитию шатались вечно пьяные бабы, визжали и сквернословили. Спившиеся бабы вообще намного омерзительней алкашей-мужчин. Однажды пьянка – то ли чьи-то именины, то ли чьи-то поминки – достигла кошмарной разнузданности: плясали с визгом, ухали да грохали, выл патефон, разрывалась гармошка. Настоящий шабаш ведьм, похлеще Вальпургиевой ночи из «Фауста». Часу во втором ночи я шел от общежития через тайгу в поселок. Метров за сто позади меня, совершенно пьяные, топали три грации, а вернее, три ведьмы, никого не видели, никого не слышали, только самих себя, пели, плясали да ухали всю долгую дорогу до Слюдянки.  

Я не мог понять почему, но дикая тоска подступала к горлу, а знакомые сопки с Хамар-Дабаном во главе отрешенно светились в каком-то выхолощенном белесом сиянии месяца.

Стоял серый облачный день. Никого не хотелось  видеть. Переодевшись, пошел к Байкалу. Пустынный берег, тишина, сырая и в то же время стерильная, как будто ты под наркозом, как будто в дурном сне, когда руки и ноги закоченели. И снятся тебе эти холодные прозрачные воды, низко, очень низко плывущие облака, словно бы вываливающиеся из каких-то слепых глубей, из какого-то сатанинского механизма, всасывающего все живое, переваривающего эти мутно-белые, как белки слепого, бесформенные, как безумие, облака. А быть может, и не механизма, а опустошенности в последней ее степени, втягивающей человека страшной иллюзией, что если он отдаст ей себя в распоряжение, то наконец достигнет свободы. И поглощает она его, выпивает его кровь и дух, высасывает все соки и выплевывает. Какая боль и последний крик миллионов душ погребены в этих просторах?

Пробуждение окатывает ледяной водой, и придвинувшееся вплотную пространство смотрит тебе в душу отрешенно-остановившимся, обдуманно-жестким, холодно-мечтательным взглядом убийцы и самоубийцы одновременно.

Я сорвался с места, я бежал в сторону почты: надо немедленно дать маме телеграмму. Окошко телеграфистки было с противоположной стороны от окошка, куда выдавали письма. Телеграфистка, сидящая спиной к спине толстенной, уже знакомой мне бабенки, смотрит на меня, как будто я свалился с луны:

– Да вам уже третью неделю идут телеграммы.

– Что-о?

– Вот пачка целая.

– Я ведь столько раз справлялся – есть ли письма.

– Письма это по другому ведомству.

– Ведомство же это к вам спиной сидит.

– Спиной, паря, не видють, – с игривой наглостью отвечает бабенка, обернув толстенный свой корпус ко мне.

Телеграмма одна от матери, чтобы немедленно откликнулся. Остальные из Москвы, от однокурсников: наш факультет расформировывают, мы добиваемся в Министерстве высшего образования, чтоб хотя бы наш, теперь уже четвертый, курс оставили, срочно приезжай.

Собираюсь в два счета, с сожалением расстаюсь с моими образцами, только наилучшие запихиваю в чемодан, который быстро обретает бетонную тяжесть. Спираль времени, сжатая в груди вот уже более трёх с половиной месяцев, давит, начиная разворачиваться в обратную сторону, поглощая ночь, утренний бег к поезду. А в окнах вагона, разворачиваясь, уходит уже освоенное мной пространство жизни, и слепящий под низкими облаками Байкал и рвущиеся ко мне в облачные прорехи поднебесные Саяны полны цельной печали, ибо прощаются с моим взглядом и жизнью навсегда. В купе все вновь и вновь, как и во время моего отъезда из Москвы, озабоченно шелестят газетами.

И плывут-уплывают знакомым ландшафтом беспамятство глуши и сонность души. Глядя со второй своей полки, пытаюсь прочесть что-то в газете, которую держит в руках сидящий подо мной человек. Лица читающего не вижу, буквы чуть прыгают, но все же разобрал сначала дату: 24 октября 1956. Затем – сообщение ТАСС: «На собрании венгерского ЦК первым секретарем избран Эрне Гере. Политбюро назначило премьер-министром Имре Надя. Жизнь постепенно входит в нормальную колею».

Что случилось?

И как бы ответом чей-то возмущенный голос:

– Венгры, суки, восстали. Убивают наших, гунны гунявые.

Спрыгиваю с полки:

– Венгры восстали?

– Да ты что, с луны свалился?

– С полки, – шутит кто-то.

– Да я только с тайги.

– Оно и видно.

На станциях бегут первым делом за газетами. Радио бубнит беспрерывно. Заголовки более реально обозначают дни, чем проносящиеся за окном призраками – Иркутск, Новосибирск, Омск, Томск, Тюмень, Свердловск.

25 октября – «Янош Кадар сменил Эрне Гере на посту первого секретаря. Порядок восстановлен». 

26 октября – «Объявлена амнистия всем участникам вооруженной борьбы, которые сложат оружие».

27 октября – «Как указал в своем выступлении Имре Надь, в борьбе против фашистских элементов принимают участие, наряду с венгерской армией, советские войска, дислоцированные в Венгрии».

Радио будит пассажиров на рассвете следующими тревожными словами: «Будапешт. Ночь прошла спокойно. Отдан приказ, запрещающий открывать огонь».

Как ни странно, страх, сковавший всех пассажиров, вскрывает в них явно заглохшие родники народного творчества, особенно прибауток в рифму.

– Матиасракоши, собака, прихвостень фашистский, во всем он виноват.

– А эта б... Имренадь, предатель, он что, лучше?

– Ну, скажу вам, братцы, и кадр этот Кадар.

За окнами – холод октября, синие лица, убогие пейзажи, нищета северных полей, почерневшие копны соломы, покосившиеся избенки, низко стелющийся дым из труб, худосочные коровенки. В Иваново бабы стаями кружатся по перрону. Чей-то голос в соседнем купе:

– Мужика, вишь, нюхают. Их тут, баб с текстильных фабрик, видимо-невидимо. Так у них веселье такое: к поезду выходить – мужика нюхать.

Вот и Москва. Дождь, слякоть. Автобус до Кунцева. Опять дядя Сема. Чемодан еле выволок из поезда и сдал в камеру хранения. У подъезда министерства высшего образования все наши, кто проходил практику за Москвой, в Казахстане. Крик, шум.

– Знаешь, Пысларь в Енисее утонул.

И у нас есть жертвы.

Москва забита жующей публикой. На всех углах, в автобусах, метро, жуют пирожки, хлеб, халву, челюсти двигаются, а глаза с расширенной сосредоточенностью прикованы к газетным строкам и к звукам радио, как будто это остервенелое внимание может остановить ход каких-то действий в мире, вырвать из беспрерывной сорокалетней панихиды, лишь на время прервавшейся залпами нового Ватерлоо-Будапешта. И неизвестно, где пружина, отпущенная «разоблачением культа», прорвется в следующий раз. Не помогла бдительность москвичей. Несмотря на сосредоточенное жевание, они успевали полностью поддерживать нового шута, возникшего на арене года с его непристойной для русского уха фамилией Насер. Оказывается, он «законно» закрыл Суэцкий канал. Ну, и Тиранские проливы, и еще, кажется, что-то. Была бы зацепка.

Я опять занял такую родную вторую полку, и мы на полном ходу влетели в Синайскую кампанию, в «тройственную агрессию Израиля, а с ним Англии и Франции, напавших на Египет». Было ясно, что тектоническая трещина этого неспокойного года проходит по линии Будапешт-Синай. Набитая взрывоопасной скукой, советская пресса втянула в свою трясину Имре, вкупе с Матиасом и Яношем. И на краю тектонической трещины закачались новые имена – Бен-Гурион, Энтони Иден, Ги Молле. Но все это доходило до сознания как сквозь толщу воды, и легендарный Синай казался пустыней за тридевять земель, гораздо отдаленней, чем дальняя Сибирь, которую я оставил всего десять дней назад. В память врезались лишь два синайских места с диковинными именами, под стать сказочной реке Самбатион, – Абу-Агейла и Шарм-а-Шейх.

6 ноября 1956 года, сойдя с поезда, я прочитал в газете «Правда» воззвание против агрессии Израиля, подписанное тридцатью двумя моими соплеменниками. Среди них был дряхлый циничный волк Заславский и писатель Натан Рыбак, взахлёб воспевший легендарного погромщика Богдана Хмельницкого, который первым в истории всерьёз занялся окончательным разрешением еврейского вопроса.

 

 

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера