АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Андрей Оболенский

Пять рассказов о любви

Форма жизни

 

   Противная квакающая жаба в желудке дала о себе знать, как только Генка проснулся. Честно попытался вспомнить, с кем и где заканчивал пить вчера вечером, не получилось. Глянул на часы – шесть утра, надо бы ещё спать, но разламывается голова, неуёмная дрожь мелким бисером рассыпается в разных частях тела и кажется, что вся жизнь – расплывчатая клякса. Генка знал, что больше не заснёт, будет только мучиться, часто смотреть на часы, думая, что в забытьи прошёл час, хотя стрелка сдвинулась лишь на десять минут, снова проваливаться в полудрёму и снова смотреть на часы. Организм требовал быстрой и эффективной опохмелки.

   С трудом приподнял голову. Огляделся. Спал на диване в кухне, седьмую ночь уже здесь спал. В комнату не шёл, хотя каждый вечер возвращался домой, совершенно не ориентируясь ни в месте своего нахождения, ни во времени, ни в себе. Неделя как похоронили Наташку, – кое-где в подъезде ещё валялись почерневшие головки гвоздик, упавших с гроба, когда выносили. Хвойные же иголки намертво легли в поры бетонного пола подъезда и медленно желтели там, становясь невидимыми для тех, кто не знал. Не знал, что двадцатидвухлетний Генка, уроженец Горбатовки, посёлка городского типа неподалеку от изъеденного химией Дзержинска, прожил с молодой женой всего-навсего сорок семь дней. Если считать с ЗАГСа. Если с первой ночи – семьдесят два.

   Генка работал водопроводчиком, обслуживая хрущёвки, построенные на окраине посёлка после того, как сломали послевоенные бараки. В одной из хрущёвок и жил, имея аж трёхкомнатную квартиру под номером десять, выделенную ему от щедрот администрации, когда после училища пришёл работать в ДЭЗ. С Натальей познакомился в Дзержинске, сладилось у них быстро, перевёз молодую жену вместе с тёщей к себе. Тёща дзержинскую квартиру продала, малость денег дала молодым на обзаведение, остальное положила в банк. Говорила всё время гордо, что теперь и у неё есть собственные деньги, а молодым мешать не будет, наоборот, помогать только, готовила она и правда знатно, опять же прибираться в квартире не брезговала. Справили свадьбу, тёще выделили маленькую комнату, прикупили кое-какую мебелишку, а потом Наталья простыла, слегла с высоченной температурой. Врач, крупный, усатый и не совсем трезвый мужчина в бело-жёлтом халате, приехал только через три дня на дребезжащем “УАЗике” с потёртым красным крестом. На упреки ответил, что много вас таких, а я один на шестнадцать посёлков, не считая деревень. Определил у Натальи пневмонию, обещал завтра вернуться и забрать её в районную больницу, но не успел. Наталья умерла наутро.

   Пока хлопотали с похоронами и поминками, Генка держался молодцом. А как остался в квартире своей вдвоём с тёщей, – первый раз в жизни ушёл в чёрный русский запой, растянувшийся пока на шесть полных суток, впереди маячили седьмые. Вот и теперь, проснувшись, он пытался снова окунуться в неглубокий хотя бы сон, но не получалось. Бросало и в жар и в холод, Генка то кутался в одеяло, то сбрасывал его, места не мог найти, ворочаясь резко с боку на бок, зверея, стучал кулаками по жёсткому матрацу. А в доме, как назло не было ни капли спиртного. И тут ещё за короткой кухонной шторой будто мелькнул Наташкин силуэт, будто рукой махнула ему из окна…

   Генка осторожно поднялся с дивана, но голова всё равно закружилась, кухня перевернулась вверх ногами, но Генка устоял, только жаба в желудке заквакала громче, кваканье отдавалось в голове тупым болезненным буханьем, совпадая с сотрясающими левую половину груди ударами сердца.

   Генка натянул джинсы, рубашку, двинулся по направлению к прихожей. По дороге приоткрыл дверь в тёщину комнату, – тёща спокойно спала, с головой накрывшись одеялом. Шатаясь, Генка вышел в подъезд, стал медленно, чтобы не упасть, спускаться по лестнице. В подъезде было сыро, пахло гнилью из вечно открытого подвала. Там тусовались подростки, всегда начинавшие пластиковым трехлитровым баллоном пива на двоих и догонявшие водкой. В подвале же круглый год без счета плодились комары, залетающие в квартиры даже на пятом этаже. Подъезд никто никогда не убирал, – дома населяли по большей части старики-инвалиды, ветераны химических производств недалёкого Дзержинска, люди с чёрными лёгкими, как сами шутили о себе. Они не понаслышке знали, что такое ветер со стороны комбината и что такое Дзержинские больницы с палатами на пятнадцать человек. Ещё шутили насчёт городского шламового озера из химических отходов, называли его ”белым морем” и не считали чем-то из ряда вон выходящим. Генка по молодости лет не заморачивался этим, но всё-таки думал, что жизнь в Горбатовке неподалёку от леса, непроходимого, заваленного гниющим буреломом и поеденного клещом, хоть чуточку, но здоровее.

   Генка вышел на улицу, вздохнул глубоко, от этого сразу стало ещё хуже. Все мысли, в том числе и о Наташке, о том, что виноват перед ней,– они накатывали в часы похмелья, когда клялся остановиться и не мог, – все мысли вдруг пропали, все, кроме одной, – надо напрячься и дойти до магазина. Продавщица тётя Паня приходила на работу рань раннюю. Она живёт в квартире напротив, конечно даст бутылку в долг, знает, что единственный на всю Горбатовку сантехник отработает хоть в сортире, чиня жёлтый от ржавой воды бачок, на трёх сотках за гаражами, где некоторые жители Горбатовки держали огороды.

   Кое-как Генка добрался до магазина. Тётя Паня, женщина с плоским лицом и живыми маленькими глазами, долго качала головой, глядя на Генку.

   – Да уж будет тебе убиваться-то, – жалостливо проговорила она. Вот свалишься ненароком по пьяни в яму какую, – сгинешь, хуже того, калекой станешь, что тогда? – Но бутылку достала, зыркнув глазами на Генку, выставила ещё и чекушку, а к ней колбасы ливерной по восемьдесят рублей завернула. – Возьми, поешь хоть, милок, смотри, отощал совсем.

   Генка, не стесняясь продавщицы, неуловимым движением пальцев сдёрнул металлическую крышечку и вылил содержимое чекушки в горло. Оторвал корку от буханки лежащего на прилавке хлеба, понюхал, зажевал. Сразу захорошело. Теперь следовало максимально растянуть это состояние, больше не пить хотя бы до полудня, пока не станет совсем плохо, иначе день закончится не начавшись.

   – Спасибо, тёть Пань, – довольно бодро проговорил воспрявший Генка. – Я деньги на днях занесу.

   И снова перед глазами возникла Наташка, тоненькая, словно подросток, летящая в белом свадебном платье к нему, Генке, распахнувшему руки…

   – Пойду, тёть Пань, – Генкин голос охрип. – Вы знаете, она красивая была и умная, умнее меня, раздолбая, как без неё, вот только водяра и остается…

   Тётя Паня сложила руки под грудью, посмотрела на Генку. – “Ты это…Генаш….осторожнее, да и заканчивать пора, сколько пить можно, ты привыкай без неё, на Наташкиной судьбе, видно чёрт нарисован, а тебе – труднее, чем ей теперь…”. Тётя Паня перекрестилась, шепча что-то, молитву, наверное.

   Генка кивнул, взял с прилавка бутылку и колбасу, побрёл к выходу. Оглянулся. – “Спасибо вам” – сказал, – “Я деньги обязательно принесу. И плитку положу в ванной, за так, по-соседски…”

   Вышел из магазина и двинулся к дому. Над полосой леса поднималось солнце, воздух был по-весеннему прохладен и чист, – “видно ветер восточный”, – подумал Генка, – “с комбината в другую сторону тянет”. Он чувствовал себя нормально, только очень хотелось есть. Всё, совершенно всё отгородилось от него высоченной каменной стеной, за ней остались и горе, и воспоминания, и счастье, и на всё было наплевать. Генка понимал, что ненадолго, но и это понимание оставалось за стеной. Именно сейчас ему ничего не было нужно, кроме как сознавать, что в кармане ещё целый пузырь, а потом можно будет сгонять тёщу за пивом, если самому будет невмоготу.

   Генкина тёща была ещё довольно молода, слегка за сорок. Она ничем не напоминала Наташку, как не старался Генка разглядеть хоть что-то похожее. Генка хорошо относился к ней, знал, что муж погиб, попав по пьяни под электричку, когда Наташка была совсем маленькая, и Ольга (он называл её просто Ольгой, хотя и на “вы”), одна вырастила Наташку. Генка удивлялся, как редко говорила она об умершей дочери, почти не вспоминала о ней, а на похоронах даже не заплакала. Потом Генка ушёл в штопор и мало обращал на тёщу внимания, – говорили о пустяках и то не часто. Само собой подразумевалось, что Ольга будет пока жить в Генкиной квартире, – всё равно больше негде.

   Генка открыл расхлябанную дверь подъезда, на него рухнула влажная духота, опять на минуту поплохело. Но он преодолел себя, не полез в карман за бутылкой, стал медленно подниматься по лестнице. Краска на стенах вспухала пузырями, искорёженные перила причудливо изгибались, норовя, будто зверь лапой, уцепить брюки торчащими железяками. Сами стены были причудливо расписаны похабными рисунками и гнусной матерщиной, когда-то белый потолок желтел потёками из старых, давно проржавевших труб. В закутке под пролётом лестницы растеклась обильная лужа свежей блевотины, в которой отчётливо виднелись красные шкурки яблок. – “Какая-то ранняя пташка вроде меня до сортира не донесла” – невесело подумал Генка. Накатила слабость, захотелось плакать, а жаба в животе снова тихо заквакала. – “Я совсем чуток”, – Генка и вскрыл бутылку. – “Надо же хоть до обеда не свалиться”. Хлебнул действительно чуток, водка бильярдным шаром упала в желудок, но доза сразу помогла, а как иначе?

   Снова стало веселее. – ”Может, до вечера дотяну” – подумал он, – ”на одной - то бутылке может и вообще слезу”. Глянул на часы, пока гулял, прошло два с половиной часа. Генка поднялся на третий этаж. –”Надо номерок подправить” – автоматически отметил; широкая двойная цифра “десять” на двери почти отвалилась, висела на одном гвозде в верхней части нуля.

   Открыл дверь. По запаху кофе понял, что тёща уже встала, завтракает. Под ложечкой засосало, голод навалился резко, в одну секунду. Но Генка пересилил себя, не хотел сейчас видеть тёщу, прошел в их с Наташкой комнату, минуя кухню. Купленная перед самой Наташкиной смертью кровать была застелена весёленьким полосатым покрывалом, Генка ни разу не спал тут после смерти Наташки. В комнате пахло её простенькими духами, или ему казалось, он открыл окно, чтобы ощущение ушло. За окном щебетали птицы, слышались детские голоса, – Генке показалось, что в них вплетается и Наташкин голос, вот только слов не разобрать. Он достал из кармана сверток с колбасой, но голод исчез так же быстро, как и навалился, от запаха колбасы затошнило. Генка посмотрел в большое зеркало шкафа, – в сам шкаф он тоже не заглядывал, чтобы не видеть Наташкины платья и бельё. Наташка мелькнула в зеркале, махнула, кажется, рукой, засмеялась, откидывая голову, потом тряхнула длинными рассыпавшимися волосами и исчезла. – ”Начинается…” – с тягучей тоской подумал Генка.

   Потянул из кармана пузырь, приложился к горлышку, снова совсем чуток. Шагнул к шкафу, открыл дверцу, запах Наташки, не духов, её самой вызвал ощущение влекущей в себя пустоты. Генка провёл рукой по висящим платьям, выдвинул ящик, погрузил руку в бельё, в  аккуратно сложенные трусики и лифчики. Пришло странное ощущение, что ничего и не было, все идёт, как шло раньше, просто жена уехала в город и обязательно привезёт ему какой-нибудь мелкий подарок, вроде пены для бритья или футболки с необычным рисунком. Генка ещё приложился к бутылке (чуть-чуть, совсем немного!) вздохнул, снова ощутив себя в форме, и пошёл на кухню.

   Тёща сидела за столом в шёлковом китайском халате, расшитом драконами и со вкусом завтракала. Генка пригляделся, ему показалось, что чёрные драконы отделяются от халата, тянутся к нему, скалятся, похабно ухмыляются. Длинные тёщины ноги лежали на табуретке, халат высоко обнажал мало тронутые возрастом бёдра. Когда Генка вошёл, она не пошевелилась, не убрала ноги со стула, только неприветливо посмотрела на зятя.

   – Доброго утра, – поздоровался Генка.

   – И тебе… – протянула Ольга, глаза её сузились, зрачки потемнели.          – Опять пьяный с утра, зятёк, – продолжала тёща. – Не хватит ли? Работать надо начинать, долгов набрали, чем отдавать будем, если ты до психушки допьешься? Семь дней без продыху, я посчитала.

   – Плохо мне, Оль, – неожиданно пожаловался Генка, садясь на табуретку около мойки. – Ничего не могу с собой поделать, как трезвею, Наташка мерещится. Подскажи…

   – Чушь это, – неожиданно строго отрезала тёща. – Сопляк, вот и заливаешь водкой. Прожили вы два месяца всего, а я со своим Семёном – пятнадцать лет, думаешь, не убивалась? Ну нету её, нету и не будет, что теперь, в петлю лезть?

   Генка удивился. Тёща никогда так не говорила с ним, наоборот, когда всё случилось, ласкова была, часто он ловил на себе её сочувствующий взгляд, в котором сейчас виделась только брезгливая неприязнь.

   – Что в молчанку играешь? Отмолчаться не получится, видела, что ты тряпка и Наталье не пара, молчала только за ради неё. И что выпить не дурак тоже видела, да кто нынче трезвый, вот и снова молчала.

   В Генке поднялась странная, какая-то нечеловеческая, нечувствительная к словам и убеждениям злоба. Не к сути слов, которые были произнесены, к тону, которым они были сказаны, к злому прищуру глаз, к тому, что тёща была хороша ещё и лицом, и фигурой.

   Он вскочил, опрокинул табуретку, она глухо брякнулась о доски кухонного пола. Задел рукой посуду, сваленную в мойке, услышал её звон, будто звонили маленькие церковные колокола, потом наступила тишина и только капли из крана звонко шлёпались на металл мойки, отдаваясь в ушах всё звонче и звонче.

   Генка сбросил стройные тёщины ноги со стула, схватил её за воротник халата и сильным движением приблизил к себе, ощущая мягкость её груди, впился поцелуем в ей рот.

   Ольга извернулась, оказавшись неожиданно сильной, попыталась коленкой ударить зятя между ног, но он предусмотрительно повернулся чуть боком и удар пришелся в бедро. Чашки и тарелки полетели со стола, вместе с клеёнкой, Генка нагнул тёщу к столу, она охнула и обмякла в его руках, шепча что-то невнятное…

   Генка пришёл в себя когда за окнами было уже совсем темно. С удивлением обнаружил себя в Ольгиной комнате, в её постели. Горел торшер, не слишком рассеивая полумрак. Обычное похмелье казалось странно сильным, он с трудом повернул голову и с радостью обнаружил открытую чекушку, рядом – тарелку с тремя бутербродами.

Генка уцепил бутылку, одним махом проглотил содержимое четвертинки, сжевал бутерброд и только потом подумал о том, что всё это может значить. Ответа не нашёл, да он и не потребовался, – дверь скрипнула и в прогале света возникла фигура Ольги. Она щелкнула выключателем, комната осветилась, и Генка увидел, что на ней только распахнутый халат.

   – Пришёл в себя, зятёк? – грудным, клокочущим голосом спросила она. – Я для тебя расстаралась….

   К совершенному Генкиному недоумению она сбросила халат, будто девочка прыгнула к нему в постель и прижалась горячим телом.

   – Ты потрясающий, – прошептала она ему в ухо, – у меня год не было мужчины, не прогоняй меня, я буду угождать тебе, буду верна, только не прогоняй, да мне и идти-то некуда. А ты как без бабы будешь, у нас шалавы одни кругом…

   Генка тряхнул головой, думал, она исчезнет, растворится во сне, который ему теперь снится, но этого не произошло.

   – А как… – хрипло, не своим голосом, проговорил он, – а как Наташка…Она ж не бросает меня, она рядом…

   – Да не вернётся твоя Наташка, – равнодушно проговорила Ольга, потягиваясь всем телом так, что одеяло сползло, обнажая белое тело.     – И не дочь она мне вовсе, только не знала об этом. Мы с Семёном её из детдома забрали, я бесплодная после первого аборта. А Сёмен возьми и попади под электричку, пьянь подзаборная, Наташке тогда четыре года было.

   – Ты что…что говоришь? – прохрипел Генка, схватил с тумбочки поллитровку, тоже открытую, сделал два больших глотка, не почувствовав ничего, словно пил воду.

   – А то и говорю, – Ольга зевнула. – Все равно никуда не денешься. Заяву напишу, что изнасиловал, сядешь лет на восемь. Ты б всё равно мой был, даже если Наташка и не умерла. Не через год, так через два. Бабы приедаются, знаешь ли, а мужику женой задолбанному ляжку покажи только. А ты силен, часа три меня валандал в кухне, – голос резко изменился, снова стал клокочущим и бархатистым. – Сговоримся, что не было Наташки, ну вот не было вообще, доволен останешься.…Заживем. Что хмуришься? Путём все будет, так у нас в училище говорили.

   – А может ты и права, – неожиданно весело проговорил Генка.– Жизнь одна, а ты…хороша, фигуристая, видная…

   Ольга погладила Генку по голове, прикоснулась губами к его губам.

   – Ну вот и славненько, пойдем кофе пить, потом рюмашку махнёшь – больше ни-ни, и спать. И никакого секса, умотал ты меня, всё болит.

   Она встала с постели, накинула халат. – “Пойдём, я сварю кофе, да и обед на плите, голодный ты у меня…”

   Генка натянул джинсы, дернулся было к тумбочке с недопитым пузырем, но передумал и пошёл за Ольгой.

   В кухне она сразу подошла к плите, взяла турку, стала колдовать с кофе. Генка прижался к ней, вдыхая аромат волос. – ”А у тебя, лапа, совсем другие духи, Наташка такими сладкими никогда не душилась”, – спокойно подумал он. Ольга вздрогнула, почувствовав его тело, а Генка протянул руку вправо, взял со столика тяжёлый нож для разделки мяса, плотно сжал его ручку пальцами. Сдвинулся чуть вбок и назад, чтобы было удобнее, и резко ударил Ольгу сзади в шею тупой стороной широкого лезвия. Услышал хруст, будто кто-то сломал сухой хлебец. Ольга, не издав ни звука, медленно сползла на доски пола. Крови не было совсем.

   Она лежала на полу, голова вывернулась вбок, неестественно далеко заходя за левое плечо. Генка стоял над ней, сжимая тесак в кулаке. Потом бросил его в раковину и в квартире стало совсем тихо. Генка перешагнул через тело и подошёл к окну. Распахнул его. Весенний утренний двор с остатками снега состоял, кажется, только из причудливого переплетения чёрных и белых нитей. Над ухом зажужжал комар, Генка не глядя хлопнул ладонью по правому уху. Жужжание пропало. Увидел в углу картонную коробку с водкой, подумал: ”Покойная приволокла, пока я спал. Выпить надо.…За упокой”. Вынул из коробки поллитру, открыл зубами, щедро хлебнул, в который уже раз сегодня. Водка не изменила ничего в сознании. Прилипая ступнями к полу, пошёл в прихожую. Вспомнил, что надо поправить номер, взял молоток и гвоздь, тщательно прибил “десятку”. Молоток бросил, он запрыгал по лестнице вниз.

   Возвращаться Генка не стал, пошёл вслед за молотком, ступени холодили голые ноги, но не сильно. Как был, по пояс голый, вышел из подъезда. Чёрные и белые нити, видимые им из окна, вдруг опутали его, стали мешать дыханию. Генка плотно прикрыл ободранную дверь подъезда с фанерой вместо стёкол, она снова приоткрылась, а он с упорством маньяка закрывал и закрывал её. Потом укоризненно покачал головой, обильно плюнул на дверь и босиком, в одних джинсах медленно пошёл к гаражам. Задул ветер, принося с собой запахи химии. Вдалеке чернел больной, брошенный людьми лес.

 

 

АКВАРЕЛИ

 

                                                       …ведь что мы сами, господа,

                                                       в сравненьи с дамой той прекрасной,  
                                                       и наша жизнь, и наши дамы, господа?

 

                                                                                    Булат Окуджава     

 

                                                                                        Елене Дубровиной                      

 

   Штрихи, спадающие вниз, застревающие в шероховатостях бумаги. Шёпот, полунамёк, полуоборот, плавный взлёт жеста, загадочность профиля и взгляд украдкой. Прорись ключицы, прикрытой прозрачной тканью блузы. Кисть руки, тонкие, струящиеся под матовой кожей вены. Абрис, вздох, лёгкий загар. Всё – сон. Плотные, большие листы, на которых тени перетекают в света, чуть туманное и будто невесомое бытие, летящее над бумагой. Акварели…

   Я счастлив теперь. И буду счастлив после, потому что свободен от страстей. Никогда не хотел бежать впереди, достигать во всём совершенства, быть или казаться самым удачливым, стремиться вверх, потому что знаю, – нет в мире последней вершины. Меня радует то, что имею, да, те самые акварели, заполнившие мою давно разменянную жизнь. Каждая из них – всего лишь один взгляд, размытый отпечаток прошедшего рядом, не сбывшегося и от этого прекрасного.

   Не смейтесь. Это не смешно, но и не заслуживает жалости, потому, что я живу в гармонии с миром и временем, хотя одинок. Кто сказал, что счастье не может быть одиночеством? Или одиночество – счастьем?

   Мы познакомились, когда ей было двенадцать, а мне – пятнадцать. Звали её вполне обычно – Еленой. Боже, сколько смешных и глупых имён я придумывал для неё, – Еленка, Елка, Елушка, Елешка. Ещё - Лёнка, Лёна, Алёшка, Алёна –  именно с буквой “ё”. Кучу имён придумал я, а она не обращала на меня внимания, уже гордо неся свою зреющую женскую непостижимость. Даже тогда таилась в ней вечная женственность, я знаю; мелкие прыщики на лбу не мешали этому таинству, делали его глубже, труднее для понимания. Мы были всего-навсего соседями на даче. Я, пятнадцатилетний, преодолевал свое половое томление, неимоверным усилием воли заставлял себя не замечать его и, уж конечно, совершенно абстрагировать от неё. Я срывал в отцовском саду раннюю, совсем юную овальную розу и в шесть часов утра, когда все ещё спят чутким предутренним сном, клал на крыльцо её маленького, окруженного шестью сотками грядок и клумб, домика. Убегал в страхе, что меня заметят, хотя заметить никто не мог. Но, кончилось так, как и следовало, – она заподозрила именно меня в таинственном появлении роз на крыльце. 

   – Зачем ты делаешь это? – спросила она, задумчиво глядя мимо и покусывая сухую жёлтую травинку.

   – Что? – глуповато удивился я, пытаясь скрыть смущение. Я очень хотел, чтобы она спросила меня об этом, но к горлу подкатил предательский сладкий страх.

   – Ну, кладёшь на мое крыльцо розы. У нас их вон сколько, – по- взрослому усмехнулась она и, подняв руку так, что широкий рукав сполз вниз, обнажая полное круглое плечо, показала пальцем на большую клумбу за забором.

   Я хотел сказать что-нибудь мальчишеское, грубое, но вместо этого произнес:

   – У тебя таких нет, там они просто растут, а я…, – слова не зацепились, перепутались.

   – Что…– ты? – её глаза так же смотрели мимо, но я чувствовал, что они смеются, чувствовал её превосходство, как мальчишки чувствуют превосходство более сильных сверстников.

   Я не знал, что надо говорить дальше, вдруг с удивлением и стыдом ощутил подступающие слёзы, повернулся и побежал домой. Тем летом мы ещё несколько раз встречались, даже говорили, но теперь мне казалось, что в её глазах есть нечто другое, похожее на тепло; улыбка, а не надменность и превосходство. Поэтому я снова и снова ранним утром клал на её крыльцо розу. Елена снилась мне, или это были сны не о ней, а о том, как прекрасна недосказанность. Незавершённость… прекрасная незавершённость лета.

   В следующей акварели всё по-другому. Наши родители иногда перезванивались, хотя в гостях друг у друга никогда не бывали. Прошло ещё одно лето, прошло без неё, Елена ни разу не приехала на дачу. А зимой вдруг позвонила мне и буднично, как - будто мы расстались только что, пригласила в кино. Я не помню уже, что мы смотрели, только вышли из кинотеатра прямо на пушистый от снега Арбат. Ей было пятнадцать тогда, а я уже учился в университете. Она изменилась; черты лица заострились, прорисовались, овал лица стал совершеннее и теперь она напоминала очень юную, утончённую красавицу-флорентийку времен Возрождения, строгую и совсем не надменную. Когда я увидел её в тот раз, во мне прозвучал итальянский мадригал…чудесное сопрано, ведущее свою партию в таинственных свечениях прошлого. 

   – Ты сегодня без розы? – кажется, тогда она спросила именно это. – Отчего?

   – Время роз прошло, – кажется, я ответил тогда именно так. – Зима не терпит красок. Она – смерть.

   Елена полуобернулась и, словно впервые, со вниманием посмотрела на меня. Я видел, как в желтоватом свете фонарей, в колеблющемся снеге, в смуте зимы и душ наших, она парит надо мной, снова превосходя слабого меня. Снежинки таяли на её матовой коже, на губах, а вот на ресницах не таяли, отчего зрачки казались зеркально-чёрными.

   – Зима – не смерть. Она – покаяние. Все вернётся. И розы тоже, только ты больше не будешь класть их на моё крыльцо.

   – Я хочу этого.

   – Не получится.  

   Она сняла варежку и взяла меня за руку. Я удивился, как горячи её пальцы. Мне захотелось погладить её по щеке, но я не смог сделать этого. Мы шли по Арбату, я читал ей стихи Бродского, запрещённого тогда. Или это были не мы? Не знаю…

    Потом я почти забыл о ней. Нет, иногда вспоминал как о том, что навсегда исчезло, словно сон, который приснился однажды и который никак не можешь вспомнить в деталях.

   Третья акварель была нарисована толстой кистью, грубовато и краски смешались предельно густо. Но прозрачность не потерялась…

   Это случилось через пять лет. Я успел жениться, развёлся, окончил аспирантуру, подавал большие надежды. Жизнь моя весело бежала вперёд, исчезая в непостижимой дали, по законам перспективы рисуясь в ней точкой, которая есть конец всего или начало неизвестного. Мы встретились случайно, в кафе на том же Арбате. Кафе называлось “Кафе” – как было принято тогда. Рядом с ней сидел черноволосый, слегка восточной внешности молодой человек. Когда она увидела меня, её глаза вспыхнули, – я помню это –  засветились, стали живыми и прежними, насмешливо - грустными. Сказала, что её мужа зовут Марат. Он был красив, хотя несколько скован. Она же явилась мне в третьем своём воплощении. Стала голландской женщиной Вермеера, а черты звучали музыкой Малера. Движения были неторопливы, речь – камерна, красива, а глаза, повторюсь, мне приятно вспоминать это, блестели, составляя странный контраст с умиротворенностью черт. Она ела мороженое, облизывала ложку, и губы ее казались полными и глянцевыми. Россыпь мелких родинок на шее убегала под воротник блузы, подсказывая, что там, под тканью. Длинные пальцы, замирая, перебирали складки скатерти, движения их казались нервными. И снова она смотрела мимо меня, мимо мужа. Кто знает, в каких далях блуждал её взгляд, к каким вершинам и тайнам возносился, какими видела она нас, грешных.

    “Почему она суждена мне?” – впервые подумал я тогда. Всё вокруг почудилось мне бессмысленным кружением мотыльков, поисками потерянных грошей, сплетнями в масках истин, кривлянием клоунов… а настоящее в моей жизни – только это лицо и сладкие его перемены в обдувающем нас времени.

   Четвёртая акварель не принесла мне радости, потому что я понял тогда, что смотреть на мир, как на картины великих мастеров, не всегда возможно. Я знал это и раньше, но никогда не хотел задумываться об этом, упрощая собственное существование.

   Я стал самым молодым доктором наук в МГУ, меня свободно по тем временам выпускали за границу, поэтому, наверное, нашей встрече суждено было случиться в Риме. Я увидел её ведущей  крикливую, невнимательную экскурсию вдоль Римского форума, по дороге, построенной  Мусоллини. Складки её красного платья развивались на ветру, обнажая на мгновенья  сильные ноги. Она казалась яркой и решительной на фоне вялых от жары американцев.  Я пристроился в хвост экскурсии, слушал её громкий, но лишённый интонаций голос на безупречном английском;  видел ее лицо с оставшимися тонкими чертами;  взлетающую руку и странную обречённость в решительном повороте головы. Потом я подошёл к ней.  В этот раз её глаза не загорелись, а вспыхнули лишь на секунду. Позже мы сидели в траттории на Виа Корсо, пили домашнее вино и молчали. Всё, о чем она спросила меня тогда, – почему я не увел её. Именно так она и спросила, углы красиво очерченного рта упали вниз, в глазах засветились слёзы. А волосы её были столь же роскошны, как и раньше.… Потом мы стояли у фонтана Треви, хотя не имели право стоять там, это место только для тех, кто по-настоящему любит друг друга.

   Пятая акварель – последняя. Она холодна и очень нереальна, потому что несёт в себе завершение, о котором ни при каких обстоятельствах не хочется думать. Эта акварель парижская, начала нового столетия. Я остановился в Риц-Карлтон, благо не был стеснён в средствах, и очень удивился, когда позвонил портье и сказал, что в баре меня уже целый час дожидается некая дама. Я быстро спустился вниз и увидел её. Она сидела полуобернувшись, словно устало уронившая руку Жозефина Богарне на известном портрете Гросса. И вот странно, зазвучала простая мелодия Окуджавы:

 

  “В моей душе запечатлен портрет одной прекрасной дамы.

   Её глаза в иные дни обращены.

   Там хорошо, и лишних нет, и страх не властен над годами,

   и все давно уже друг другом прощены”.

 

Елена не постарела, нет;  время коснулось её лишь слегка.  Вот и всё. Я застыл у входа в прелестный неоклассический бар отеля;  мне просто не хватило сил, чтобы войти в него, подойти к её столику и нарушить гармонию её спокойствия. Перед ней стоял высокий бокал с шампанским, профиль был неподвижен, как на картине. Чего я испугался? Не знаю, вовсе не испугался, просто нельзя было нарушать гармонию. Я вышел из бара, попросил передать свою визитку даме, ожидающей меня, и сказать, что я уехал. Больше мы не встречались.

   Акварели.… Они бывают полны солнца, но чаще мягкие и печальные. Мои воспоминания – акварели. Но жизнь – это совсем другое. Я вижу её не акварелью, а плотной, малахитово-бирюзовой картиной загадочного Борисова-Мусатова, яркой и неподвижной, как упавшая разноцветная минута, как навязчивая, повторяющаяся галлюцинация.

   У меня есть семья: жена, взрослый сын, но они – вовне, хотя я очень их люблю. Они – как старые игрушки, которые ребёнок не разлюбит никогда. Но часто я вижу Елену.  Вижу по-разному: нескладным подростком, вдруг осознавшим свою власть над мальчишками, девушкой, неглупой, но чуточку смешной в своих мечтах о принце, уставшей одинокой женщиной. И понимаю, что есть у каждого, в том числе и у меня, запредельная высота, которой не достиг, но которая от этого, не перестает быть высотой. Мечтой. Фантазией. Вымыслом. Мелодией.  Наконец, Прекрасной Дамой, в сравнении с которой, мы сами – ничто, господа.

 

 

АРМАВИРСКИЕ ВЕСТИ

 

   История эта началась давно, в олимпийском году, началась с события малозначительного. В жизни большинства мужчин подобных событий великое множество, хотя, конечно, есть индивиды, не испытавшие прелести мимолётных романов и случайных связей. Но некоторые и вообще девственниками умирают, шепча синеющими губами слова о своих непоколебимых моральных принципах, что, на мой взгляд, граничит с идиотизмом. Я относился к большинству, презирая аскетизм и половое воздержание, в младые годы не понимая различий между первым и вторым. Мне было тогда тридцать один, семьи не создал, зато имелось полное по жизни легкомыслие и некоторый цинизм, безобидный, впрочем. Скорее, даже не цинизм, а просто незашоренный взгляд на мир, где все, увы, грешат и, что важно, не видят в грехе греха. Я никогда и не вспомнил бы о злосчастном событии олимпийского года, не поверни оно так круто мою жизнь на старости лет и не заставь меня взглянуть на людей чуточку под другим углом.

   В брежневские времена, похожие на уже потерявшую вкус жвачку, я работал ведущим инженером оборонного НИИ. Кандидатом наук я стал в двадцать восемь без защиты диссертации, что хоть и допускалось в оборонке, но случалось редко. Получал прямо-таки шикарную за счёт разнообразных надбавок зарплату, жил в доставшейся от родителей однокомнатной квартире в центре, разъезжал на собственном “Москвиче” и вёл абсолютно свободный образ жизни с пяти вечера до двух ночи, по выходным - круглосуточно. Моё легкомыслие, о котором я уже упоминал, рождало бешеную общительность, знакомых у меня было пол-Москвы, в самых разных слоях советского общества. Эти разные слои существовали параллельно, но их представители часто ненавидели друг друга, абсолютно игнорируя идеологические заклинания о народном единстве. Я крутился почти везде, что мало кто мог себе позволить. Одевался  у фарцовщиков, книги покупал у букинистов, билеты в Большой и Сатиры – у приятелей-спекулянтов. Водил знакомства с метрдотелями так называемых ресторанов, чинил машину у ребят с Совминовской автобазы, деликатесы покупал в Новоарбатском гастрономе через заднее крыльцо и по госцене. Но был некий предел, который я себе установил и не переступал, дабы не привлекать внимания, тогда это было просто опасно. Тем не менее, думаю, такой образ жизни, пусть и в закисшие советские пятилетки, вызвал бы сейчас зависть у многих в теперешнем обществе, вроде как свободном от идеологии. У меня имелся полный джентльменский набор тех времен: часы “Ориент”, ручка ”Паркер”, дублёнка, ондатровая шапка, родные джинсы ”Lee” и прочие мелкие атрибуты, так необходимые молодому повесе.

   От Олимпиады ждали нечто вроде оттепельного Фестиваля молодёжи и студентов, на деле же всё ограничилось появлением в свободной продаже финского сервелата в нарезке. Я спортом не интересовался, финским сервелатом тоже, поэтому решил слинять из закрытой Москвы в отпуск. Кто же знал, что умрёт Высоцкий.…Но так или иначе, я пошёл в профком и попросил путёвку в институтский профилакторий. Мне её немедленно дали, потому что я никогда ничего не просил в профкоме. Профилакторий располагался недалеко от Сочи в местечке с забавным названием Якорная Щель. Туда я и отбыл спрятаться от нелепой, как мне казалось, спортивной и околоспортивной суеты.

   С Люсьеной я познакомился в первый же вечер, довольно поздно на пустом уже пляже. Её звали именно Люсьеной, про своё имя она рассказала мне длинную историю, которую я сразу позабыл. На пляж пошёл купаться прямиком из местного бара ”Якорь”, куда без особого труда проник, минуя длинную очередь, что обошлось мне в трёшку, причем за эту трёшку вышибала ещё и проводил меня к стойке, смахнув с высокого стула сомнительного вида девицу. Я выпил два коктейля ”Тройка”, состоявших из портвейна ”Агдам”, водки и коньяка в равных пропорциях*, отчего безумно захотел освежить утомлённое тело купанием. Так меня занесло на пляж.

   Одинокая стройная девушка, романтично глядящая на угасающий закат, вызвала у меня слёзы умиления. Я сразу же пошёл знакомиться, и через час мы уже сидели в баре, который я так неосмотрительно, (боже мой, как неосмотрительно!), покинул. Я, не желая смешивать, угощался  “Тройкой”, она пила кислое сухое вино, потому как кроме коктейля и вина в баре ничего не было. Ингредиенты, составляющие коктейль, по отдельности почему-то не подавались. Люсьена была не так юна, как мне показалось сначала, – лет двадцати пяти, но выглядела довольна мило, хотя и неброско. Очень скоро я уже знал, что живёт она в городе Армавире, работает в заводской бухгалтерии экономистом, не замужем, отдыхает одна в заводском пансионате. О себе я тоже рассказал, приврав немного, естественно, и был уверен, что слепил в её глазах образ столичной даже не штучки, а штуки, да позволено будет мне так выразиться. Я не могу сейчас припомнить её лица, несмотря на обилие свободного времени, вспоминаю, вспоминаю, а никак. Не отложилось, а может, слишком их много было, таких вот милых провинциалочек, соблазнившихся на недурного москвича. А кто без греха?

   То, что должно было произойти неизбежно, произошло. Не в вечер знакомства, – чуть позже, я всё же был порядочным человеком. А дальше случилась неприятность, которой меньше всего хотел и меньше всего боялся,  Люсьена, думалось мне, давно перешагнула в своем умственном развитии полный смятений и восторгов подростковый возраст. Я и в мыслях не имел, что она неожиданно влюбится в меня, да так, что терпеть это скоро станет абсолютно невозможно. Поначалу, правда, я этим не тяготился.  В постели она была подвижна, словно мышонок Джерри из мультика, изобретательна, как тот же мышонок… и на людях с ней показаться было не стыдно. Мы несколько раз ездили в Сочи, посещая злачные места, наколку на которые дал мне один из приятелей-фарцовщиков. Но начались признания в любви, – это после двухнедельного знакомства, представьте! Потом всякие нестандартные для простенькой курортной связи нежности, а потом, – не поверите, даже подарки! Ну где она смогла достать французский “Арамис”** в советском южном захолустье? А ведь достала! Это переполнило чашу моего терпения, и я намерился банально слинять. Проблем, собственно, не было, – плацкарты всегда продавались прямо в кассе, а дальше – договориться с проводницей на купе или СВ проще некуда. Ранним утром, передвигаясь по комнате бесшумно и даже стараясь не дышать, я покинул комнату своей отпускной подружки и уехал на такси в Лоо, где благополучно сел в столичный фирменный поезд.

   Я прибыл точно в тот день, когда Олимпийский Миша, улетевший под надрывный плач зрителей в никуда, упал неподалёку от Москвы, был подобран спецслужбами и водворен на ВДНХ. Раньше времени вышел на работу, и из моей памяти начисто стёрлись все воспоминания о Люсьене, коктейле "Тройка" и гнусном картонном домике профилактория с удобствами на пригорке вдалеке. На этом, собственно, заканчивается преамбула, она же – первая часть моего повествования, которое я решил записать исключительно от нечего делать. Дальше начинается часть вторая. Печальная. Хотя, кто его знает, может так и должно быть со всяким, кто покусится.…Нет, если со всяким, то на десять девчонок по статистике известного советского поэта-песенника будет не девять ребят, а один, да и тот калека.

   Перестройка, рыночные отношения, свободное предпринимательство и возможность подержать в руке настоящий доллар не подарили мне новой шоколадной жизни. Нет, я конечно некоторое время пытался поднимать валяющиеся в те времена под ногами деньги, но не получалось. То ли гибкости не хватало, то ли мест не знал, но когда стал получать из Штатов письма от старых друзей, сделавших миллионные состояния и американское гражданство на сигаретах, презервативах и жвачке, понял, что использую не те методы. А которые те, – не мог знать, являя собой совка до мозга костей, и мой предел, как оказалось, – ондатровая шапка и японские часы. Я быстро смирился с этим. Одно время даже  состоял в КПРФ, кляня Ельцина, потом успокоился и стал жить на то, что платили на моём, почему-то никому не проданном заводе. Нет, если бы завод всё же продали и сделали из него казино, я превратился бы в крупье и стоял бы у рулетки: считать я хорошо умел. В крайнем случае показал бы в отделе кадров кандидатское удостоверение с лиловым штампом ”секретно”. Но не сложилось, я так и остался инженером и мотал срок до пенсии там же, куда пришёл сразу после Бауманского.

   Возраст мой неминуемо тёк к шестидесяти, а поскольку книг до начала всеобщего сумасшествия я накупил много, то занятие всегда находилось. Была любовница, чуть моложе меня, некрасивая и занудная. Ондатровая шапка вытерлась, джинсы я уже не носил, ”Ориент”,  разве что, продолжал ходить с поразительной точностью. “Москвич” я продал и в начале девяностых, напрягшись, как штангист при взятии рекордного веса, купил “шестёрку” и небольшой участок под Ногинском, где своими силами выстроил маленький тёплый домик. Там я намеревался осесть после ухода на пенсию и жить духовной жизнью, не отвлекаясь на пустяки. Только всему этому не суждено было осуществиться, потому что появился он.

   Он появился зимним вечером, длинно позвонил в дверь, а я с присущей мне доверчивостью эту дверь открыл. Нет, он вошёл бы в квартиру и без моего содействия, просто покараулив недолго на лестнице, но я сделал всё своими руками.

   – Ну, здравствуй, – тускло сказал он, отодвинул меня и вошёл в прихожую. Кинул яркую сумку “Адидас” в угол, в правой руке остался продолговатый предмет, завёрнутый в газету. В глаза бросилось название газеты – ”Армавирские вести”, и я сразу вспомнил всё, о чём вы уже имели удовольствие прочитать. Я посмотрел на него. Да, лет тридцать и очень похож на меня. Очень похож. Только голова поменьше, черты лица помельче, слегка приплюснутый череп. Коротко стрижен, одет в синий костюм "Адидас" с тремя полосками и в такие же кроссовки. И глаза.… Это были мои глаза, только смотрели они по-другому, я не могу объяснить как.

   Что я почувствовал в тот момент? Испугаться какой-то мести, наезда, мне и голову не пришло, меня больше страшили длинный разговор, признания в любви к обретённому папе, слюнявые объятия. Но кое-какие неосознанные сомнения прозрачным облачком окутали меня, как только я увидел его.   

   – Пойдём в комнату, говорить будем, – бесстрастно произнес он. – О жизни поговорим.

   – Как тебя зовут? – мой голос дрогнул, хотя, клянусь, никаких нежных чувств я в тот момент не испытал.

   – Зови Кузьмой,– буркнул он,– не ошибёшься. Пошли.

   По-хозяйски прошёл в комнату и, свободно раскинув крупное тело, развалился в кресле. Я внимательно посмотрел на него и ощутил отчётливую неприязнь, потому что увидел злую карикатуру на себя молодого; вроде бы похоже, вроде бы я, ан нет, не я, чужой, незнакомый совсем, хотя и виденный где-то.

   – Ты сука, – ровным голосом сообщил он. – Мразь. Ты сломал мне жизнь.

   Однако я уже оправился от неожиданности и по его тону понял, что прозрачные облачка сомнений сгущаются в тёмные кучевые облака. Но в этот момент (вот несчастье!) во мне проснулся я сам, но только молодой и ни черта не боящийся. Не случись этого, может всё пошло бы по-иному. Хотя, вряд ли.

   – Ты без мамы? – как мог нагло спросил я.

   – Без, – так же ровно ответил он. – Она хотела поехать, но я отказал. Нечего ей тут делать.

   – Это да. Так что тебе надо?

   – От тебя? – удивился он. – Ничего. Мать только два года назад по пьяни проговорилась, что мой отец жив, раньше говорила, что ты умер. Я сразу начал искать тебя. Когда нашёл, стал отслеживать. Я много знаю о тебе.

   – Неужели?

   – Ага. И думаю, что смерть, – он впервые с интересом осмотрел меня, – не слишком тебя пугает. Не знаю почему, кажется так. Но это лирика. Есть факт. Он в том, что ты сломал мне жизнь.

   – Ничего я тебе не сломал. Это твоя мать сломала. Аборт надо было делать, чтоб не сидел ты тут сейчас.

   – Точно, – он вдруг широко, дружески и светло улыбнулся. – Я всегда своих девок заставляю аборты делать, если залетают. А ты не заставил, сбежал. Но дело не в этом.

   – А в чём?

   – Я же сказал. Ты сломал мне жизнь. Я рос ущербным и вырос таким. Возможно, потому что тебя не было рядом. И денег тоже не было, как мать не билась. Кто за это должен ответить?

   – Никто. Ты же понимаешь, что если жениться на всех с кем спал, в мире будет что-нибудь ужасное.

   – То, что ты говоришь, к делу не относится. Базар о конкретной ситуации. Я всю жизнь бедствовал, только лет пять живу прилично, но если бы ты знал, чем я занимаюсь…

   – Чем же? – мне хватило наглости ухмыльнуться. – Ты что, вор в законе?

   – Почему вор? – удивился он. – Нет. Я сутенёр. В Армавире это доходная профессия. Город наш такой. Со времён Союза.

   – Да? Твоя мать, помнится, не производила впечатления гулящей, – я почему-то всё больше наглел, наверное оттого, что каяться не собирался.

   – Она была очень добродетельной, – из его уст это слово прозвучало как слово “сударь” из уст грузчика винзавода. Но в девяностые и она подрабатывала так, а что – жить-то надо. Сейчас сильно пьёт, лечилась два раза. Без толку, всё равно срывается, – равнодушно сообщил он.– Мать всю жизнь любила тебя. Меня это не особо интересует, но выходит так, что в моих проблемах виноват именно ты и тебе за это придется платить.

   – Как же я расплачусь с тобой? Я нищий, – в этих моих словах просквозила неосознанная горечь, и я всеми силами постарался вернуть ускользающую наглость.

   – Я не верю в бога, – произнёс он ровно, голос не выражал никаких эмоций, лицо тоже, оно было неподвижно, а глаза смотрели мимо.

   Я почувствовал раздражение.

   – Причём тут бог? Чего тебе надо? Если хочешь мне что-то сказать, – говори, а нет, – так шёл бы ты…

   На его лице появилась слабая улыбка.

   – Я не верю в бога, – повторил он, – но мне нравятся слова ”аз воздам”. Один поп, к которому я ночью девку возил, – попадья в отъезде была,– мне эти слова, уж не помню к чему, сказал. Красиво звучит, да? Непонятно, правда, – задумчиво проговорил он. – Да, "аз воздам".… Но если ты надумаешь, хотя вряд ли, не в твоем это характере, рассказать кому-нибудь, что видел тут меня, твой труп очень скоро найдут в канаве на улице Нижние Поля. Там, где нефтяной факел и никто не живёт. А у моих приятелей ментов хорошие связи в Москве, так что потерю спишут на несчастный случай по пьяни. Но тебе будет уже без разницы.

   Он не спеша поднялся с кресла и развернул завёрнутый в газету предмет. Это был толстый металлический прут, длиной сантиметров сорок.

   Мне можно верить или не верить, но я подумал, что он только пугает меня, может быть, стремится заставить приехать в Армавир и упасть в объятия мамаши. Я не верил, что сын отца может…что? Убить? Меня убить? В голове не укладывалось, что тридцатилетний бугай, о котором я и не слыхал, может вот просто так причинить вред мне, почти старику. Мало ли людей попадает в похожие ситуации? Если все будут лупить почтенного родителя металлическими прутьями.… Но он не спеша комкал газету, примеривал в руке прут, а лицо его оставалось таким же равнодушным, как и в тот момент, когда он вошёл в мой дом. А страшно мне стало, когда он подошёл ко мне и несильно ухватил за воротник рубашки. Страх, которого мне в жизни испытать не довелось, перехватил дыхание. Сынок, ухватив за воротник сильнее, ударил коленом в лицо, в глазах сразу потемнело и я, ничего не видя, ощутил жгучую, нестерпимую боль в ногах и ухнул в темную яму без дна.

   Не знаю, сколько времени прошло, только за окном был вечер, ночь, наверное, когда я пришёл в себя. Я лежал в луже загустевшей крови. Посмотрел вниз, голени были вывернуты в разные стороны, как у игрушечного ослика на шарнирах. Боли я не чувствовал, только когда пытался шевельнуть ногой, кружилась голова. Что-то бело-красное и острое торчало наружу, прорвав штанину.

   – Что он со мной сделал, – промелькнуло в сознании, – и как же я теперь буду…

   Собрав волю в комок, я передвинул непослушное тело к столу, на котором стоял телефон, подавляя головокружение и мучительную тошноту. Прежде чем снова упасть в тёмную яму, успел набрать ноль -три и что-то сказать в трубку…

   Четыре месяца я пролежал в Первой Градской больнице, перенёс несколько операций. Ко мне приходил следователь, я сказал ему, что в квартиру вломились устрашающего вида неизвестные мне люди в количестве трёх и жестоко избили. На вопросы отвечал в основном невнятным мычанием, впрочем, меня особо не расспрашивали, никто ничего расследовать не собирался. Беседы же с врачами были гораздо печальнее.

   Что можно ждать в шестьдесят с хвостиком? Да ничего, только увеличения хвостика и смерти. А умирать, –  какая разница, хромым или вообще без ног. Врачи сказали, что переломы сложнейшие, кости раздроблены в кашу, а возраст и сердце не позволяют оперировать ещё, тем более, что никаких гарантий нет. Так что ходить мне до гробовой доски с костылями и желательно пореже смотреть на свои голые ноги. Обслуживать себя я мог вполне, только уставал быстро, однако старался питаться регулярно, одеваться чисто и держать квартиру в порядке.

   Я получил инвалидность, что увеличило мою пенсию, и стал жить, в общем, не хуже, чем раньше. Много читал, увлёкся интернетом (купил по дешёвке у приятеля подержанный ноутбук), летом прогуливался по двору, но больше сидел на скамье, наблюдая за играми ребятишек. У меня появились друзья, все, правда, были старше меня и любили забить козла, но нашлось и несколько ничего себе шахматистов. Я вполне смирился с тем, что жизнь моя клонится к закату, и никто не нужен мне, хотелось только покоя. Что будет со мной, если слягу? Да ничего. Придумаю что-нибудь, как всегда придумывал.

   Однако история моя на этом не заканчивается. Однажды сидел я на скамейке в тени дерев, вечерело уже. Замечательные мои костыли, хоть и не очень красивые, но усовершенствованные специально для меня одним умельцем, были прислонены к дереву рядышком. Скамейка располагалась в глубине двора, туда мало кто заходил, хотя дорога, ведущая к домам, виднелась как на ладони. Это меня и привлекало, когда уставал читать, а все хоть немного пригодные для размышлений темы куда-то разлетались, я занимался наблюдениями. Кто на чём подъехал, кто из машины вышел, в какой подъезд пошёл, ну и так далее. Так вот, в тот день я собирался уже ковылять домой ужинать и смотреть по телевизору футбол, как вдруг увидел незнакомую серую девятку, лихо въехавшую во двор. Из машины вылез мужчина в тёртой джинсе, лица я разглядеть не мог. Мужчина направился по дорожке прямиком ко мне. Это был он. И вот тут я впервые в жизни испытал ужас. Я не знаю, что значит выражение животный ужас, но сильно подозреваю, что это был именно он. Сынуля приблизился ко мне, остановился в трёх метрах и с удовольствием посмотрел на меня.

   – Что тебе ещё надо? – почти прохрипел я, напрягшись. – Ты сделал меня безработным калекой, что ты ещё хочешь? Тебе этого мало?

   Удовольствие в его взгляде перетекло в задумчивость. Да, теперь он смотрел задумчиво, и ненависти в его взгляде не было.

    – Ты меня больше не интересуешь, потому что я воздал тебе. "Аз воздам", помнишь? – медленно произнес он. – Убить тебя? Зачем? Не нужно мне этого.

    – И на том спасибо, – пробурчал я. – Низкий поклон тебе, сынок.

    – Мать хочет тебя видеть, – равнодушно сообщил он. – Она в завязке почти полгода, как раз с тех пор, когда я рассказал ей о том, что мы встретились.

   Я испугался ещё больше, зачем мне это, и что я ей скажу, хотя можно и промолчать, это очень часто спасает в самых безвыходных ситуациях.

   Но по дороге в вечернем сумраке она уже шла по направлению ко мне. Подошла, присела рядом. Боже мой, она была пропитой нечистой старухой, её отёчное лицо состояло из одних морщин. Морщины, казалось, передвигались по лицу, потому что беззубый рот постоянно производил странные жевательные движения, отчего двигались и брови, а веки, тоже отёчные и неестественно толстые, не закрывали глаз навыкате, оставляя внизу яркую по сравнению с жёлтой кожей, белую полосу.

   Мое терпение кончилось.

   – Что вы хотите, что вам от меня надо? – истерически завизжал я. – Твой сын уже много натворил, теперь ещё и ты приволоклась. Зачем? Вы будете преследовать меня до самой смерти? Не надейтесь, я повешусь в сортире, только чтобы испортить вам удовольствие.

   – Бедненький, – не обращая внимания на мой визг, прошептала она. Её тонкая рука с узлами суставов коснулась моей щеки, рука была неожиданно тепла. – Ты больше не увидишь нас, только знай, что я любила тебя всю жизнь. А сын.…Может ты простишь его, может нет, не мне знать. Да и без разницы, в общем. Я уже не человек, не человек и он, и ты тоже. Жизнь такая. Пойду.

   Она встала и медленно пошла по дороге. Сын двинулся следом, догнал её, и они пошли рядом. Они уходили навсегда. Странно, я не испытывал облегчения. Я впервые в жизни подумал о том, что умирать совсем не хочется. – “Быть может, я выпутаюсь? Может что-то ещё случится в жизни? Я ведь не так, чтобы стар”. Но не было рядом никого, кто знал бы ответы на вопросы, которые я задавал себе. Впрочем, нет, ответы были точно известны мне самому. Так что не стоило и спрашивать.

 

* Про коктейль – не выдумка. Коктейли именно такого состава можно было выпить в баре кафе ”Шоколадница” на углу Садового кольца и улицы Димитрова. Стоили они четыре рубля. Появились в том же году, что и песня Пугачевой ”Миллион алых роз”.

** Туалетная вода для мужчин. В советских магазинах достать её было невозможно, и стоила она двадцать пять рублей, почти четверть зарплаты молодого врача.

 

 

 

О ЛЮБВИ


 

   В головном офисе холдинга "Россия" работало множество особ женского пола, среди которых были и дамы в возрасте, и девицы, и барышни, впрочем, кто по нынешним временам разберёт. Все перепуталось в "России".

   Макар Алексеевич Савушкин расположением женской части коллектива не пользовался. Успеха не имел вовсе. Да и то сказать, откуда ему взяться, успеху.…

   Однако, по порядку. В глазах дам был Макар Алексеевич ущербен по двум причинам. Первая – возраст и отсутствие выраженного мужского начала во внешности и характере. Макар Алексеевич очень близко подобрался к шестидесяти, времени довольно интересному в жизни мужчины. Тут и мудрость, и опыт, и отсутствие склонности к апориям, загнавшей на сломе эпохи множество людей в ситуации прямо-таки безвыходные, хоть вешайся, что многие и делали, кстати. С другой стороны – близкая старость, неуёмное занудство, маленькие недостатки – например, привычка обгрызать за работой ногти или мелко кхекать и громко сморкаться в мятый носовой платок прямо за обедом в офисном кафе. Ну, и внешность, конечно. Был Макар Алексеевич высок, тощ, кожа будто обтягивала череп, блестела, особенно на лбу. В негустых, крашеных в каштановый цвет волосах, виднелась желтоватая, крупночешуйчатая перхоть, отчётливо заметная у белых корней. Одевался Макар Алексеевич старомодно, джинсы и всякие рубашки ”поло” не переносил. Носил два югославских костюма почти тридцатилетней выдержки, купленных в олимпийские годы в универмаге "Белград". Под них надевал галстук строгих полутонов, всегда короткий, много выше пупка и с крупным узлом. Ещё имелись застарелая дубленка, приобретённая давным-давно в нежданной загранкомандировке, и демисезонное серо- зелёное пальто.

   Нет, не подумайте, Макар Алексеевич получал в офисе приличные деньги и мог одеваться с иголочки, но что-то не позволяло так поступить, быть может, – неосознанные принципы. В конце концов, может человек солидного возраста иметь свои, пусть мелкие и даже неосознанные принципы? Вот и ходил он этаким, с позволения сказать, анахоретом среди холёных менеджеров, нафуфыренных девиц и тёток. В бежевом, или тёмно-синем пиджаке, обязательно застёгнутым на все три имеющиеся пуговицы, и отвисших на тощей заднице брюках. Ходил, особо не размышляя. Указательный палец его левой руки всегда был окольцован грязноватым пластырем из-за неизлечимого рецидивирующего панариция.

   Вторая причина равнодушия женщин к Макару Алексеевичу состояла в том, что не один год работал он в должности помощника главного бухгалтера. А главный бухгалтер был молодым красавцем, недавним выпускником средней руки американского университета, да к тому же, родным племянником самого шефа. Главбух, как и его молодые и тоже красивые заместители, плевать хотели на работу, всю, без остатка, отдав её на откуп Макару Алексеевичу, краснодипломнику  Московского Финансового Института урожая 1974 года. Ни одна буква в отчёте, ни одна запятая, ни одна цифра, занимающие место им несвойственное, не ускользали от придирчивого ока Макара Алексеевича. По обыкновению он засиживался на работе до полуночи, благо дома никто не ждал, и вычитывал в распечатках всевозможные отчёты, докладные, калькуляции, так что дамы очень много претерпели от его дотошности и въедливости. Здесь, повторимся, имела свой исток вторая причина их безразличия, если не сказать хуже.

   Однако все, даже старенькая уборщица баба Мила, сердито поджимавшая губы, если кто входил в помещение, не вытерев обувь и всегда покрывавшая голову деревенским крахмально-белым платком, называли Макара Алексеевича дядей Макаром. Он не обижался. А чего обижаться-то при нынешнем демократизме в отношениях, если даже сорокалетний шеф требовал, чтобы подчинённые обращались к нему без отчества. Время стало таким быстрым, что все боялись постареть раньше этого самого времени или, того хуже, показаться старыми. Макару Алексеевичу было без разницы, поскольку являл он собой реликт – баобаб, или ещё какое растение из тех, что стоят вечно, а если когда и падают, то умирают в одну секунду. Олицетворял он для офисного народа истоки российского бизнеса, который будет процветать, пока имеются у него ангелы-хранители, подобные Макару Алексеевичу.

   Однако, никто не знал, чем живёт и дышит сам ангел-хранитель. Какова его privacy*, и есть ли она вообще. Всем казалось, что нет, поскольку Макар Алексеевич в ненужные разговоры в рабочее время не вступал, разве что, о погоде и ценах изредка высказывался. В корпоративных мероприятиях, полных иногда невинного флирта, а иногда – и подлого разврата, – не участвовал. Коллеги полагали, что офис – место постоянного его обитания, а если исчезает Макар Алексеевич куда, то только на минуту, пописать.

   На самом деле Макар Алексеевич жил насыщенной внутренней жизнью очень консервативного мужчины климактерического возраста. Свой дом он не ценил, не любил обустраивать, поэтому дорогая двухкомнатная квартира на Кутузовском была запущена до крайности.

Макар Алексеевич возвращался с работы очень поздно, обычно около часа ночи. Придя домой, не снимал пальто и ботинок, не зажигал света, а подходил к окну и смотрел на неприличный, как "Майбах" на российской дороге, разноцветный фасад ресторана "Пиноккио". Именно в это время из высоких дверей шумными толпами вываливались дети новейшей русской истории, призванные обустроить вставшую с колен страну. Были они пьяны и непотребны, хватали недоодетых или недораздетых девиц за необъятные трепетные бюсты и навязчиво заявляли о себе миру китайскими вонючими петардами.

   Макар Алексеевич смотрел на них без осуждения, скорее, с грустью, оттого, что всё это в его жизни уже было. Не так глупо, не так похабно, не так помпезно… совсем в других реалиях, скромно, но всё же было.

Потом он зажигал свет, раздевался догола и шёл в ванную. Смотрел на себя в зеркало, выдёргивал из носа длинный седой волос. Вставал под душ, тщательно мылился хвойным мылом, долго тёр себя мочалкой, равнодушно глядя на своё тощее тело в другом зеркале, сбоку. Потом вытирался желтоватым от скверной воды вафельным полотенцем и, как был, голый, шёл в кухню. Из холодильника пахло резиной, ею же пахли и гамбургеры, которые Макар Алексеевич всегда запасал на неделю, поскольку очень любил, хотя и называл бесовской пищей. Желудок от них никогда не болел. Болела простата, и трудно было мочиться, но это от рациона не зависело.

   Разогрев пару гамбургеров и равнодушно сжевав их, Макар Алексеевич не одеваясь, голым, перебирался на колючий разваливающийся диван. Щелкал пультом, включал немецкую порнуху и тупо смотрел на экран. Диванная пружина неприятно упиралась в крестец, но Макар Алексеевич терпел. Глядя на непотребно сплетённые тела, он всегда думал о чём-нибудь очень целомудренном и возвышенном. Часто вслух, под похабные звуки, громко, перекрывая их голосом, читал: "О нет, солнце сделало тебя ещё красивее, прекраснейшая  из  женщин! Вот ты засмеялась, и зубы  твои как белые двойни-ягнята, вышедшие из купальни, и ни на одном из них нет порока. Щёки твои – точно половинки граната под кудрями твоими. Губы твои алы – наслаждение смотреть на  них". Иногда, под настроение, таким же образом читал большие куски из "Мелкого беса", которого очень любил в молодости и многое помнил наизусть. Ему никогда не приходило в голову, что это странно. Почему? На свете не счесть гораздо более странных вещей.

   Чувствуя приближение сна, он выключал телевизор, накидывал на себя клетчатый вытертый плед и засыпал. Проснувшись утром, чувствовал себя бодрым и готовым к своей однообразной и, если подумать, вполне осточертевшей работе.

   Но совсем недавно Макар Алексеевич ощутил неуловимые изменения в своем душевном состоянии и образе жизни. Хорошо подумав, для чего пришлось на некоторое время сосредоточиться на себе, он понял, что беспокойство возникло благодаря новой  сотруднице, недавно принятой на мелкую должность в финансовый департамент.

   Её звали Варвара, и все офисные мачо, бросив на неё один только взгляд, присвистнув, отворачивались. При близком рассмотрении в её внешности нельзя было найти ни одного изъяна, кроме, разве что, излишней худобы. Все остальное было при ней; правильный овал лица, нос красивой формы, полные губы. Но вместе все эти черты создавали, почему-то, ужасающую дисгармонию, которая весьма усугублялась смешной шепелявостью и манерой всё время смотреть в пол при разговоре. Поэтому её, вопреки правилам, быстро сбагрили для обучения непосредственно Макару Алексеевичу, который после нескольких занятий определил для себя, что девица смышлена, обучаема и всё схватывает на лету.  

   Курс обучения был пройден, но Варвара продолжала заходить к дяде Макару, чтобы задать ему какой- нибудь пустяшный вопрос, в котором вполне могла разобраться сама. Потом стала приносить ему чай с кориандром и мелиссой, не обращая ни малейшего внимания на насмешливые взгляды мачо, а через некоторое время и заходить просто так, в свободную минуту. Она молча стояла в дверях, терпеливо ожидая, пока дядя Макар отвлечётся от работы и заговорит с ней. Малое время спустя, Макар Алексеевич стал вдруг ощущать, что ему всё чаще хочется отвлекаться, что цифры иногда ведут себя неподобающим образом, что очень не хватает некрасивой девушки, молча стоящей у дверей.

   Они стали говорить о всяких разностях, потом она задержалась на работе и он, столкнувшись с ней у выхода, был вынужден проводить её до дома, твердо мотивировав поступок поздним временем и тривиальной мыслью ”не обидел бы кто…”.

   А однажды он пригласил её к себе домой на чай с конфетами, пригласил неожиданно, и сам до смерти испугался этого, но Варя легко согласилась. Макар Алексеевич заметил лишь, что в глазах её мелькнуло замешательство, или тоже страх, а может, что другое, чего он раньше в ней не замечал.

   Макар Алексеевич самым тщательным образом приготовился к её визиту. Помыл полы, стёр пыль, поставил букет гвоздик на стол, – он не помнил, какие именно цветы надо покупать в таких случаях. Он боялся себе признаться, чего ожидает от этой встречи, но переборол страх  и купил таблетку "Виагры", зачем-то спрятав её в жестяную банку с древней гречневой крупой. Нашёл завалявшийся флакон советского одеколона, причесался, сбрызнул одеколоном волосы.

   Она пришла ровно в пять, как договаривались, минута в минуту. Была, по обыкновению, не накрашена, бледна, смущалась больше обычного. Но за чаем разговорилась, рассказала, что недавно была в театре Маяковского, что “Женитьба” с Немоляевой совершенно не понравилась, что мама очень волнуется насчет её новой работы, что Макар Алексеевич очень помог ей, что.… А Макар Алексеевич молчал, не зная, надо ли говорить, кивал только, иногда невпопад. Он смотрел на Варю, она казалась ему совсем маленькой девочкой, и немудрено, – она ведь на тридцать с лишним лет моложе его.

   Ему вдруг стало жаль её, вспомнились презрительные взгляды офисных мачо, но жалость быстро пропала… подумалось, что одной ей, наверное, лучше, чем с одним из таких. Ещё подумал, что одиночество – это прекрасно, а вот с обречённостью на одиночество получается сложнее. Мысли вступали в противоречие.

   Варя замолчала. Макар Алексеевич будто отключился на секунду, увидел себя со стороны, во весь рост, длинного, тощего и нелепого, с крашеными жидкими волосами. Закружилась голова. Он подумал вдруг, что оба они – нездешние, чужие миру, по разным причинам, но – чужие. И теперь, когда они вдвоём и нет нужды притворяться даже самую малость, обнажается голая суть, правильная, или нет, но никак не связанная со словами, делами, внешностью, вообще ни с чем не связанная. – “Человек есть человек, желание есть желание, любовь есть любовь” – пришла вдруг мысль, никогда раньше не приходившая Макару Алексеевичу.

   Он тяжело поднялся из-за стола, вышел в кухню. Открыл ободранную металлическую коробку, проглотил "Виагру". Ему стало страшно. Но вернувшись в комнату, обнял сидящую за столом Варю за плечи. Она всхлипнула и, откинув голову, потёрлась затылком о его впалый живот.

   – Миленький Макар Алексеевич, – прошептала она, – миленький…

Он был нежен с ней, ему это было непросто, многолетнее воздержание и "Виагра" давали о себе знать, но он получал наслаждение от этой борьбы с собой. Он постарался не сделать ей больно, а потом гладил волосы, виски, мокрые от слёз щёки.

   – Выходи за меня замуж, – неожиданно для самого себя прошептал вдруг он. – Я никогда не был женат…

   Варя подняла голову с подушки.

   – Это нельзя, дядя Макар, – она впервые так назвала его. – Это никак нельзя…

   – Почему же?

   – Мы должны жить, как живём. Не нам быть счастливыми, мы притягиваем к себе только жестокость и насмешки. Так получилось. Расслабляться нельзя.

   – Ладно, пусть всё будет так, – прошептал он. – Я не умею понять, но чувствую, что ты права.

 

   Макар Алексеевич умер от инфаркта через три дня. Умер прямо на работе. Встал из-за стола, взял папку, чтобы идти к начальнику и упал. Все суетились, а "Скорая" приехала только через полчаса.

   Хоронили в десять утра, довольно торопливо. Народу пришло немало, одни, правда, сослуживцы. Покойный был одинок. Много говорили, много смотрели на часы. Никто в толпе не обратил внимания на странно одетого человека в длинном чёрном пальто нараспашку и низко расстёгнутой черной же рубашке, обнажавшей волосатую грудь. Он стоял чуть поодаль и с улыбкой, скользящей не только по губам, но и по всему лицу, наблюдал за церемонией. Но, всё перемешалось, когда гроб стали опускать на брезентовых ремнях в могилу. Варя вдруг дёрнулась вперёд, зарыдала в голос, выкрикивая уродливые, невнятные слова. Бросилась к гробу, оттолкнула могильщика, ремень выпал из его рук. Гроб наклонился и, задевая о землю, стал криво, одним углом сползать вниз. Человек в чёрном резко встрепенулся, шагнул к могиле и взял Варю за руку. Угол гроба приподнялся, ремни упали, как обрезанные, и он повис в воздухе.

Человек в чёрном потянул Варю за собой, вывел из толпы, расступающейся перед ними, и повёл от людей, от могилы и гроба по аллее кладбища. Туман висел над землей, над головами людей, над оградами и памятниками, в редких просветах тумана в вышине виднелось прозрачно-голубое небо.

   Странная пара – человек в длинном пальто и повинующаяся ему девушка с некрасивой фигурой медленно шли по аллее. Туман на глазах опускался, скрывая их силуэты, темные в ореоле низкого солнца.

   Они медленно пропадали в тумане и расплывчатом солнечном свете, словно зависая в воздухе и паря невысоко над землёй…

 

* Частная жизнь (англ.)


 

КОГДА СНИТСЯ МОРЕ

 

                    А я не слышал тех речей и брел без цели, наудачу,

                    И от спасителей своих не ждал решительных идей.

                    И смолк их робкий разговор - я их, наверно, озадачил,

                    Поскольку плакал без причин, представив Землю и людей.

                     Александр Дольский

 

   Валентина поставила последнюю тарелку на решётку сушилки и вытерла руки о подол халата, – кухонное полотенце было давно нестиранным, а поэтому –  жирным, им вытирали со стола, когда  близко не было тряпки. Делать два шага в сторону от мойки было лень.

   Старый смеситель барахлил, а может, дурака валяли водопроводчики, – вода то становилась обжигающе горячей, то холодела, это вызывало противный озноб во всем теле, казалось, что в комнату врывается липкий от влаги, холодный воздух.  “И постепенно холодея…”  – вдруг возникла нелепая ассоциация, – вспомнилась позабытая строчка из того, что не входило в школьную программу, что Валентина когда-то очень любила, и что тоже вызывало озноб, но иной, от которого хотелось не матюгнуться, а взлететь и увидать с высоты зелёную землю. Вспомнилась строчка и пропала, будто и не зацепив ничего из прошлого. Если бы какая-нибудь гадалка рассказала ей, молоденькой тогда учительнице, выпускнице Московского педагогического о том, что всё будет так, как есть сейчас, в эту минуту, она рассмеялась бы идиотке в лицо. Молода, самонадеянна и полна иллюзий была Валентина. Куда всё подевалось, кто скажет…

   Она вздохнула. Не зря, видно, жила невесть в каких глубинах беспризорная строчка, так странно связавшая пахнущую хлоркой желтоватую воду из крана с пастельным прошлым, переросшим незаметно для Валентины в ободранную тесноту двух комнат общей квартиры, в застарелую вонь помойного ведра, в слюдяную муть немытых оконных стёкол. Время исказилось, запахло прогорклым жиром и несло не от рождения к смерти, как настоящему, живому времени положено, а от агонии к смерти, о которой Валентина давно думала без страха.

   ”Сын взрослый, не пропадёт” – думала, – ”а станет пропадать, – всё равно ничего не сделаем, я не смогу, а мужу не надо. Не выбраться мне, каждому сверчку – свой шесток, не так уж плох мой шесток, бывает хуже, мужики бьют, дети пьют, и наоборот бывает, и всё вместе тоже бывает… куда рваться, куда бежать, и зачем, главное, сил не осталось, мысли, вон, как глина жёлтая, вязкие, от тепла твердеют только, пусть уж лучше вязкие, не мертвые, всё-таки, не надо ничьего тепла, а что мужики?..  им одно подавай, кому нужна я теперь. Эдик – ещё хуже меня, чёрт попутал выйти за него, знала же, что пить будет, дурак потому что, пальцем, правда, не тронул, так уж лучше бы бил, чем своим похмельным нытьём изводить. Кончилось всё, пусть дальше несёт как ветку сухую, нет коряги, за которую зацепиться можно, недолго уже осталось, со дна не упадешь, а всплыть – не всплывешь…”. Так думала Валентина, но в сути своей это были не мысли, а еле слышный навязчивый фон, будто ворчанье пожилых соседей за стенкой. Мысли давно уже разбежались, какая куда, осталось только то, что окружало, и было доступно ощущениям. Но если бы Валентина и заподозрила, что думает так, очень испугалась бы и решила, что грех это страшный. И тогда.… А и ничего тогда, чтобы найти выход, следует хотя бы приблизительно знать, где вход, искать его, но на это сил и желания давно не осталось.

   Валентина подошла к окну. Улица Солнечная, застроенная наполовину бараками, наполовину – старыми купеческими особняками, превращёнными революцией в смердящие коммуналки, протекала сквозь дымчатую изморозь. Улица будто дрожала в такт  непрерывному стуку поездов, проходящих мимо пустой и никому не нужной станции “Заводская”. Станцией улица и заканчивалась, обрываясь внезапно и безнадежно, потому что дальше, через пути и большое поле, начинался непролазный грязный лес, в котором ни зимой, ни летом не было жизни.

   Валентина тупо смотрела сквозь стекло в нечётко прорисованную между сугробами линию улицы, на медленно ползущие по снегу редкие автомобили и плоские в полумраке, изогнутые как стручки, фигуры прохожих. Казалось, что тишина квартиры и всего гнилого барака всасывает в себя пустоту чужого и холодного пространства за окном, становится с ним единой средой, ломающей жизни в тяжком, непрерывном похмелье.

   – Оглохла что ли, Валь? – в кухне возникла соседка Нелька. – Пять минут кликаю, заснула никак?

   – Задумалась, Нель, – сняв с подоконника потные ладони, ответила Валентина. – Ты рано сегодня.

   – А у меня графика нету, – Нелька в упор посмотрела на Валентину. Глаза её были недобрыми, они всегда чернели, стоило Нельке чуть выпить. – Я лицо свободной профессии. Коньячку накатила, клиент угостил. Чего, нельзя? Осуждаешь? – Нелька села на стул, широко расставив крупные, красивые ноги.

   Нелька была проституткой-индивидуалкой. Она приехала в Каменск после Пермского медучилища к бабке, которая прописала внучку к себе в комнату, а через год умерла. Восемь лет Нелька вкалывала фельдшером на Каменской “Скорой”, потом смекнула, что здоровье дороже и сменила профессию, сразу заимев в друзьях местного авторитета. Авторитет Нелькой не пользовался, потому что имел определенные проблемы, но влюбился платонически, раз и навсегда взяв тридцатилетнюю яркую красотку под свою защиту.  Нелька сама выбирала себе клиентов, на износ не работала. А если б и хотела на износ – всё одно, – кто способен хоть сколько-нибудь прилично платить в Каменске. 

   – Чего мне тебя осуждать, – спокойно ответила Валентина. – Каждый зарабатывает, как может.

   Нелька прищурилась, глаза стали совсем злыми.

   – Да-а, как может, – гнусаво протянула она. – То-то я гляжу, ты в учителки обратно не рвёшься. Как я тебя к Лёшке в дом убираться пристроила, так и моешь-пылесосишь целый день. Так что не фига дуру изображать.

   Валентина опустила глаза.

   – Спасибо, Нелька, – примирительно сказала она. – Ты права. Что сейчас учительницей в Каменске заработаешь?  Я бы… я бы, может, как и ты зарабатывала, да кому нужна, карга старая. А Эдик.… Сама знаешь, – Валентина поджала губы. – Денег – три копейки от него, до сына дела нет, Вадьку вон, из школы чуть не выгнали, в ногах валялась, пожалели по старой памяти. Хоть не пьёт как папаша, и то радость.

   Нельку отпустило. Теперь она успокоилась и глядела снисходительно.

   Подошла к своему шкафу и достала початую бутылку водки.

   – Давай выпьем, Валюш. За то, чтобы грехи наши простились, что ли…

   – Давай. Только нет у меня грехов, Нелька, и не за это мне пить надо.

   – А за что надо?

   – Не знаю. За то, чтоб сдохнуть не в мучениях.

   – А.… Ну, всё равно давай, хоть за это. Мне, в общем, по фигу.

   Выпили. Нелька быстро налила ещё, выпили и по второй. Валентина не пьянела, в Нелькиных же красивых глазах заплясали ведьмины огоньки.

   – А скажи мне, подруга, – Нелька бросила косой взгляд на Валентину. – Чегой-то ты так запустила себя? Интеллигентная дама, ничего ещё себе, если причесать. А хуже старухи на паперти. Нельзя так…– Нелька похабно ухмыльнулась. – Эдик любить не будет.

   – А он и так не любит, – спокойно ответила Валентина.

   – Что…, – Нелькин голос спустился до самых низких, грудных нот, – и в постели…никак?

   – Никак, – зло ответила Валентина. – Я уж и не знаю, может ли чего. Наливай.

   Нелька опрокинула стопку, хрумкнула солёным огурцом.

   – А чего ему не мочь? Не старый, пьёт не то, чтоб сильно, повидала я, как пьют. Думаю, что ты сама виновата.

   – Да, – медленно произнесла Валентина. – Я во всем виновата. Всегда я. Всегда во всем. Только не тебе меня виноватить.

   – Чего ж не мне? Я, может, знаю, что с твоим мужиком сделать, чтобы все нормально было.

   – Чего ты знаешь… - начала Валентина и вдруг споткнулась на полуслове. – Ты что… Ты с ним…спала?

   – Ну, – пьяно усмехнулась Нелька. – Сплю. И платит он, как обычный клиент. Кому от этого хуже?

   Валентина растерянно посмотрела на Нельку. Пальцы её теребили поясок халата.

   – Как же так, Нелька.… Как же… ведь я тебя девчонкой знала…, ты мне как сестра была, когда баба Аля умерла…

   – А чё ты меня попрекаешь? Дак я с тобой сполна расплатилась, когда к Лёшке устроила. Сидела б сейчас на гроши в своей школе. Скажешь, нет?

   – Да-а, Нелька, – прошептала Валентина, – да… только нельзя так, не по-людски это.

   Пьяное нахальство стёрлось с Нелькиного лица.

   – Валь…, – прошептала Нелька, – мужик-то у тебя, это… ласковый… я к таким не привыкла… Я холодная, мне секс этот знаешь где? А с ним как летом, тепло. Ты прости, а? И денег он мне не давал, соврала я…

   – Лучше б не соврала, – голос Валентины снова стал ровным. – Чёрт с ним. Всё равно недолго мне, знаю.  Нравится, говоришь? Дарю. Только не растекайся сильно…  растаешь, – потом ложкой не соберёшь. И права ты, никому не хуже. Лучше.

   Нелька сжала кулак так сильно, что побелели костяшки пальцев, коротко стукнула им по краю стола.

   – А мне твои подарки не нужны, Валюша. Какая ты баба, если мужика своего даришь? Ты в морду мне вцепиться должна, дура. Тебя и сын через пару лет пнёт, походя, как жвачку выплюнет. Если ты и его раньше не подаришь.

   Валентина медленно поднялась со стула. Женщины смотрели друг другу в глаза. Нелька с ненавистью. Валентина – спокойно.

   В прихожей раздался шум открываемой двери, возня, и на пороге кухни появился Эдик. Был он высок, худощав, с залысиной на высоком лбу. Если бы не следы недельных запоев и похожая на крошечное осиное гнездо крупная родинка у крыла носа, он мог показаться мужчиной даже и приятным.

   – Приветики вам, девушки, – радостно заговорил он, держа одну руку за спиной. – Что, водочкой балуетесь? Может, и мне нальёте? Закусончик-то какой бедный, вон, огурец только одинокий, как говорится. Я пожрать купил малёк, сейчас столик сгоношим, чё-нибудь отпразднуем, день Парижской Комуны, как говорится, его можно каждый день отмечать, чем и хорош.

   Не переставая сыпать словами, он обогнул стол, подошёл к Валентине, и с торжеством вынул из-за спины белую гвоздику.

   – Это тебе, Валечка, уж забыл, когда цветы тебе дарил, а вот шёл сегодня мимо кладбища, там продают недорого, дай, думаю, жену законную порадую, просто так, возьму вот и порадую, в жизни мало радостей, как говорится.

   Валентина опустилась обратно на стул. Руки её дрожали, гвоздика выпала из пальцев и, зацепившись листком за край стола, повисла. Нелька тихо охнула и отвернулась, закрыв ладонями лицо.

   – Мам, жрать хочу! – в комнату ворвался Вадька. – Антоновна сегодня на уроке своим Мандельштамом всех достала. Пять двоек поставила, грымза. На хрен этого еврея в программу засунули? А что вы тут как привидения сидите? Случилось чего? Здрасьте, тётя Неля.

   – Ничего, Вадик, не случилось. Нормально всё. – Валентина встала. – Отец, вот, цветок мне подарил. Учись! Сейчас кушать будем. Нель, пообедаешь с нами?

 

   Валентина поправила подушку и отвернулась к холодной стене. ”И постепенно холодея…” – во второй раз за день вспомнилось ей. – Вернуться бы туда, в начало, вернуться бы… Невозможно, да и не надо, потому что вряд ли всё будет иначе. Уже в полудрёме подумала, что никогда не видела моря.

 

   Эдик ворочался на диване. Он ощущал гордость. – ”Какие у Вальки были глаза, какие…” – думал он. – “Начать бы с нуля, как говорится, всё по-другому могло обернуться”.

   Но мысли его переключились на Нельку. – ”Хорошая она баба, хоть и шлюха. Надо ей тоже гвоздику подарить. Красную”.

 

   Вадька, сидел за стареньким компом и просматривал порнушные фотки, которые скачал на флэшку у приятеля. Интернета не имелось, вот и скачивал у друзей. Потом, стараясь не шуметь, отодвинул тумбочку и пересчитал сложенные в небольшую картонную коробку десятки и сотенные. Насчитал тысячу. – ”Совсем немного осталось”, – подумал он. – ”Серега Шканов из медучилища говорил, что тётя Нелли за тысячу двести даёт. Может, и правда, он за меня с ней договорится? Шканову и заплатить за это не жалко. Сам ведь тёте Нелли не предложишь”.

 

   Нелька назавтра назначила себе выходной, поэтому заснула позже всех. – “Дура я”, – думала она, – “ой, дура.… Так глупо проговориться. Валька молчит-молчит, а пакость, глядишь, какую придумает. И деньги с него, с козла, надо было брать… Что, он лучше других, что ли? Ох, лучше, конечно, лучше… Чего ж тошно-то так, а? Шарахну-ка я водочки…”

 

   Валентине снилось море.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера