Александр Нежный

Последний день. Из повести о докторе Гаазе «Нимбус»

… Навстречу мне спускалась Елизавета Васильевна,  сестра Полицейской  больницы. Я увидел ее милое бледное осунувшееся лицо с заплаканными  глазами, и не стал ни о чем спрашивать. Вблизи смерти надо остерегаться  лишних слов и не тревожить и без того измученных людей вопросом, на  который уже дан ответ. Она сказала сама:

— Уходит от нас Федор Петрович.

И, склонив голову, быстро побежала вниз – наверное, в палату первого  этажа, откуда доносился надрывный женский крик. Кричала француженка. О  чем? Я машинально прислушался и понял, что она призывает на помощь  доброго господина, ее, как она выразилась, отца, который один только  способен принести ей утешение и покой. Почему его нет?! – с тоской  выкрикивала она. Где он? Неужели он умер? О, ей не пережить такого  несчастья.

Бедная. Только ли ее некому будет утешить? Кто теперь во время  утреннего обхода спросит у какого-нибудь подобранного на улице, без  памяти, бродяги, в жизни своей, должно быть, не слышавшем ласкового  слова: "Хорошо ли спал, голубчик? И видел ли приятные сны?" Бродяга  лежит в чистой постели, сам чистый, отмытый Елизаветой Васильевной,  видит участливый взгляд склонившегося над ним доктора – и ему мнится,  что он уже в раю. Кто теперь будет с жаром верующего и соболезнующего  сердца призывать в свидетели своей правоты само Небо и утверждать, что  этому арестанту необходим отдых и его ни в коем случае нельзя отправлять  в этап? Кто теперь кинется на помощь старикам с изломанной жизнью и  детям, придавленным непосильной тяжестью свалившихся на них испытаний?  Безо всякого стыда признаюсь, что мои глаза увлажнились. Остановившись у  дверей в комнатку Гааза, я поспешно вытер их, глубоко вздохнул и  приготовился переступить порог.

Быстрыми шагами меня догнал доктор и друг Федора Петровича Андрей  Иванович Поль в неизменных круглых очках, сквозь стекла которых глядели  пронзительные светло-голубые глаза. Погруженный в свои мысли, некоторое  время, как бы не узнавая, он смотрел на меня, затем кивнул облысевшей  головой и проговорил, будто продолжая только что прерванный разговор.

— Надо было хорошо постараться, чтобы так страдать и… - тут голос его  сорвался, - … и умирать от какого-то подлого, ничтожного карбункула!  Двумя неделями раньше… всего лишь двумя неделями!... скажи он мне…  Полчаса хирургии, десять дней лечения, и он был бы сейчас на ногах… а не  на смертном одре. Я чувствую себя бесконечно… бесконечно виновным, -  продолжал Андрей Иванович и, лихорадочным движением буквально сорвав  очки, взглянул на меня беспомощными и уж совершенно точно теперь вовсе  не пронзительными, светло-голубыми глазами с темными точками зрачков. – В  конце концов, самый мне близкий человек, и я его теряю. – Он подышал на  стекла очков, протер их и заметно подрагивающими руками водрузил на  свой крупный, нависший над верхней губой нос. – У него времени на себя  не было! – почти крикнул он с болью. – Ведь кругом дня без него не  проживут – все эти бедные, несчастные, все эти тюремные сидельцы… Всю  Россию с ее страданиями взял на свое попечение! Я понимаю христианское  милосердие, я сам человек верующий, но нельзя же так, до полного отказа  от себя, до потери всякого чувства самосохранения!

Андрей Иванович открыл дверь.

— Пойдемте. Говорят, скоро должен прибыть Филарет…

Не счесть, сколько раз входил я в скромное жилище Федора Петровича,  иногда весело спрашивая, не расширилась ли волею Небес эта келья и в  добром ли здравии пребывает ее богомольный обитатель, иногда удрученный  бременем забот, иногда спеша поделиться с хозяином каким-нибудь  поразившим меня известием – но, сколько помню, в сердце у меня всегда  возникало и крепло радостное светлое чувство. Сейчас увижу его  некрасивое, прекрасное лицо, встречусь глазами с его удивительным  взглядом, услышу его сильный, низкий голос… Я, может быть, только сейчас  и понял, какое это было для меня счастье.

В первой, большой (если так ее можно назвать) комнате, за столом  Федора Петровича, подперев голову руками, дремал доктор Собакинский.  Заслышав наши шаги, он встал.

— Сидите, сидите, Василий Филиппович, - махнул рукой Андрей Иванович. – Что он?

— Пульс учащенный, - глухо сказал Собакинский, - до ста тридцати,  дыхание жесткое, прерывистое… Жар. Большею частью в полузабытьи. Ничего  не ест. Пьет, но мало – с утра три чайных ложечки, а сейчас, - он  взглянул на часы, безмятежно выстукивающие: как здесь, так и там, -  скоро два пополудни… На карбункул – повязка со снадобьем Виктора  Францевича. Вчера, если помните, гной отходил, сегодня – едва-едва.  Отечность увеличилась.

Пока они обсуждали, можно ли хотя бы замедлить воспаление, проникшее  уже в самую кровь Федора Петровича, я тихо вошел во вторую, меньших  размеров комнату, служившую ему спальней. За ширмой, поставленной здесь с  началом его страданий, рядом с кроватью поместили глубокое, с высокой  спинкой и широкими подлокотниками кресло, обыкновенно называемое  вольтеровским. В нем, по невозможности лежать в постели, он и сидел  последние дни и ночи в темно-синем, бархатном, порядочно вытертом  халате, склонив на грудь свою прекрасную голову. Его седые, коротко  стриженые волосы не скрывал знаменитый парик, руки покойно лежали на  подлокотниках кресла, а на лице сиял отблеск какого-то неземного покоя  вместе с выражением  бесконечной доброты. Спазм перехватил мне горло.  Верите ли, сильнейшим моим желанием в тот миг было опуститься перед ним  на колени и припасть губами к его руке. Отчего я не сделал этого? Отчего  не дал волю захватившему меня чувству? Отчего всего лишь коснулся рукой  его руки и прошептал, обратившись к нему излюбленным его словом:

— Голубчик, Федор Петрович…

Остановила же меня мгновенная мысль о том, что он не выносил  относящиеся к нему проявления внешнего почитания. Однажды мне довелось  провести с ним вечер у Елизаветы Алексеевны Драшусовой, где в числе  гостей была богатая помещица госпожа Р., сентиментальная особа лет  тридцати пяти, раз в год, не чаще, посещавшая Полицейскую больницу в  сопровождении лакея, в левой руке несшего маленькую презлющую собачонку в  шерстяной попоне, а в правой - корзиночку с печеньем и конфетками. Эта  корзиночка дала ей повод числить себя по разряду верных помощников и  последователей доктора Гааза и восхвалять его  в самых пышных  выражениях. Федор Петрович, страдальчески сдвинув брови, вынужден был  выслушивать, как она на всю залу объявляла его апостолом добра,  воплощением милосердия и вифлеемской звездой в темном русском небе.  Вифлеемская звезда, а также явные поползновения госпожи Р. облобызать  его руку доконали Федора Петровича, и он умоляюще шепнул мне: "Скроемся  от нее, Август Казимирович!"

Сначала, не открывая глаз, он взял мою руку в свою, горячую и сухую.  Затем, приподняв голову, взглянул на меня бесконечно утомленным взором и  прошептал:

— Я не думал…

И замолчал, тяжело дыша.

— Федор Петрович! – тихо позвал его я. – Мой дорогой… Вы обо всем подумали, всем распорядились… Вам не о чем волноваться.

— Не думал… - внятно произнес он, - чтобы человек мог вынести столько страданий…

Он закрыл глаза, но мою руку не отпускал. Я стоял, боясь шелохнуться.  Мне казалось, что каким-то непостижимым образом через жар его руки я  чувствовал, как жизнь в нем еще борется со смертью, как, будто растение в  почве, она еще держится корнями смутных, дорогих воспоминаний, тревогой  за тех, кого он покидал, горьким сожалением о начатых и незавершенных  делах… Но некто, час от часа все более набирающий силу, безжалостно  тащил, рвал, переламывал эти корни, отчего его плоть иссыхала, горела  непрестанной болью и страдала, словно распятая на кресте, а душа  томилась тоской последних земных сроков и приближающейся радостью  освобождения. Он что-то прошептал.

— Федор Петрович! – совсем близко к его лицу наклонился я. – Вам что-нибудь нужно?

Его губы шевельнулись, и я услыхал.

— Не забывайте…

— Никогда! – шепотом выкрикнул  я, словно клянясь. – Я умру, мои  дети… моих детей дети… все, Федор Петрович, все и всегда будут вас  любить и помнить!

Гааз едва заметно качнул головой.

— Людей… Люди, - повторил он с настойчивостью. – О них…

Я хотел было ответить, что все мы будем непременно стараться  продолжить его дело и что сострадание и милосердие, Бог даст, никогда не  сойдут на нет в нашем Отечестве. Тут, однако, меня будто пронзила  безрадостная мысль, что он, по сути, всю жизнь был один и что не было бы  сердечного огня, который он принес с собой в наш мир, кто знает,  появилось ли у нас по сей день нечто вроде Полицейской больницы,  Пересыльного замка, Рогожского полу-этапа, и железный прут не был бы и  сегодня страшным символом нашего отношения к изгоям общества. Само  собой, не следует понимать его одиночество в прямом смысле, хотя, мне  кажется, в постоянном окружении множества людей внутренне он был одинок,  как монах в своей келье. Ему все казалось, что очень многие из них  недостаточно хорошо, а то и совсем плохо знакомы с Евангелием, что слово  Божие не проникло в их сердца и не совершило того нравственного  переворота, ради которого, собственно, и приходил на землю Иисус. У  Федора Петровича никак не укладывалось в голове, как можно жить, не  сверяя свои поступки и мысли с Христом?! И  одиночество Гааза было  обусловлено не только его душевным устройством, проводившим между ним и  остальными невидимую, но нестираемую черту; исходя из Благой Вести, он  исповедовал совершенно иное отношение к малым сим, чем это было  свойственно большинству и уж тем более – власти. Там – равнодушие,  зачастую доходящее до жестокости, у Гааза – сострадание такой силы,  будто с него едва ли не каждый день заживо сдирают кожу. И вот он  уходит. Кто встанет на его место? О, я очень хочу верить, что в России  народятся люди, которых зажжет оставленный им огонь и которые так же,  как он, будут спешить делать добро. Но, глядя вокруг и с камнем на  сердце отмечая всё возрастающую черствость и крепнущую привычку к  несправедливости как к укладу жизни, я думаю, что мир катится совсем не в  ту сторону, в какую всеми силами пытался направить его Федор Петрович. И  наследникам Гааза, если таковые найдутся, бескорыстным, чистым,  самоотверженным людям, скорее всего придется еще тяжелее, чем ему. Сколь  бы ни были велики достижения цивилизации, с какой бы немыслимой  скоростью ни мчались поезда  и как бы уверенно ни пересекали моря  пароходы, все это в конечном счете утратит всякий смысл, если из жизни  истребится дух Федора Петровича, если не будет его веры, его наивности,  его доброты. 

В соседней комнате отворилась дверь, послышались шаги нескольких человек.

— Как он? – услышал я слабый, но исполненной властной силы и в тоже время будто бы чем-то недовольный голос. – Есть надежда?

— Ваше высокопреосвященство, - отвечал доктор Поль, однако дальнейшие  слова произнес шепотом, и я скорее догадался, чем услышал. - …день-два…  вряд ли…

— Экая беда, - печально и просто произнес слабый голос. – Я о нем все последние дни думаю непрестанно…

Почти одновременно с этими словами за ширмой, рядом с Федором  Петровичем появился человек  роста, пожалуй, ниже среднего,  в черном  облачении, с непокрытой головой   и зелеными, должно быть, малахитовыми  четками в левой руке. Это был митрополит московский Филарет, которого я  доселе не имел случая видеть вблизи и облик которого мне сразу показался  весьма замечательным и благородным. Да, он был совсем невысок, худ,  бледен и, можно было даже сказать, несколько изможден. Но вместе с тем  никак нельзя было не отметить его высокий, выпуклый лоб мыслителя, резко  и точно очерченный нос и, главное, светящиеся умом небольшие карие, с  каким-то зеленовато-серым отливом глаза.

Первым моим побуждением было оставить его с Федором Петровичем  наедине, и я осторожно попытался высвободить мою руку из руки Гааза. Но  пальцы его сжались еще крепче, и, помню, я даже поразился силе, которую  еще хранило в себе умирающее тело. Филарет успокаивающе кивнул мне.

— Не тревожьтесь. Он желает, чтобы вы были здесь.

Кто-то чуть отодвинул ширму и поставил для  Филарета стул вплотную с  креслом, в котором с поникшей на грудь головой и закрытыми глазами сидел  Гааз. Митрополит сел. Поначалу он молчал, перебирая бусины четок  маленькой, детской рукой и беззвучно шевеля губами, потом тихо позвал:

— Федор Петрович! Ты меня слышишь?

Гааз медленно открыл и закрыл глаза.

— Вот и славно, - шепнул Филарет, и его лицо с привычным, должно  быть, выражением строгой сосредоточенности, озарилось мягкой, полной  любви и нежности улыбкой. – Все о тебе молимся, все тебя вспоминаем… И  аз, многогрешный, всё думаю: как там вечный мой опровергатель, мой  спорщик неутомимый, немец упрямый…

Губы Федора Петровича дрогнули, что могло означать лишь одно: он услышал и попытался улыбкой ответить Филарету.

— А ты не трудись, - проникновенно молвил митрополит. – Потрудился на  своем веку, дай Бог всякому. Ах, Федор Петрович, не ко времени ты нас  задумал покинуть! – и маленьким пальчиком он смахнул набежавшие слезы. –  Сколько еще трудов! Поле, едва вспаханное, - вот наша Россия, второе  твое Отечество. И что там у нее впереди – Бог весть! Зря ты это затеял,  совсем зря… Плачу от печали и радости, друг мой любезный. Оттого моя  печаль, что уходит в иную жизнь тот, кто так нужен был в жизни этой… И  радуюсь при мысли, с какой любовью примет тебя Господь в райских Своих  обителях. Будешь там за нас молитвенник.

Он умолк и прикрыл глаза. Федор Петрович дышал трудно, всей грудью,  но моей руки по-прежнему не отпускал. Глядя на него, на Филарета, на  двух стариков, за спиной одного из которых уже простер крыла ангел  смерти, а другой еще продолжал свое служение, я вспомнил первые строки  из всем известного стихотворения митрополита, написанного в ответ на  горчайший пушкинский упрек жизни и Тому, Кто ее дал: "Дар напрасный, дар  случайный, жизнь, зачем ты мне дана?" Поистине, мучительнейший из  вопросов для всякого мыслящего человека. Зачем я родился и живу? Зачем  мне жить, когда я обречен могиле? Не есть ли жизнь роковая бессмыслица  или – что еще страшнее – чья-то злая забава? К чему наши страсти,  волнения ума, стремления, к чему озарялась любовью душа, ликовало и  печалилось сердце? Смысл, дайте смысл, оправдывающий наше недолгое  пребывание на земле, а коли его нет, то, стало быть, ничего нет, всё  пустое, всё не имеет значения, всё "однозвучный жизни шум", и более  ничто.  Филарет отозвался: "Не напрасно,  не случайно жизнь от Бога мне  дана…" Прав он, тысячу раз прав, думал я, чувствуя мою руку в горячей  руке Федора Петровича. Се человек, который мог бы сказать: кто знает  Бога, тот знает, что жизнь не бывает без смысла. Ибо разве  напрасно  посылает нас Бог в этот мир? Разве случайно наше появление на свет?  Только в мрачную минуту можно воскликнуть: и зачем только я родился!  Только в пекле несчастий однажды можно поколебаться духом и вслед за  Иовом, еще не постигшем таинственного величия Промысла, открыть уста и  промолвить: "Погибни день, в который я родился, и ночь, в которой  сказано: "Зачался человек"!" Как тучи уходят, и очищается небо, и снова  сияет солнце, так и человек сознает, что помимо самого счастья жить,  есть еще непередаваемое счастье в большом ли, в малом ли творить добро.  Ах, господа! Никогда бы я не взял на себя смелость утверждать столь  очевидную, но от этого не менее великую истину, если бы не находил  подтверждения ей в жизни Гааза.

— А я тебе скажу, Федор Петрович, - промолвил Филарет, и веки Гааза  дрогнули, словно бы он хотел открыть глаза, - на прощание… на прощание и  в надежде и вере новой нашей встречи там, где ни времени, ни слез, ни  печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная… что ни о чем не тревожься.  Смотри: ежели твари низших степеней разрушаются для воссоздания, умирают  для новой жизни, то человек, венец земли и зеркало Неба, падает ли в  гроб только для того, чтобы рассыпаться в прах безнадежнее червя и хуже  зерна горчицы? Мы с тобой твердо знаем: не может такого быть в  сотворенном Господом мире. Чего ж тревожиться? А страдания… Что ж, если и  Христос, не сотворивший греха, пострадал, можно ли нам, грешным,  роптать на страдания? А ты и не ропщешь. Ты подобен птице, желающей  вознестись от земли. Она простирается крестом – и взлетает. Благословляю  тебя и твой путь в Царствие Небесное.

Филарет осенил Гааза крестным знамением, затем встал и поцеловал его в лоб.

Губы Федора Петровича шевельнулись.

— Mein Gott, - едва услышал я. - Meine Kinder... Ich gehe weg (Боже… Мои дети… Я ухожу (нем.)

1

4.

    Всё дальнейшее для меня словно покрыто туманом. Что я помню? Лицо  Федора Петровича без малейших следов какой-либо предсмертной мýки, лицо  человека, наконец-то обретшего покой и познавшего блаженство  отдохновения; людей, теснящихся в его квартирке, возле постели, где он  лежал в своем старом фраке с красной ленточкой ордена святого Владимира;  церковь, где мне разрывал сердце "Реквием"; кладбище на Введенских  горах, куда стеклась несметная толпа народа… Шел в этой толпе и я, с  печальной торжественностью обмениваясь короткими поклонами со знакомыми.  На какое-то время рядом со мной оказался обер-полицмейстер Лев  Михайлович Цинский, на которого я взглянул с недоумением. Зачем он  здесь? Скользнув по моему лицу холодным взглядом, генерал отвернулся и с  досадой сказал штабс-капитану, своему спутнику: "Напрасно его  сиятельство опасался беспорядков… Тут тысяч двадцать, и все в горе. А в  горе, друг мой, беспорядков не затевают. Я и казаков отпустил". "А вы,  Лев Михайлович, хорошо его знали?" И штабс-капитан указал на плывущий  над толпой гроб. "А ведь так и несут на руках, от самого Милютинского, -  с невольно пробившимся в грубом его голосе изумлением заметил Цинский. –  Нет, не знал. Ты спросишь: отчего же провожаю его в последний путь?"  Сдержанные рыдания слышались возле нас; голосила какая-то женщина;  Елизавета Васильевна, вся в черном, шла неподалеку, склонив голову.  "Вчера, - сказал обер-полицмейстер, - принесли мне протокол. Порядок:  человек умер, полиция является осмотреть квартиру. Читаю: нашли  носильные вещи и другие необходимые предметы. Ни денег, ни ломбардных  билетов, ни ценных вещей. Н-да-а… И хоронят на казенный счет. Господи,  подумал я, что за человек он был?!"

Затем, уже возле могилы, меня отнесло в сторону и прибило к  низенькому, полному, едва переставляющему ноги человеку, от которого  ощутимо пахло недавно потребленной водкой. Присмотревшись, я узнал в нем  фельдшера Пересыльного замка и даже вспомнил, как его зовут: Николай  Семенович. Признал меня и он. "Август Казимирович, - взглянул он на меня  слезящимися, голубенькими, заплывшими глазками, - вот ведь беда… Ведь  это был… Ах! Всякое слово ничего о нем высказать не может, такой это  был… И меня бранил за употребление. А я не мог сегодня не употребить и в  память, и за все прочее, что навеки. Ах! – снова вздохнул Николай  Семенович, распространив подле себя крепкий запах. – Иван Данилыч мой  куда-то подевался… - Он оглянулся в поисках Ивана Даниловича и вдруг,  увидев кого-то, дернул меня за рукав. -   Гляньте, гляньте… Вон справа  от вас молодой человек с девицей. Арестант вчерашний, Гаврилов, он как  раз с нашего с Иваном Данилычем дежурства бежал. Думали, он в  Москва-реке потонул, а он, видишь, живой. И свободный! Федор Петрович за  него сильно переживал".

Я посмотрел внимательней. Молодой человек с бледным застывшим лицом  держал под руку прелестную девушку в черном платке. Вот он что-то шепнул  ей, и она кивнула, на мгновение прижавшись головой к его плечу. Он,  скорее всего, еще не знает, что ему и его спутнице Федор Петрович  завещал свой телескоп. Что ж, дай им Бог созерцанием звездного неба  очищать и возвышать душу и успокаивать ее открывающимся взору зрелищем  вечности. Гроб опустили в могилу, и тотчас о его крышку с глухим,  страшным звуком застучали комья земли. Когда подошел мой черед, я взял  сухой желтоватый комок суглинка и бросил вниз. Гроб был уже покрыт  землей, и мой комок упал на него беззвучно.

— А я, сударь мой, - вполголоса говорил кто-то своему собеседнику, -  вас уверяю, что это был святой жизни человек, чему в подтверждение нимб  над его головой. Наблюдали? Сегодня в церкви на отпевании…

Я медленно шел от могилы, куда только что опустили гроб с телом Федора Петровича, повторяя про себя:

— Нимб… Nimbus…Нимб.

К списку номеров журнала «Кольцо А» | К содержанию номера