Илья Огнев

Импровизация. Рассказы

Премьера

 

До начала спектакля было полчаса. Наверное, не стоило так рано приезжать. Но дома пришлось бы что-то врать матери, а в общаге непременно бы напоили. Он вытащил из кармана коробку «Беломора». Стипендия кончилась, и денег, занятых у близнецов, едва хватало на папиросы. Он чиркнул спичкой и спрятал в горсти дрожащий огонёк. В морозных сумерках густо заклубилось белёсое облачко. Он сощурился от едкого дыма. Глубоко затянулся. Голова закружилась. Перед глазами всё поплыло. Фонари под старину. Белые колонны. Балкон с балясинами и вазонами. Открытая терраса. Праздничная иллюминация на фасаде. Точно барская усадьба, но какая-то ненужно пышная, помпезная. Справа — высокая стеклянная дверь для зрителей, слева — неприметный служебный вход. Толкотня у кассы в ожидании невыкупленной брони. В заснеженном скверике — тёмные силуэты перекупщиков: с поднятыми воротниками, в надвинутых на брови шапках, попыхивая сигаретками, льстиво заглядывают в лица прохожим. Заядлые театралки в вязаных беретках вежливо и безнадёжно спрашивают лишний билетик.

Папироса быстро догорела. Он щелчком отбросил окурок в сугроб. Вытряхнул из мятой картонной коробки новую. Продул гильзу от табачной крошки. Переломил её посередине, прикусил и неторопливо закурил. Нет-нет, он не волновался. Он ещё вчера всё решил. Просто давно не курил, с самого утра.

Собиралась публика. Чинные семейные пары, не пропускающие ни одной премьеры. Разряженные дамы с пакетами сменной обуви. Лёгкой походкой проносились знаменитости разного калибра, в богемных балахонах, художественно повязанных шарфах, и, не останавливаясь на входе, протягивали обалделым билетёршам контрамарки. Закутанные в меха девицы, накрашенные до сального блеска, шурша пышными букетами, дефилировали на высоких каблуках, под руку с каким-нибудь сытым дорогим пальто. Компания студентов, хохоча, опаздывала к третьему звонку. У главного входа топтался молодой человек, нетерпеливо посматривая на часы. Пожалуй, и его самого можно было принять за такого же бедолагу. Только не прилизанного и не выглаженного. Да ещё эти дешёвые, завёрнутые в газету гвоздики под мышкой... Он отошёл к афише.

Афишу он знал почти наизусть. Большими красными буквами — «Парижская жизнь» и чуть поменьше, чёрными — Жак Оффенбах. Дальше шли действующие лица: щёголь, виконт, барон, баронесса, маркиза, дама полусвета, коммивояжер, слуги, служанки — какая-то чудовищная фантасмагория, и напротив — исполнители: народные, заслуженные, любовница главного режиссёра, просто артисты и в конце, мелкими буквами, перед «и другие», значились её имя и фамилия. В паре с одним начинающим актёришкой она исполняла какой-то танец — символический, по мысли режиссёра, некогда громкая фамилия которого тоже была напечатана в самом низу, но уже крупно.

Случалось, он простаивал здесь подолгу. Репетиции затягивались. На них строжайше не пускали посторонних. Творческий процесс, таинство, священнодействие — это же надо понимать. Весной и летом ничего, терпимо. Тепло, и можно сидеть на скамейке в сквере, читать, пока не стемнеет, или прохаживаться вокруг театра по саду с печально-сиротливыми гипсовыми скульптурами и неработающим замшелым фонтаном. Несладко приходилось в дождь без зонта. Но ближе к зиме к нему привыкли, и вахтёрша тётя Нюра стала пускать погреться: «Заходи, ухажёр, чайку попьём. Бараночки вот погрызи, а то, глянь, какой худющий». И разрешала подниматься на второй этаж и «ожидать в гримёрной». Там было накурено, пахло потом и духами. Стояли столики с зеркалами. На столиках — открытые баночки с пудрой и кремом, грим, тушь, контурные карандаши. На стульях валялись чулки, платья, вороха юбок. Было похоже на комнату в борделе из какого-нибудь вестерна. Хуже, если дежурил старый вохровец Пантелеев. Оплывший кирпичного цвета рыльник каменел в окошке: «Ваш пропуск. Без пропуска не положено. Прошу освободить». И, насупившись, Пантелеев придвигал к себе газету, на которой лежал бутерброд с толстым розовым ломтем докторской колбасы и принимался методично размешивать кубики сахара в чае, громко звякая алюминиевой ложкой о стекло гранёного стакана в стальном подстаканнике, явно спёртом из купе в поезде.

Он притоптывал, стараясь согреться. Под ботинками резиново поскрипывал снег. Он глубже натянул шапку, поднял воротник куртки, сунул закоченевшие руки в карманы. Одеревенелыми пальцами нащупал скомканный чек из универмага, фантик от жвачки, клочок бумаги с чьим-то адресом и телефоном, немного мелочи. Зажал несколько ледяных монет в горсти, пробуя на ощупь определить — орёл или решка. Монеты медленно отогревались в окоченевшей ладони. Конечно, можно было прийти к концу первого действия, она танцует как раз под занавес. Спектакль он видел на генеральном прогоне, куда пускают «пап и мам» и разных близких знакомых. Но ему захотелось напоследок проститься с этим местом...

 

Они познакомились во дворике ГИТИСа. Он потащился за компанию с близнецами поступать в театральный. Дворик был маленький. Ажурная железная оградка, низенькие деревца и большие лавочки. Там было столпотворение, все ходили как шальные, наперебой спрашивая друг у друга: «Ты к какому мастеру? А в Щуке был?» И со знанием дела передавали последние новости: «Вон парень — сейчас из Школы-студии, говорит, просто звери. Попробуй в Щепку, там нужны фактурные». Некоторые поступали по многу лет и с новичками держались как видавшие виды ветераны, израненные и опалённые в сражениях. Новички, горячечно шевеля губами, повторяли стихи, прозу, басни. Казалось, здесь совершается нечто грандиозное, решаются судьбы искусства.

Она сидела на лавочке и задумчиво курила, не обращая внимания на мельтешение и суету. Он подсел. Они разговорились. Она училась на последнем курсе. Скоро выпускной спектакль, и у неё очень сложная роль, никак не даётся. Но своё поступление помнит, как сейчас. Волновалась жутко. Однако прошла все туры, ничего страшного. И у вас получится. Главное — понравиться мастеру. Вы к кому поступаете? Да, в общем, всё равно — он тут так, за компанию. Она улыбнулась. Шаляпин, говорят, тоже собрался на прослушивание в Казанскую оперу за компанию с Горьким, и будто Горького приняли, а Шаляпина нет. Ну, то Шаляпин, а Горького он не любит, так себе писатель. К тому же история какая-то сомнительная, попахивает бульварщиной.

Позвали на экзамен. В просторной комнате за длинным столом заседала приёмная комиссия. В центре — мастер курса, его можно было отличить сразу, по сурово сдвинутым бровям, кислой мине и расслабленным барским жестам. Слева и справа — педагоги по всяким сценическим дисциплинам. Запускали десятками. Стихи все читали громко, с нечеловеческим надрывом, будто в последний раз, басни — с обезьяньими кривляньями и ужимками, подражая маститым артистам, а прозу — со слезой, вскидыванием и заламываньем рук. Больше всего усердствовали возрастные девушки в открытых платьях и прожжённые «ветераны». Он вышел, не дожидаясь своей очереди. Она всё так же сидела на лавочке...

 

Пошёл снег, и у театра никого не осталось. Так всегда и бывало, когда он ждал её после репетиций. Поздний вечер. Жидкий свет фонарей. Театр, похожий на старинную усадьбу. Огонёк папиросы. Облачко дыма. Шелест листвы, будто разворачивают газету. И никого. В общем-то, он и сам был никто. Шалопай и бездельник, зачуханный технарь с потрёпанной кожаной тетрадкой стихов и коротких рассказиков, пустое место, Варькин студент — читал он в косых взглядах артистов, выходивших из служебного входа и неприметно исчезавших в толпе зрителей. Да и как различить в увядшем, лысоватом мужчине пылкого героя-любовника? Или в простоволосой девице с сигаретой в углу рта — Катерину из «Грозы»? Но со временем привыкаешь. И не к такому. Офелия, мать двоих милых девчушек, изменяла мужу с гамлетовскими могильщиками, две из трёх сестер были лесбиянками, а Дон Жуан — престарелым одиноким педерастом с тонким чувством юмора и богатой коллекцией антиквариата. «Они же творческие люди. Не такие, как все. Тебе не понять». Ему, похоже, и правда было не понять.

Поначалу она играла в массовках. Какой-нибудь хоровод крестьянок с подложенными поролоновыми грудями, или перебранка разухабистых торговок, подпоясанных нарочито дырявыми платками, или променад в кринолинах по бульвару, обсаженному деревцами из полинялого папье-маше. Он не сразу узнавал её. Было что-то болезненное в загримированном лице, в этих не идущих к ней костюмах, манерных жестах, деланной походке, неестественном голосе. И казалось, в зале все видят, как она нелепа и беззащитна и зачем-то стремится выделиться. И от этого выглядит совсем ничтожной и жалкой.

Наконец ей дали эту роль в подтанцовке. Летучая мышь, парящая в мрачных безднах парижской ночи. Ключевой, финальный символ первого действия. Понятно? Это апофеоз. Полёт валькирий. Мятущийся дух. Вихрь освобождённой тёмной энергии. И при этих словах режиссёр выпучивал свинячьи глазки, бурно жестикулировал и причмокивал губами, похожими на жирных мокриц.

Ей сшили костюм. Какие-то невообразимые лохмотья до пояса и полупрозрачное трико. Под трико у неё ничего не было. Совсем ничего. «Так эстетичней. Я же на сцене и должна раствориться в своём образе. Летучая мышь не может ходить в трусах. Зритель не поверит». В ответ он ворчал, что летучие мыши вообще не ходят. «Тем более. Тебе надо с этим смириться. А если мне дадут роль, где придётся целоваться? Что же, отказываться из-за твоей глупой ревности?! Я — актриса, и это моя профессия! В театре мы все бесполые. Понимаешь? И нечего дуться, милый. Ты же знаешь, мне, кроме тебя, никто не нужен».

Временами он это почти знал. Близнецы раз в месяц, на выходные или на праздники, уезжали в деревню к своей бабке — подкормиться, навестить родителей на кладбище, и комната оставалась в их полном распоряжении.

Она переодевалась в простенькое васильковое ситцевое платьице — застиранное, ещё девичье, узковатое в талии и едва доходящее до колен, — и наводила порядок. «Не мешайся, пожалуйста. Это женское дело. Лучше сядь почитай». Она двигалась легко и быстро, стуча по полу босыми пятками и напевая какой-то заунывный романс. Выметала сор, окурки, перемывала посуду и, привставая на цыпочки, вытирала на полках пыль, и её узкие крепкие икры напрягались и мучительно белели. На столе появлялись какие-то салфеточки, тарелочки, стеклянная баночка из-под майонеза с веточками вербы, букетиком ромашек или бордовыми кленовыми пятернями: «Мой гром аплодисментов», — вздыхала она, озорно усмехаясь. Они почти никуда не выходили — разве что за продуктами или если ей надо было в театр. И часами валялись на промятой кровати, застеленной колким клетчатым одеялом, какие дают в поездах. Сквозь щель в занавесках пробивался луч солнца. Золотистая полоска ползла по квадратикам линолеума от шкафа до вешалки, к вечеру багровея и исчезая. Она устало прижималась к нему, целовала в шею, в уголки губ и порой засыпала у него на груди, и её распущенные палевые волосы щекотали ему подбородок. И он не представлял, как кто-то ещё может к ней прикоснуться.

В свободные от репетиций дни они просиживали у неё дома. До шести. Пока не возвращались ее родители. Отец порой приходил раньше. Долго возился с замком, громко кряхтел в прихожей, покашливал, звенел ключами, ставил на тумбу дипломат, неторопливо раздевался. Они наспех натягивали разбросанные по комнате вещи и, растрёпанные, раскрасневшиеся, выходили поздороваться.

— Опять прогуливаете лекции, молодой человек. Как же вы семью собираетесь кормить?

— Папа, ну сколько можно, одно и то же...

— Конечно, вы люди взрослые, вам наши стариковские советы ни к чему, — и, шаркая тапочками, шёл в ванную снимать мешковатый синий костюм и облачаться в югославскую пижаму, давным-давно купленную в «Берёзке».

Мать обычно врывалась без стука.

— Что это вы тут сидите в темноте?! Варенька, вы пообедали? Так нельзя, надо же покормить гостя! Пойдём со мной на кухню, что-нибудь приготовим, папа на днях получил в министерстве прекрасный продуктовый заказ.

На кухне гремели кастрюли, лилась из крана вода и о чём-то спорили приглушённые женские голоса. Он доставал с полки альбом или книгу. Книг было много. Стеллажи до потолка. Собрания сочинений с разноцветными корешками и нерасклеенными страницами, пахнущими типографской краской. Редкие издания. Выносить книги из дома не разрешалось.

Если идти было некуда, они поднимались на лифте на последний этаж её дома и пробирались через балкон на пожарную лестницу с перегоревшими лампочками и разбитыми стёклами. Там было темно и прохладно.

— Давай уедем куда-нибудь в деревню, — говорил он, глядя на вечерние огни, — в какую-нибудь глушь, где будет дом с печкой, лес и река.

— Уедем, уедем. Вот состарюсь, не будут давать мне ролей, и махнём доживать на природу. Не век же нам по подъездам таскаться.

Они целовались в темноте. И когда он уже не мог терпеть и больно стискивал её, она усаживалась на подоконник, раздвинув круглые коленки, и притягивала его к себе...

Из чёрной ночной мути крупными хлопьями сыпал снег. Перед театром всё замело. Ни следа. На всём лежала искристая пелена, точно расшитая серебром. Лишь там, где он стоял, вытоптан одинокий островок. Колючий душистый морозный воздух щекотал ноздри. За оградой сквера проносились машины, будто там бурлила река. Он посмотрел на часы. Первое действие перевалило за середину. Он подошёл к служебному входу. Сегодня дежурила тётя Нюра.

Он поднялся на второй этаж. По трансляции доносились надорванные, истеричные голоса и бравурная музыка. Шла центральная сцена первого действия. В ней были заняты почти все артисты, а те, кто не занят, наверняка толклись за кулисами.

В гримёрных тихо. Одна дверь приоткрыта. Ничевоха, как всегда, сидел за своим столом, подпиливал пилочкой ногти, придирчиво изучая их под лупой, и попыхивал гаванской сигарой. Где он их доставал, никто не знал. Болтали о какой-то богатой поклоннице из Внешторга. Но какая поклонница, когда он последний раз выходил на сцену лет десять назад? Может, просто запудрил ей мозги, что, мол, артист. Тётки это любят, особливо из торговли.

— К своей, поздравить? — захрипел Ничевоха, будто заглушаемый нашими радарами «Голос Америки». — Это надо. Бабы внимание ценят. Да ты садись. Отметим премьеру.

Ничевоха достал из тумбочки квадратную бутылку виски и два гранёных стакана. Виски, должно быть, тоже из Внешторга. Ничевоха любил красивую жизнь. Осталась привычка от советских времён, когда играл большевиков и даже Ленина. Но большевики сейчас не требовались. Кое-как, по протекции, прибился к этому театру и осел. Дали минимальную ставку. Не мешает, и ладно. К тому же на пьянках незаменим. Хохмит, анекдоты травит, уморительно пародирует Ильича и генсеков. А перебрав, плаксиво приговаривает, хлюпая носом: «Ничего-ничего, будет и на моей улице инджой!»

— Ну, вздрогнем, товар-р-ищьчь, — Ничевоха входил в роль и по-ленински картавил. — За ваше и наше ничего.

Виски был крепкий и, наверное, очень дорогой, но он в этом не разбирался. Внутри сразу потеплело.

На крючке висели измятые, гармошкой, джинсы и огромный растянутый свитер толстой вязки. Под ними валялись остроносые, нагло загнутые, нечищеные сапоги, размера сорок пятого. В этой гримёрной переодевался её партнёр по танцу.

— Тип брутальный, ничего не скажешь. Понимаю крайнюю озабоченность партактива. — Ничевоха снова разлил и пододвинул ему стакан: — Предлагаю поставить вопрос на голосование.

Они чокнулись. Он одним глотком выпил свой виски и вытащил из кармана папиросы.

— О нет, будьте добреньки — спрячьте этот горлодёр. Позвольте предложить вашему вниманию скромную сигарку, скрученную на шёлковом бедре юной мулатки.

От сигары слегка замутило.

— Чего невесел, соколик?

— Всё нормально.

Он развернул газету с гвоздиками. На мятой странице цвета грязного мартовского снега изобличали ужасы сталинизма, предлагали шины б/у из Германии, средство от старости, лекарство от СПИДа и недорого — интим. Он положил на стол перед Ничевохой пять гвоздик. Они отогрелись в тепле и рдели, как угли.

— Отдашь цветы, ладно? Скажешь — от меня.

С Ничевохой все были на «ты».

— А сам чего же?

— Некогда мне.

— Понимаю, понимаю. Зачёты-экзамены? Мы все учились понемногу...

— Я сегодня документы из института забрал. Весь день провозился. Такая морока. То одно, то другое. Заявление. Разговор по душам с деканом. Обходной лист. Подписи, печати.

Он ещё вчера всё решил. И, завтракая, старался не смотреть на мать. Она поднялась рано — осталась привычка от тех времён, когда провожала на работу отца. Суетилась на кухне. Готовила ему яичницу, собирала с собой в институт бутерброды. Он так ничего и не сказал ей. Успеется. После откуда-нибудь позвонит или напишет.

Он глянул в зеркало. Сквозь дымную завесу на него смотрело худое, неприятно знакомое лицо. Ничевоха тоже повернулся к зеркалу и мрачно скривился.

— Ничего-ничего, это просто такой закон природы: в жизни всегда побеждают тупые ублюдки. Ты спросишь, почему? И я тебе отвечу: потому что они тупые и ублюдки! Вижу, батенька, ты и сам это осознал. Оно понятно, барон уже не молод, но зато заслуженный, востребованный, в рекламе снимается, изображает бывалого ковбоя, бездетный вдовец и с серьёзными намерениями.

Это был тот напыщенный, низенький тип, что покровительственно говорил с ней после репетиции у служебного входа, не обращая на него ни малейшего внимания. Плотный, словно перекаченный мячик, с зализанной проплешиной и утиным носом. Прощаясь, задержал её руку в своей, холёной, мясистой, с крупным перстнем в виде вензеля на безымянном пальце, и, поднеся к дрожащей бледно-лиловой ниточке губ, точно неживую, как-то слащаво и брезгливо поцеловал. «Нашёл к кому ревновать. Он же мне в отцы годится. Да и что я ему. Он гений. Знал бы ты, сколько он подсказал мне по роли. А у тебя все мысли об одном. Эх ты, Вадим, за нос вод‰м». И она приблизила к нему не смытое от грима, кричаще накрашенное, отталкивающее лицо и поцеловала в нос, как щенка.

Он встал и, пошатываясь, направился к двери.

— А на посошок? — умоляюще просипел вдогонку Ничевоха.

Со сцены возвращались артисты. Хохоча и озорно подмигивая, проскочили служанки. Дама полусвета смерила его бесстыдным взглядом и устало проплыла в гримёрку, поводя обвислыми бёдрами. Вечно страдающий от неразделённой любви щёголь брёл, склонив голову с набриолиненной шевелюрой. Метя пол тёмным кринолином, посверкивая искусственными бриллиантами, в платье с глубоким декольте, траурной тенью промелькнула маркиза; похоронив четвёртого мужа, лет на десять младше неё, она стала крайне набожной, обставила гримёрный столик иконками, истово постилась, презирая всех мясоедов, и перед выходом на сцену подолгу читала молитвы, выписанные в маленькую записную книжку, расшитую бисером. Широко шагая, приближался Варин брутальный партнёр. Весь распаренный, в летучих лохмотьях, точно леший. Крепкие ноги и выдающийся гульфик обтянуты трико. И привычно вызывающе осклабился.

Он стиснул зубы, сжал кулаки.

Тут откуда-то вынырнул комик Кузин. Милый, безобидный, совсем не смешной толстяк. Сплетник и подкаблучник. Сильно загримированный. Напомаженные губы, подрисованные брови, накладные ресницы. Всегда на вторых ролях — слуга, приживал, лавочник. Кузин, припрыгивая, летел прямо на него, раскинув короткие руки, словно для дружеских объятий.

— А наша мышка задерживается. Заболталась с бароном. Роль разбирают. Хе-хе… Так что просю пардону.

Почти без замаха он ударил Кузина в челюсть. Кузин грузно рухнул на пол и завыл.

Не оборачиваясь, он рванул к лестнице, на ходу судорожно оттирая кулак от грима. Теперь в общагу, к близнецам, занять ещё денег — на билет и на дорогу.

 

 

 

Импровизация

 

Фонари ещё не зажигали, и в густых сумерках были едва различимы извилистый переулок, раскисшие сугробы, стволы деревьев. Из темноты у самого окна выныривала скрюченная голая ветка и судорожно грозила кому-то.

Было без четверти семь. В буфете почти никого не осталось. Буфетчица поправила съехавший набок белый чепец, сгребла на поднос со столика для грязной посуды тарелки и стаканы и с грохотом свалила их в раковину. Протяжно зевнула, налегла грудью на стойку и принялась что-то записывать в потрепанную тетрадку, неловко водя по бумаге полной, словно распухшей, рукой.

Вадим снова посмотрел на часы. Оставалось пять минут. Она никогда не опаздывает. Никогда и никуда. И никогда ничего не забывает. И всё делает на совесть. Поэтому она и лучшая ученица в классе у самой Майи Ефимовны. Гордость всей музыкальной школы. Пример остальным.

Совсем недавно и он учился у Майи Ефимовны. Мама мечтала, чтобы сын у неё был известным скрипачом, как Ойстрах или Коган. Он не хотел её огорчать. Но гордостью школы не стал, зато стал посмешищем во дворе: «Мальчик со скрипкой, Паганка Ниньо, давай пропиликай чего-нибудь...» А гитару все уважали. Даже отец: «С гитарой ты первый парень на деревне. От девок отбоя не будет!» — и в потухших карих отцовских глазах мелькал лукавый огонёк.

Вероника вошла, крепко держа в руке футляр. Попросила кофе с молоком и пирожное:

— Вон то, будьте добры, где поменьше крема. За сорок копеек, — кивнула она в подтверждение, и на её плечах ожили и шевельнулись две тугие русые косички.

Она заняла стол у выхода. Выдвинула стул, бережно положила на него футляр. Потом вернулась за пирожным и кофе. Мутно-бежевый напиток колыхался в гранёном стакане, грозя выплеснуться, но Вероника донесла его, не пролив. Кофе был приторным и едва тёплым. Вадим его не любил.

Вероника огладила коричневую школьную юбку и села, ровно держа спину. Она была сосредоточенна и собранна, точно перед экзаменом, как и положено лучшей ученице. Отламывала ложечкой кусочки пирожного и отпивала небольшими глотками невкусный кофе. Она никогда не доедала до конца, после неё оставалось блюдце с изуродованным пирожным и полупустой стакан. Может, просто не успевала. В семь десять за ней приезжал отец. На чёрной «Волге» с водителем.

Её отец тоже никогда не опаздывал. Заглядывал в буфет, и Вероника, беззвучно отодвинув стул, вставала, осторожно брала футляр и выходила. «Вот девка! Сразу видно — умница, не то что моя обалдуйка, — причмокивала буфетчица. — А папаша каков! И скрипку ей купил, сказывают, необыкновенную. Не Страдивари, но денег стоит дай Божé. Оно и понятно — единственная дочь, растёт, бедняжка, без матери».

Он не стал дожидаться, пока Вероника уйдёт. Поднялся, гремя стулом. Отнёс на столик для грязной посуды стакан из-под чая. Буркнул буфетчице: «Большое спасибо». И, прихватив свою гитару, потопал к выходу. Не оборачиваясь.

Подумаешь — скрипка необыкновенная!.. У него, может быть, гитара не хуже вашего Страдивари.

Как-то перед уроком Сергей Васильевич попросил его спуститься с ним в кладовку. Они подошли к обитой железом неприметной двери рядом с актовым залом. Сергей Васильевич постучался и потянул на себя ручку.

В каморке без окон шипело и потрескивало радио. За конторским столом, подперев кулаком щёку, дремал пожилой мужчина в синем застиранном рабочем халате. За его спиной на полу высилась гора инструментов: виолончели, скрипки, балалайки, домры, гитары, трубы, валторны, тромбоны… Будто здесь стряслась какая-то беда и музыканты, побросав своё добро, разбежались.

— Здравствуйте, Иван Павлович, — сказал Сергей Васильевич. — Мы вас немного побеспокоим.

— Да чего там, — с усилием разлепляя веки и пряча зевок в жилистой горсти, ответил Иван Павлович.

Инструменты были свалены в кучу — огромные дохлые насекомые с блестящими хитиновыми панцирями. Ни тебе оркестровой, ни какой другой иерархии. Сиротское равенство. Но негласно все музыканты делились по старшинству. Вадим не раз слышал это от мамы. Высшим сословием считались теоретики, затем шли композиторы, потом пианисты, за ними скрипачи, духовики, народники, ударники и в замыкающих — вокалисты. Им, правда, инструментов не полагалось.

Вадим поднял лежавшую сверху скрипку, приложил её к плечу и прижал подбородком. Хорошо, что он не стал скрипачом. А то бы и у него натёрло шею до буро-лилового пятна, точно синяк или засос. Неделю назад такое пятно он заметил на шее у Вероники, пока бледное. Скрипка для него была великовата — половинка. Он подержал её на весу. Струн не было, и он нарисовал на пыльной деке кислую рожицу.

Тем временем Сергей Васильевич вытащил откуда-то из-под груды музыкального хлама гитару. Широкобёдрую. Серую от пыли. С оборванными, спутанными струнами. И большой вмятиной на обечайке.

— Неучтёнка, — вяло сказал Иван Павлович. — Выбросить давно надо. Хотите, забирайте совсем, мне работы меньше — сами после на помойку снесёте. И на что она вам? Взяли бы лучше «Кремону».

Сергей Васильевич попросил тряпку, стёр с гитары пыль, и она тускло заблестела. Корпус был покрыт тёмно-ореховым лаком, весь в сетчатых трещинках. Гриф из красного дерева с резными колками из слоновой кости. И сквозь голосник, окаймлённый узорчатой розеткой, виднелась этикетка с готической вязью.

— Это старая немецкая фирма, — сказал Сергей Васильевич. — Таких больше не делают. Начало века. Звук должен быть волшебный, не то что у твоей фанерной ленинградки. Похоже, трофейная. Откуда она здесь?

Иван Павлович поспешно забрал гитару у Сергея Васильевича и недоумённо покрутил в загрубелых руках.

— Трофейная… А инвентарного номера-то нет! — И, отцепив от халата булавку, торопливо нацарапал на головке между колками несколько цифр. Открыл книгу учёта и повернулся к Вадиму.

— Распишитесь-ка здесь, молодой человек. Порядочек. Пользуйтесь на здоровье, — выдохнул Иван Павлович. — И не забудьте вернуть по окончании курса.

Дома Вадим натянул струны. Но сыграть ничего не решался. Не «Чижика… же… пыжика»... Наконец взял несколько аккордов. Звуки отдались долгим глубоким эхом.

Мама заглянула к нему в комнату.

— Необыкновенно красивая! До чего же всё-таки милый человек этот Сергей Васильевич! Жалко его, конечно, очень. Такой молодой, а здоровье растерял. И ведь совсем одинокий.

Раньше Сергей Васильевич выступал с одним популярным ансамблем. Гастролировал, бывал и за границей. От тех времён у него сохранился кирпичный твидовый пиджак с кожаными налокотниками. Местами вытертый, но всё равно сразу видно, что иностранный. Сергей Васильевич его почти не снимал.

— На редкость милый человек. И какое приятное лицо, — с затаённым сожалением сказала мама.

 

Вадим поднялся на второй этаж. Отовсюду слышались обрывки музыкальных фраз. Будто попал в оркестровую яму. Акустика была отличная — школа располагалась в здании бывшей земской управы.

Навстречу шла арфистка Эльвира Эдуардовна. «Интеллигентная до мозга костей, и музыкант, кстати, прекрасный, а какие у неё руки холёные, а кольцо с бриллиантом… И что она в школе делает? Ну да ей всё равно, у неё муж — большая шишка в Мособлторге, можно для разнообразия и попреподавать. Детей она любит. У самой, правда, не сложилось. А вообще, если в школу попал — пиши пропало, из этой клоаки не вынырнешь. Такую женщину, Вадик, и в дом не стыдно ввести. Понимаешь, о чём я?» Он представлял, как приведёт домой Эльвиру Эдуардовну, и она с мамой усядется пить чай, а он будет жаться в углу, не зная, можно ли прервать их болтовню и попросить кусок торта. Ведь Эльвира Эдуардовна непременно же принесёт «Птичье молоко» в белой картонной коробке, ловко перевязанной бечёвкой.

Он поздоровался с Эльвирой Эдуардовной.

— Здравствуйте, Эльвира Эдуардовна, — вежливо сказал он.

В школе почти все учителя знали его с малолетства, поэтому надо было вести себя исключительно вежливо, чтобы не опозорить маму и чтобы все видели, какой у неё воспитанный сын.

— Здравствуй, Вадюшенька. Как твои дела? Как гитара, нравится заниматься? Станешь знаменитым — не забудь позвать на концерт, — Эльвира Эдуардовна плаксиво растягивала слова, будто мурлыкая или капризничая. — А как мамуля? Я сегодня её не видела. У неё что, выходной? Передавай ей привет, — не дожидаясь ответа ни на один вопрос, Эльвира Эдуардовна плавно проплыла по коридору, поводя бёдрами, легко ходившими под оливковой бархатной юбкой.

Вадим задержался у двери с табличкой «Библиотека». Потянул за расшатанную ручку. Закрыто. Здесь работала его бабушка. Мама устроила её по знакомству, через директрису. Ноты выдавать. С директрисой мама училась в музыкальном училище. Они таскались друг к дружке в гости, стучали по клавишам в четыре руки. И однажды ездили вместе на экскурсию по «Золотому кольцу». Но всё это было до того, как директриса стала директрисой.

К бабушке все учителя ходили посплетничать, излить душу или просто посидеть. Она умела выслушать, дать совет. И поила чаем с клубничным или смородиновым вареньем. В библиотеке было уютно. Большие старинные стеклянные шкафы, доверху набитые нотами, цветы на подоконниках, глубокое кресло. Библиотека закрывалась в семь. Или около семи. Скоро бабушка будет дома и усядется на своей тесной кухне пить чай с вареньем, смородиновым или клубничным.

Сергей Васильевич настраивал гитару. Тоже немецкая — «Сделано в ГДР». Подтянул струну, подёргал, прислушался, ещё чуть-чуть подтянул и прислушался.

— Проходи, Вадим. Как успехи?

Они разучивали «Испанский танец». Вадим едва одолел первую часть. А с той, где темп нарастал и страсти накалялись, пока не справился. Сергей Васильевич на прошлом занятии давал ему послушать этот танец в исполнении Пако де Лусии. Было понятно, что так ему никогда не сыграть. И зачем тогда тратить время, учиться? Динамики магнитофона «Весна» простуженно хрипели. Сергей Васильевич слушал запись с напряжённым вниманием. Прикрыв веки. Страдальчески сдвинув брови. И скорбно ссутулясь.

Не успел Вадим поставить ноты на пюпитр, как на пороге появился Клочков.

— Сергей Василич, не глянешь тут один пассажик?

Несколько секунд Сергей Васильевич изучал нотный лист.

— По-моему, эта аппликатура здесь предпочтительней, — и легко расставил пальцы на ладах.

Клочков пожевал жёсткие седеющие усы и попытался повторить. Толстые короткие пальцы были как деревянные.

Клочков ушёл.

— Ты пока позанимайся сам, — потупясь, сказал Сергей Васильевич, — я скоро вернусь.

Оставшись один, Вадим принялся расхаживать по классу вразвалочку, отдуваясь, передразнивая грузного Клочкова, когда тот в толстой дублёнке, переваливаясь через сугробы, пробирается к своим «Жигулям». Клочков играл в ресторанах, лабал для уважаемых, авторитетных людей, а в школе числился для галочки. И ни от кого не таился. И Сергей Васильевичу предлагал подкалымить на пару — жить, брат, надо уметь!

Вадим облокотился о подоконник. В вечерних огнях улица показалась ему праздничной, будто украшенной иллюминацией. Впереди было свободных минут пятнадцать: у Ксюши сегодня заболела последняя ученица, и она сейчас одна, музицирует на своей флейте.

С тех пор, как Ксюша пришла к ним в школу — то ли на практику, то ли на стажировку, — они с Сергеем Васильевичем перестали оставаться после уроков. А прежде засиживались, бывало, допоздна, пока сердитая уборщица с ведром и шваброй не добиралась до их кабинета. Вадим задавал ритм, а Сергей Васильевич наигрывал какую-нибудь тему и начинал импровизировать. Сначала осторожно, потом смелее, всё дальше отступая от основного мотива. Пальцы стремительно летали по струнам, и Сергей Васильевич закрывал глаза, словно погружаясь в забытьё. «Гитара создана для импровизаций, для самого сокровенного. Попробуй сам...»

Сергей Васильевич вернулся, весело насвистывая какой-то марш.

Урок подходил к концу, когда в класс влетела заплаканная Ксюша.

Вадим потихоньку вышел. Сквозь приоткрытую дверь слышались захлёбывающиеся Ксюшины причитания:

— …ты просто не представляешь, что он мне предлагал… какой-то кабак, выступать для каких-то важных людей… а потом, чтобы я, понимаешь, чтобы… гадость какая… и если не соглашусь… у меня, говорит, такие связи… никуда от меня не денешься, консерваторка т-трёпаная...

Сергей Васильевич промчался мимо Вадима. Вадим заглянул в открытый кабинет: Ксюша сидела на краешке стула, по-детски всхлипывая, и кончиком платка тщательно вытирала потёкшую тушь.

Вадим взял гитару и, на ходу втискивая её в чехол, побрёл к лестнице. С верхней площадки послышались крики. Раздался шлепок, словно хлопнули в ладоши. Вниз сбежал Сергей Васильевич. Страшно бледный. Вслед глухо донеслось: «Ты об этом сильно пожалеешь, сопляк».

В гардеробе было пусто. Несколько курток и пальто на вешалках. Вахтёрша тётя Даша с непроницаемым видом вязала носок, пронзённый холодно блестящими спицами. Вадим быстро оделся и вышел. Не попрощавшись.

Подморозило, и дневная слякоть заледенела. Не доходя до угла, он оглянулся. В окне второго этажа горел свет. На фасаде виднелась мемориальная гранитная табличка с профилем Рахманинова. Под глазом у Рахманинова лежала густая тень, а нос был вытянутым, острым, как у Гоголя в учебнике литературы.

На следующий день утром позвонила бабушка. Они с мамой о чём-то долго разговаривали. Мама охала и причитала: «Не может быть! Ужас! Бедный, бедный человек!»

Вадим выглянул из комнаты. Мама попрощалась с бабушкой и повесила трубку.

— Послезавтра занятие у тебя отменяется, — сказала она дрожащим голосом.

— А что случилось? — спросил Вадим.

— Сергей Васильевич в больнице. У него сотрясение и сломана рука. Говорит, упал у подъезда, поскользнулся.

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера