Константин Строф

Череда. Млинная строфа. Рассказы

Череда

 

Но после того, когда я сообразил все это хорошенько,
то тогда же перестал удивляться.
Н.В.Гоголь

 

Должно быть, я сильно изменился. Вообще-то у меня есть.. да что, собственно? Кучка разрозненных, сделанных без желания снимков? Есть еще слова Веры, убеждаю-щей, что не переменился я ничуть. А если и переменился (вот вдруг свободное от всего женское «если»), то единственно в лучшую сторону. Досадно и скучно, не правда ли? По всей вероятности, любит меня… А ложь – одна лишь крохотная верткая деталька, что когда-то ненароком высыпалась вместе с наивным сором из ее хорошенького белокурого конструктора мне в руки и с тех пор не желает определяться на место. И как чуден ход вещей: кажется, любить она меня стала оттого еще больше. Мы теперь с ней нечто вроде тайного ордена, сродни сообщникам, один из которых застал другого в момент неволь-ной слабости и, похоронив гордость, не ушел, второй же в знак признательности и хо-рошего воспитания решил быть впредь сильнее и осмотрительнее. Как странно: кто-то жалуется на холодность супружескую, кто-то на собственную. А мне досадна лишь страсть. Я словно задабриваемый ребенок, увидевший в материнской жизни сверх благо-видной меры. Я ношу в себе проросток, привнесенный прямо с жирной родительной почвой и редко в какой день не добавляющий хоть по листку, проросток лжи, что, выхо-дит, сама по себе есть преждевременно родившаяся правда, или скорее даже, оживший вопреки стараниям пессария абортивный материал. В подарок какому бесу я вместо того, чтобы выбросить неприглядную пакость и тщательно умыть руки, негласно решил «пе-режить» все? Пережить, как переживают войну, как переживают смерть близких, как пе-реживают жизнь и делают очередной шаг в пустоту, не заметив обрыва?
Я не знаю. Я пока ничего не знаю кроме того, что было; и было подчас не для моих усталых от нескончаемых сумерек глаз. Но много я сбираюсь узнать.
Как же поют птицы… И так рано: еще кое-где не сошел снег. Что-то все же приро-да по-прежнему таит даже от самых прозорливых из нас. И недоверие ее оправдано. Что мы? без циферблатов, мет, календарей? И все же сам я, теряя и растрачивая, обрел, кажется, толику натуральности. Прежде всего – в чувствах. И не откажут мне в проверке.
Но как же они поют… Мне даже страшно за моих милых насекомых, дрогливых бессловесных пришельцев. Нас тоже, пожалуй, ждет неподалеку от утробы не один раскрытый клюв, но для того мы и слепы добрую половину жизни. Вот и пограничные кус-ты вдоль узкой дворовой дороги, еще недавно скрытые до макушки сугробами; вон и мои окна на последнем этаже, словно глаза призрака, поджидающего фотографа, и неизвестность вперемежку с ясностью. Я живу там (во всей этой зацементированной кутерь-ме) всего пару лет. Квартира больше моей предыдущей, но места в ней мне все меньше и меньше.
Вот наконец и сам я – стою посреди двора, набрав подогнутыми штанинами перезимовавшего репья. Кто знает, с чем довелось повстречаться в темноте моим дважды подозрительно оскользнувшимся подошвам? Ну да черт с ними, пускай тешатся, коли век короток.
Меня вы уже, можно сказать, знаете (надеюсь, не за требухой пожаловали), а потому знакомьтесь дальше: вот окна моей бывшей квартиры. Скажем, просто бывшей, чтобы доставить безмятежно спящим под крышей хотя бы легкий морочный укол. Ну как ты, моя маленькая крутобокая бывшая? Совсем ведь рядом – через двор, и так уже далеко и неприметно. Кухня, где снимал я чайник с плиты, не вставая из-за стола, а дверцу холодильника открывал пальцами вытянутой ноги. Комната, сквозь которую я смело шагал ленивыми потемками, ни разу не споткнувшись, квадратная ванна с насмешливым сидением и раковина ровно в две ладони… Здравствуй, моя дорогая. Какой-то пелопонесский Аркадий, подозрительно похожий на верблюжонка, обустроил в тебе теперь свой жаркий тропик, без ветров, без нашего любимого со своими неповторимыми мелодиями воя в вытяжной трубе, без льда на окнах, замерзших от сердечной открытости. Ты, моя славная, ведь у самой земли. Никакими паскудными решетками не измельчало прежде твоего доброго взора. Но сейчас, как погляжу, все на месте – замкнуло наконец кованое единодушие первый этаж.
Холод по старинке пробирает до мозга костей, но молодому птичьему царству, по-хоже, плевать. Все в воздухе повисло в ожидании. Я и сам, кажется, незаметно раство-ряюсь в пробуждающейся природе и вот уже почти могу протянуть наискось руки – от одного покинутого окна до другого. Сегодня равноденствие. Выверенные эссенции дня и ночи в каждой моей ладони. И все ближе и ближе рукопожатие, после коего, сделав надменный поклон, время вместе с солнцем шагнет вперед. А если я в эту полночную зодиакальную оргию с переодеваниями совершу кувырок, то – прочно в это верю – окажусь там, где волхвовать еще не начала моя судьба под выпуклым зеркалом Венеры.
В присутствии духа, разбуженного по случаю, я заверяю напоследок звезды, что не выйду далее вопроса полов и меланхолической этики и уж тем паче буду сторониться пошлостей обогащения, а равно мщения и долгой жизни, что уже сама по себе – род бездумного накопительства.
И вот со мною нет даже часов. Однако что-то вселяет в меня уверенность, что лишь стоит последней минуте двоецарствия засеменить по циферблату небосвода, мне не удастся сплоховать. Да и не столь уж важна стоячая земная пунктуальность, раз точка вращения лежит в пределах одной маленькой души.Очаровательно бредовые сны. Даже подумываю записать однажды какой-нибудь из них.
Но что это?
Сдается, кто-то еще спит.. во мне. Да что же это наконец? Неужели все получи-лось? В самом деле: подо мною покатый диван, отправляющий лежащего к своему излому, родной, неудобный, как все любимое, – вместо двуспальной кровати, строгой со счастьем, как всякая дотошная мать. А сплю я сам, только моложе и вольнее в сонных перемещениях по незатейливому ложу. Простить бы готов тебе еще одно видение, но вре-мени нет. Вот ты проснулся и очень удивился. Сначала молчал и лишь спустя минуту робко заговорил, как впервые рассуждают с собой страшащиеся сумасшествия люди. Я хотел бы расспросить тебя о чем-нибудь, что ты еще должен помнить, а я уже забыл, но и с этим придется повременить. Ведь я не знаю точно, сколько нам отведено и не оста-нусь ли навечно назидательным избытком, пошептывающим у тебя в голове. Пора, друг мой цветносилый, пора наспех выслушать мою маленькую исповедь о нелюбви и бесси-лии, о нового рода тоске, о страхах без почвы и с нею под ногтями.
Ты слушал меня завороженно, однако не очень-то внимательно. Я даже узнал себя самого (вот новость) в придыхающих вопросах о совсем посторонних вещах, вроде: «случилась ли война», «сломалась ли стена», «сколько старых надежд потеряно», «когда начинает цвести черемуха», «съездил ли на Шум-гору», которую я принял в первое мгновение за собственную голову, «заросли ли наконец проплешины в бороде», «отве-тила ли в итоге та, с черной косичкой и родинкой на мочке». А вот об этом давай и пого-ворим. Ответила, ну разумеется, ответила. Вот только под другим именем. И косу рас-плела, но зато обзавелась еще парой родинок между бровей и дымкой в глазах, которые она так ловко умеет округлять в удивлении.
Чем дальше я говорил, тем реже вздрагивал его голос в начатом вопросе и тем напряженнее прижимал он свое внутреннее ухо к раструбу, откуда доносился голос. «Любили мы друг друга каждую ночь?» – так и осталось без ответа. Однако со всей очевидной удачливостью предприятия, мнится, что с умножением слов, которые я вдохновенно произносил, смысла в моем огульном докладе становилось все меньше. Думается, в гораздо больший бы прок пошло ненавязчивое подспудное повествование, нежели попытка объяснить то, что не смог понять сам и отчего, по большому счету, сбежал одинокой мартовской ночью на улицу. Но время, по всей вероятности, вышло: тайный чертог огла-сился нехорошим гулом, и, скрипнув зубами, наш неразделенный близнец смежил очи в пьяном довольстве от настоящего, теперь уж накрепко связанного с грядущим.Подкравшись к собственному телу откуда-то изнутри, я осторожно расцепил веки и неторопливо осмотрелся. Так же я просыпался когда-то в Новый год и с бесчеловечной неспешностью пробирался взглядом к елке, останавливался где-то посередине – перевести дух, и крался дальше, высматривая в блестящей мишуре незнакомый цветастый уголок коробки или лоснящийся бок постороннего свертка.
В первую очередь: на моей собственной груди, животе и ногах – непривычный узор пододеяльника, пошловатый, но приемлемый. Однобоко распределив внимание, я продолжил обследование нового ложа. Водворили его в новые времена в точности как и предшественника – посередине все той же комнаты. Как любопытно. Здесь вот уже второе, так сказать, поколение обустраивает себе опочивальню. Отцовские картины маслом кто-то перевесил, нехитро изменив порядок и более тяготея к золоченым рамам; а один пейзаж с россыпью козявочных косарей и церквой в водкинском духе вроде бы мне совсем незнаком. Телевизор придвинулся к самому изножью кровати и заметно подрос. А шторы, уже промытые тусклым началом дня, так неприкрыто повторяют манеры постельного белья…
Однако все это бестелесные околичности, а тепло и округлости одного тела я уже ощутил. Не дыша я повернулся на бок и увидел возле самого носа в проборе под отогнувшейся каштановой прядью бледную полоску нового затылка. Я приподнялся на локте и бережно, словно подарочную упаковку, стянул со спящей надвинутое почти до макушки одеяло. Мне открылся лишь профиль, бедный и без того для первого впечатления, а вдобавок еще погребенный по большей части под спутанными волосами. Подкрепившись некоторыми собственническими соображениями и попросту не удержавшись, я аккуратно отодвинулся, положил руку на слегка полное плечо и повернул едва вздохнувшую от всего этого на спину. Интерес мой затушило одним дуновением, поднятым всколыхнувшимися волосами. Самое обыкновенное, какое только можно представить, лицо, широкая переносица, не стертая до конца краска на веках, нос картошкой, безыскусно очерченные губы, сглаженный блестящий подбородок. Портрет от меня заслонили вынырнувшей из-под одеяла пухлой кистью, перевитой без меры золотом. И вдруг, без вся-кой просьбы с моей стороны, в щели меж короткими, но бесценными перстами дрогнул и раскрылся светло-карий, точно замутненный молоком чай, глаз. Меня назвали по име-ни, умалив его по своему хотению, и обдали несвежим дыханием. Невольно, – скорее как прозревший слепой, нежели щепетильный нежень, – я отшатнулся, обнаружив на зримой периферии самого себя – погрузневшего, в странноватой пижаме. В довершение всего на постель кто-то мягко приземлился у самых ног, и на меня пристально уставились еще два, на этот раз уже желтых, кошачьих глаза.
До конца дня я отмалчивался и скрывался: за улыбками, за бессмысленными кивками, за дверьми всевозможных отдаленных комнат, включая балкон, ныне застеклен-ный чьим-то неуемным благоразумием, едко порозовевший и оворсившийся туалет и кладовку. Поведения моего явственно не понимали. Однако расспросами не терзали. На протяжении всего дня для меня что-то с шипением готовилось. Для меня же, возможно, были надеты лоснящиеся, когда-то вельветовые брюки и повязана совсем уж невообра-зимая косынка. Подобная безгласная торжественность с откармливанием и балом-маскарадом всегда была присуща жертвоприношениям.
Тем временем, сверившись с календарем на часах, я установил, что вернулся в начало равноночного дня и по-прежнему двадцатое число первого весеннего месяца. Был ли тут след знамения или вселенской воли к уравнению, знать не могу, но лишь только смерклось, начал отсчитывать минуты. Ощутив подновленной кожей приближение полночи, я, не дожидаясь появления золотого блюда и костяного ножа, сбежал безо всякого предлога на улицу и почти уже профессионально стал на хрустящей от мороза палой траве, простерев руки надвигающемуся полету.Пробуждение наступило. Не требовалось никакой потаенности: я спал один. Вто-рая встреча на том берегу на сей раз помнилась очень смутно, будто бы случилась действительно несколько лет назад. Я, кажется, был слишком взволнован, говорил без прелюдий и поправок. Он снова пытался спрашивать о постороннем, попробовал себя в рассуждении, за каким-то лешим вспомнил падение с чердака и спросил о «кудрявенькой с длинными пальцами», о которой я знать не знал и даже спохватился, правильно ли прочел адрес сидерический кормчий. Но вот моего слуха коснулось имя матери, и сомнения рассеялись. Успокоенный, я шел мимо и подгонял, словно продрогший пастух, неуклюжие словеса, а он горячился, кое-где даже гневно возражал, когда я заходил далеко и слишком сильно вдавливал в наше с ним общее прошлое палец. Раз я, признаюсь, прямо обвинил его в бестелесности, хоть и сам гостил тенью на его земле; и был вынужден на-спех извиняться, обнаружив довольно гнусное, пожалуй, красноречие. Ближе к концу разговора он все больше молчал. Меня же занозило и мерзенько шевельнулось внутри некое подозрение – как только голос его мыслей стих; да и моя собственная речь оборва-лась на полуслове. Хрупкая межвременная перепонка не способна, по всей видимости, долго удерживать двух столь беспокойных совладельцев одного, пусть и надорванного разума.
Итак, я один. Поначалу меня, конечно, смутило, что оказался я не в старенькой своей хрущевке, а все в тех же ветвистых покоях, где накануне (во время, скажем, репетиции) был преследуем особой, оставшейся безымянной. Несмотря на середину недели, она так и не собралась никуда уйти, предоставив в итоге это право мне. Что же дама в васильковой блузке сложила на коленях красивые руки и укоризненно щурится с картины? Так ли я уж был плох, что не захотел ничего принимать на веру, не согласился принять счастье за Веру?
Среда, в который уже раз… Масленицу нынче отмечают вне всякой связи с нужда-ми солнца, оставляя его наедине со своими трудностями. Так что для всех, кроме одного меня, сегодня самый что ни на есть рутинный будний день. Можно не сомневаться. Все замечательно. Впервые меня не воротит от подобной пошлости. Может быть, как-то по-хоже начинается старость?
Снова осмотревшись, я не нашел ничего предосудительного. Сверившись же с донесением ушей, остался спокоен и относительно других комнат. Даже не собираюсь в очередной раз пытать перемены обстановки и переставлять в голове мелочи, жить которым перед любыми глазами – лишь день, пока не сольются в привычный пейзаж. И избыточные закоулки боле меня не беспокоят. Разве чужд русскому человеку простор? Да чтоб еще отказаться от него при счастии… Нет, пожалуй, вздумалось мне нечто небывалое. Потому я спокойно засыпаю, наплевав на все.
Снилось мне, что прилетел, желто шурша крыльями, и сел на мое плечо большой жук, сам из себя стальной, с отливом, и с человечьей лысой головой, глубоко всаженной в членистое тело. Он отряхнул со своих звонких покровов налипшие пылинки, крошечным мерцанием рассыпавшиеся по вороной ткани моей рубашки. Сам же я находился неизвестно где, отяжелевший, безостый и сгорбленный, и лишь знал наверняка, что вишу в бездействии, унесенный прочь от дома, и продолжаю отчуждаться – чересчур верно, чтобы рассчитывать на скорое пробуждение. Опершись одною лапкой о мой воротник, а другими продолжая наводить порядок на своем замысловатом тонко позвякиваю-щем туловище, гость скрипучим голоском стал говорить мне на ухо. Не то чтобы речь его была неразборчива, но ее как-то все не получалось слышать, по меньшей мере достаточно долго. Вместе с тем я пытался выпутаться, расплести свои сбившиеся колтуном члены, будто вместе с ними бы освободились и мои мысли. Изредка я все же прислушивался к говору лысого и досадовал на то, что он ушел в рассказе слишком далеко, и теперь будет неудобно прервать его галиматью, попросивши вернуться в самое начало. Но вот вдруг летун начал часто посмеиваться и отпускать странные для его благообразного вида сальности, одну за другой, вплетая вместе со свободными концами моих чувств в них слова, явно относящиеся до меня. Очень скоро я уже хотел прихлопнуть наянного болтуна, однако неизменно бездействовал, вертясь в пустоте и вслушиваясь в повествование все сильнее. Подружку свою пообещал привести пришелец и дать отведать ее мне. Исключительно ради ознакомления, как гадостно добавил он. Я же разволновался своей пассивности в преддверии прилета гостьи, а еще больше – видимой глазу несочетаемости наших видов. Я спросил, много ли осталось в моем запасе времени. Паршивец в ответ затрясся в писклявом хохоте и перевернулся вдруг вверх тормашками. Я бы отпрыгнул от неожиданности, если бы только мог: на другом конце туловища этого андрогина красовалась нахальная завитая, ярко накрашенная женская головка, подхватившая разом хохот своего предшественника, отчего мелко зазвенело все обманчивое тельце, а белесые, словно намеленные, лапки прильнули к дрожащим грудкам – заметно округлив-шимся, с двумя проклюнувшимися по верхушкам красными точками.
Я не успел рассмотреть ее лучше. Моя шея затекла от затяжного карауленья собственного плеча, а хохот обернулся настойчивым стуком. Отворив один глаз, я насторо-женно замер, однако звук повторился, а от моего альва не осталось и следа. Поначалу пробудившийся (теперь я знаю, сколь разрозненны мы в действительности) решил, что стучатся к соседям, но не замедлил ошибиться, а потому натянул первую попавшуюся одежду и, мельком подивившись своим новым вкусам, осторожно прокрался к двери и потянул холодную голосистую задвижку.
Я сразу вспомнил ее. Она работала в том псевдотирольском банке, где когда-то у меня был открыт счет. Черт возьми, и как только ему – то есть мне – удалось? К тому же перед тем, как заснуть, я, кажется, проверил паспорт. Неужели случайность?
«Что с тобой?» – вдруг спросила она, тряхнув своими медными непроходимыми космами. Одновременно мне были поданы зонт и зеленый бархатный клатч. Точно таким цветом ворожила и блузка на ней, каждый раз, как я бросал взгляд на отдел кредитов, проходя мимо.
Онемев, я отступил, навьюченный, в темную глубь прихожей, вспомнив к чему-то некогда вычитанный ратный маневр, и дал ей войти. Она была гораздо выше, чем преподносило ее рабочее место. Вот и первый маленький обман.
Дверь заперта, плащ сброшен – ни пяди не оставлено сомнениям. Мое. Всем таскать хворост на берег и выкладывать звездами. Но как же это все-таки могло случиться? При моей-то неуверенности и замкнутости…
Я был неподдельно впечатлен.
Ко мне приблизились, меня поцеловали прохладными губами в щеку, умертвив и обдав напоследок свежим весенним воздухом и последними нотами незнакомых духов. Драгоценная сумка была изъята из моих одеревеневших рук, а пряди волос тронули взамен голую кожу плеча. «Какой странный ты сегодня», – произнесли слишком полные для маленького рта губы совсем близко от моего лица. Проявленный боковым светом пушок замер; а голос все продолжал звучать в моих ушах, мой же собственный пересох или был потерян в смеленных ветрами песках, по которым я шастал последними ночами. Дрогнула и поползла по моему силуэту тень открывшейся двери кухни, раздвоив меня до наружности арлекина; следом зажурчала вода. От меня впервые не требовали ответов, вот я и стоял, прижавшись к холодильнику – странному новшеству обстановки прихо-жей.
Мы ели с ней пасту со спаржей, заправленную белым сливочным соусом с какой-то пряностью, кажется, шалфеем, – вот еще одни кулинарные широты, в коих мне придется обживаться. Сидя на деревянном стуле с пристежной подушкой, я ощущал себя гомункулом, вышедшим из конского желудка после загнивания «известной жидкости» и теперь на скорую руку учащимся говорить и жить. Была у меня кроме всего еще одна проблемка: я не помнил имени своей хозяйки, вымазавшей тем временем все губы соусом и долго не бравшейся за предложенную салфетку. Я продвигался очень осторожно, прислушиваясь к собственным словам, произносимым моим ртом как-то иначе. Дева была голодна и отвечала нехотя. Очередная развилка несколько неуклюже принесла нас в ее детство, в фиалковое лето, в бабушкин дом у реки, никогда мной не виденный, но с легкостью воображенный, на колени к усатому отцу…
Вот, наконец-то подцепил.
Варя. Ну конечно. Варя и ее полнотелое искаженное имя на табличке, стоящей в углу рабочего стола. Выкраденная мною во сне маленькая лесная дикарка. Варя в изумрудной рубашке со сложенными по-школьнически руками, Варя, излюбленным движением постукивающая резиновым обушком своего карандаша по белой ямке меж тонких ключиц, всегда волнительно приоткрытых. Такая шея поистине не вытерпит шарфа. И что же, она и теперь служит на прежнем месте? И я, выходит, отпускаю ее в таком заманчивом виде раздаривать неизвестно кому свои казенные улыбки? Даже теперь она медлит с разоблачением, словно чтоб я, никогда не знавший ревности, вдоволь мог на-смотреться на ее наряд и наплести кругом себя свеженьких сетей.
Стараясь скрыть радость своей миниатюрной победы, я стал осматриваться и, если так можно выразиться, обживаться, тут же отыскав три пришлых керамических зуба у себя на нижней челюсти, исказивших мой прикус. В этой квартире, напоминающей переодевшуюся посреди бала даму, с трудом узнанную кавалером, мы жили вдвоем. И уже, по всему судя, довольно продолжительно. В кухне это отозвалось как нельзя громче. Наевшись и порозовев, Варя долго о чем-то говорила, навивая пальцами свои кукольные локоны, а я, не притронувшись к морковному пирогу, украдкой присматривался к подлинному десерту и размышлял, как бы вступить в свои, уже давно, по-видимому, подтвержденные права. Вместе с постепенным успокоением пришла и уверенность. Кто-то уже потирал руки у самого моего уха. Теперь я понимал, что в любом случае не выдал бы себя, но все равно странные дуновения адюльтера с собственной любовницей шевелили мои волосы – ныне, как я случайно заметил в стекле подвесного шкафа, отросшие и благообразно расчесанные на пробор. Не покидало меня вместе с тем и чувство беззащитности перед женщиной, давно не прибегающей к кокетству и по-хозяйски поправляющей бюстгальтер у меня на глазах. Из алхимической фантазии я обратился несведущим подростком, приведенным к опытной даме за известным (одной ей) делом. Госпожа меж тем вполне могла оказаться моложе моей опьяневшей без вина оболочки, однако все возраста мешались передо мной циклоном игральных карт, а сам я прыгал из седобородого короля в безликого туза, из угреватого валета в скомороха, подо мною, закатив глаза, ждали, словно кипящие котлы с маслом, разномастные двуглавые дамы.
Наконец, решившись и разогнав марь, я как можно естественнее потянулся за графином и оперся при этом ладонью о шелковистое девичье колено. Мое собственное тело, в отличие от ее, тотчас отозвалось на захват законной территории. Доступные объятия были слишком близко, чтобы уши мои хоть на секунду освободились от гула. Варя продолжала лепетать. «Как жарко из-за этих батарей, да? Ты вон весь красный», – искала она у меня подтверждения, обмахиваясь сложенной газетой. Халатик, надетый ею после еды вместо служебного платья (пока кое-кто ерзал на стуле), от движений руки все более распахивался, а я бегал глазами по углубляющемуся вырезу, тщетно пытаясь остановиться и подтвердить взглядом согласие, машинально данное на словах. Не дожидаясь меня, тонкие безволосые пальцы вдруг уверенно юркнули вперед моих дрожащих взоров и почесали под тонкой тканью, я же лишь сглотнул, лицезря такой театр теней. А ни о чем не подозревающая Варя давно позабыла свой вопрос и рассказывала о каком-то, очевидно, смешном происшествии в соседнем дворе. Я рассеянно улыбался и разгляды-вал часы, висящие над столом – ровно на месте своего прошлого, немного более громоздкого собрата, от которого в первый момент я даже искал, задумавшись, на обоях невыгоревший оттиск. Не так давно, помнится, почти такую же стрелку я в отчаянии под-гонял, чуть ли не дуновением, а вот теперь цепляюсь за ее понесшийся иноходью шпиль и, упираясь ногами в кремовый глянец циферблата, торможу изо всех сил.
«Нет, все-таки это невыносимо, когда же прекратят это гадкое отопление?» – произнесла она, надувая губки. Я был в глупейшем восторге даже от ее выражений, но больше всего от изъявленного желания принять душ.
За стеной подняла вой выпущенная из кранов вода, я же ерзал на табурете, готовясь непринужденно пожаловать в ванную к своей ловко заполученной наяде. Пришла пора и козлоногим отдохнуть, разнежиться душою. Я повелел себе встать, а там копыта и сами понесли на плещущийся зов. Но вот незадача: привычной двери в ванную на месте не оказалось. Руки мои погладили ровную стену, и я был вынужден вернуться на кухню. Панорама из окна косвенно показала, что и впрямь нахожусь я в той же самой квартире, откуда уже в который разне может выбраться мое настоящее, а небо с землей пока не поменялись местами. Так что же, спрашивается, за изъян обосновался в моем мозгу? Что это, – дикая иллюзия, подхваченная где-нибудь по пути, или в ванные теперь попадают не через двери? В раздумьях, я прошел по коридору и за выступом стены увидел дверь в туалет с жестяным профилем карапуза, держащего в руках горшок. Шум воды стал го-раздо сильнее, и в нем даже блеснул очаровательный смех. Все слишком просто, чтобы быть понятым слету: под чьим-то варварским влиянием я сломал перегородку, объединив ванную с туалетом, и отныне ради чужой сомнительной жажды простора мою зубную щетку орошают невидимые брызги унитазного дыхания. Ох уж эти родные тесные клети на бескрайних просторах…
Я прильнул к двери, как к родной и со всем тем единственной теперь отделяющей меня от тряского, освежающего кровь счастья; прильнул и, собравшись с духом, убедился, что она заперта. Недоумению не было предела. Никогда прежде моя бывшая, скажем, позавчерашняя, не затворялась подобным образом от меня. Вечностью, чудится, врос я в холодный пол, когда раздался щелчок и в ареоле пара явилась – туго спеленутая, нефертитиподобная, с одной беглой, прилипшей ко лбу прядью – добыча моего красноречия и находчивости. Чего еще мог пожелать я накануне? Она задумчиво вертела в руках деревянный гребень и, не заметив меня, пришла прямо в мои объятия. Руки незамедлительно забыли о сомнениях неисправимой головы и проворно заскользили по гладкой коже вдоль махровых краев заточения, а нос уткнулся во влажную ложбинку промеж сдавленных грудей. Но внезапно моя пожива вся напряглась, точно в падучей, и вырвалась. Обескураженный, с глупой, должно быть, улыбкой, я наблюдал, как она отступила, гра-циозно пружиня на длинных ногах, и с диковатым смехом прыгнула в мой кабинет. Те-перь это была, судя по мелькнувшей в проеме обстановке, ее комната, и вновь я встре-тился с запертой дверью.
Чувства взбешенно забегали под кожей, колко требуя выхода. Все, от чего был почти свободен я долгие годы, теперь клокотало, сплеталось и лопалось. Я попробовал постучаться, но опять прозвучал лишь смех, который неудержимо захотелось удавить в своем лилейном источнике.
«Ну, и как это понимать?» – обратился я к собственному школьному портрету, неизвестно какими течениями вынесенному наверх и зажатому энтомологом меж стекол книжной полки по соседству (весьма тесному) с толстощекой незнакомой девочкой с пронзительно зелеными глазами и сползшим набок бантом. «Да и есть ли смысл силить-ся?»
Что за странные игры, размышлял я, повянув духом на кровати и поглядывая поминутно на безжизненные электронные часы. Не стоило и переживать, если бы не вошло это в некую, пока что маленькую, но противно ширящуюся систему. Я накрыл лицо подушкой, по-новому пахнущей чем-то ягодным – наверное, шампунем, и обдумывал следующий разговор с собственным я, наивным и заспанным. И дошел уже до наставлений касательно нашей общей независимости, когда скрипнула неподалеку дверь и по полу в коридоре прошлепали босыми пятками. Время еще есть, – мгновенно решил я, забросив начатое, – а никаких прав похоронить столько стараний, пусть мне и неведомых, и упустить такую птичку – нет. Законное прощание и точка. Вместо последней я ткнул сжатым кулаком в стену. Словно по команде явилась ненаглядная с невинным, даже удивленным выражением на лице. Пока она обходила кровать, было видно, что мне не достанется ни слова. Она двигалась неспешно, словно жертва, раздумывающая на время занять место хищника. Сцепив за спиной руки (правильнее было бы назвать иную проекцию сцепле-ния, но некогда нарушать стереотипы), она встала в углу возле двери на балкон. Ее ус-певшие высохнуть волосы взмыли буйной копной, могущей при желании спрятать всю хозяйку, когда бы та опустилась на корточки. «Была не была», – произнес я себе под нос и вскочил на пол, отрезав пути к бегству. Подходил я нарочито медленно, наблюдая за каждой пульсацией каждой ее млечной ямки, открытой взору. Вот моя рука накрыла холмик левой груди, а следом придвинулись бедра, коснулись друг друга животы. И снова все то же немое напряжение во всем теле. «Что за игры?» – не вытерпел я, прибегнув к самому банальному пути познания. Но вглядевшись, я увидал шальную кромешную пустоту в двух налившихся мраком глазах. Она стала вздрагивать и вырываться, уже вяло и болезненно, когда я переносил ее на кровать. Подушек даже больше, чем две, и спать здесь явно принято не по отдельности; и в сторону вместе с бездыханным одеялом все это. Белье под новым пеньюаром было все так же зелено, мягко окутывала плоть валиками тугие тесемки, и каждая из них съезжала нехотя с насиженного своего места.
Во время всех моих ласк она тяжело дышала, обхватывала меня руками, стесняя движения, и не открывала глаз. Кожа ее исходила всевозможными пятнами: белея от шлепков и оттаивая до кумачового под нажимом. Избегая отпечатков собственных пальцев, я с трудом подчинял противящиеся бедра и не замечал ногтей. Матрас довольно ерзал под нами по несоразмерной кровати. Под ударами крови, стегающей по щекам и вискам, нервно действовал я с никогда мне не свойственной жадностью, урывками, но с методичным упрямством, точно сборщик податей, обходящий по десятому разу нищую деревню. В тумане катящегося со лба пота мне представился Пигмалион, пытающийся под приглушенный смех морской пены овладеть своим еще не ожившим черствым изваянием. Ее тело было устроено местами совсем по-детски, словно бы лепщик был стеснен в выборе натуры, но странным образом эти детали придавали целому вместо наивности что-то злое и бесстыдное. Я не забыл ни единого сантиметра уклоняющихся от меня те-лес, не желая впоследствии оставлять в воображении на этом красивом изощренном соз-дании белые пятна. Все вышло несвоевременно: и ее забытье, и сырость ладони, сжимающей пук дикорастущих волос, и мое прогоркшее пресыщение, с которым затихли волны на ее прозрачной коже, и ругательства, выдавленные из меня полазоревшим за окном небом.Прежде я имел профессию, о которой говорить можно долго, но безынтересно, особенно на теле моей славной, но глумливой отчизны, в отношении которой я навсегда взял иносказательный тон. Профессия моя была в меру умна и сильно оторвана от жизни – и всего этого ровно столько, чтобы я сподвигнул свой дребезжащий внутренний мир на тот бросок отчаяния. Под влиянием постороннего ума, взявшего на себя заботу о моем собственном, я оставил прежнее ремесло и перебрался по подвернувшейся канатной ле-сенке на руководящую должность. Ни природные, ни этические контуры моего рассудка не взывали во мне к повелеванью массами, хотя бы и небольшими, к воспитанию копошений и простиранию рук над головами. Учесть в мою защиту можно вполне оформленное желание стать музыкантом и подобно герру Ференцу сплавить остатки художественного видения отца с будоражащими и по сей день мою душу – звуками. Вспоминая все это я лишь хочу, чтобы читатель, – совсем уж, видать, пресытившийся занятным и мелодичным чтивом, коль скоро взялся за это, – не вообразил меня маньяком-властителем или паче того – стяжателем. Все, чем прельстила меня та перелицовка, было полудетское желание какого-то большого долга, идея «значимого человека», что ли.. и совсем маленькая крупица извечного чаяния перемен. Надеюсь, совесть избавит меня впредь от покаяний.
Имя, которое меня странно зачаровало в тот момент, когда после долгого с моей стороны юления и выуживания было произнесено возмутительно алыми губами в два отскочивших друг от друга одномерных, озорно блеснувших в моем ухе слога, – то имя постепенно стало обыденным и немного даже резким и все реже использовалось мною, все чаще заменяясь какой-нибудь нарицательной банальностью. Год я прожил с Варей. Целый бескрайний год, не уменьшающийся сколько-то значимо ни одной системой счисления. Сколько губительных сил приходило время от времени мне на ум, и ни одна не была в силах хоть немного подстегнуть еле тащащуюся по орбите Землю. Варю, скажу без утайки, моя новая служба устраивала совершенно. Теперь я мог весь день проводить за преодолением чуждых мне в сущности обстоятельств, значимость которых непрерывно менялась вне зависимости от моих решений, скользя червяком между пальцами, а потом вести, полусонный и безвредный, мою Ату в ресторан. Пусть я и называл себя «приказчиком», эта насмешливость ровным счетом ничего не искупала. Спутница моя исправно демонстрировала редкую способность к переменам настроения, то становясь излишне деятельной за выбором блюда или костюма для меня, то восторженной от пла-тья на официантке, тут же, впрочем, ругая ее за неподобающий вид и доводя до слез; иногда можно было увидеть ее, нешуточно хлещущей своего кавалера по лицу, когда ему вздумалось схватить ее за талию возле туалета. Спустя минуту рыжеволосая девушка уже заливалась смехом над какой-нибудь бородатой шуткой, а ее спутник глядел на ее безупречные зубы влюбленно и пристыженно, ощущая жгучие полосы неразгаданной страсти у себя на лице.
Прошел ровно год – цена моего запоздалого пробуждения. И что же, был ли я счастлив, проспав магическую полночь и одарив себя белокожей красавицей? Честно гово-ря, я плохо помню. Была работа, много работы, сполохи безудержной страсти, умело по-догреваемые (порой до вяленого состояния) моей новой хозяйкой. Вот, собственно, и все. Кроме того: у меня в привычку вошло ежевечерне выпивать по литру портера, а у Вари – давать мне щелчок по носу, после моментов нашей близости, не урежающихся лишь благодаря моему нездоровому влечению к неизвестной мне, лакомой породе. После моего липкого успокоения всегда следовало оживление моей любовницы, словно ее отпускал цепкий сон, а кроме странного жеста, неприятно отзывающегося в верхних резцах, – едва ли я смог чем-то расшевелить ее интимную прыть.
Из множества удобств и компромиссов, коими принято прорастать каждому из супругов в другого, кроме общих полотенец и мелодий, вызывающих у обоих улыбку, у нас еще появилась дача. Самая настоящая: с комарами, с хором половиц, с заколоченным да так и не открытым сундуком, с мышиным пометом на полках и малорослой японской вишней во дворе, с летней кухней в саду, с чашеобразным креслом, словно люлька, подвешенном на стальном гусе, – для нее и погребом – для меня. Приобрел я этот райский островок под чутким присмотром у одного полнокровного усатого господина, отчего-то обильно прослезившегося, когда моя дама картинно присела на резную лавку под молодым кленом и задумчиво подперла свою прекрасную голову рукой. Право распоряжаться деньгами было сохранено за мной в качестве, как понимаю, забавы. Относительно дачи я даже не торговался и заплатил сентиментальному толстяку всю невероятную сумму, что он запросил без всяких надежд. Мысли мои постепенно удалялись вперед, обгоняя нашу красивую, как говорили знакомые, пару, так что я мог позволить себе практически все. Сезоны для меня стали коротки; лету же при разделе почти ничего не досталось. Рас-прощавшись с рябинами, теснящимися вдоль дачной дороги, пробовал я в конце сентября (в день-антипод начала моей новой жизни) навестить знакомое место, где прежде стояли одни остовы репейника, а теперь в тишине, неизвестной дневным людям, высилась исполинская клещевина, но шел к мельчающему свету без всякой надежды, ощущая лишь слабое любопытство перед неведомыми играми в которые я ввязался из столь пошлых соображений. Ничего, как и можно было догадаться по прошедшему времени, словно бы навсегда поселившемуся у меня на закорках, не произошло. Ваш незадачли-вый варнак лишь потянул что-то в спине и кряхтя поднялся на ноги. Была сухая теплая ночь, необычно теплая для этого времени и наших краев, и обернулась она не более чем приятной прогулкой с бутылкой в руке. Помню, я тогда по привычке глазел на окна и удивлялся, как столь разные женщины об руку с судьбой завели меня в одну и ту же квартиру на последнем этаже. И, поднимаясь по лестнице, я, кажется, даже порадовался провальности своего тогдашнего вялого начинания, представив, что по глупости мог бы оказаться в будущем и оценить вдоволь плоды собственных всходов.
Ничего я не сообщал своей подруге, избравшей ко всему игриво-материнский тон в разговорах со мной, но начиная с одного морозного утра, знаменовавшего первый миг перевеса дня над ночью, я уже стал дожидаться, сладко закрывая глаза и пуская под откос все, словно развратник, устроивший в канун индульгенции пир с поруганиями и растлениями. Светило после долгой хандры настроилось понемногу на лучший лад, все ка-лендари сполна отшуршали, прилежно перелистываемые мною. И вот наконец солнце соизволило закатиться точно на западе – дорогой черед настал. Да и цена ему не спасовала. Много, быть может, слез пролила бы моя онежская Изида, если бы знала, куда отправился сегодня ее возлюбленный на ночь глядя, сославшись на головную боль. Распростерла бы надо мною крылья, ибо первой и последней чаемо быть каждой женщине. Но муж ее тот, кто ее породил, кто в погоне за неизвестным честолюбием даже не успел привыкнуть к ней, кому отчего-то жаль. На сей раз день отписан Тору. И кто знает, где поджидает удача. С этим днем недели у меня много связано, пусть же снова он вольется жирной запятой в текст моей жизни.
Нынче на улице сухо. Совсем по-весеннему тянет дымком и воздух под гунявыми кустами слегка сгущается прощальным туманом. Нескоро объявится в этом месте рассветный золотарь, коснется он нежно заиндевевших в последний раз трав – а меня не будет уже ни прежнего, ни настоящего. Пришел черед исправить мою непоэтичную гамар-тию раз и навсегда. Неужели я даже признаюсь в тоске по былому?
Есть время подумать и о том, что сказать своему наперснику. А впрочем, все уже передумано сотню раз. Как минимум по одному пассажу во время утреннего душа и тяжкого засыпания в одиночестве – кудрявом, сопящем и теплом, доступным исследова-нию и неподвластным пониманию. Как странно, что каждый раз я для него неожиданность. Его неровные движения отдают тоской в моих членах, его испуг тянет у меня под языком. Моим курантам заказано бить, стеклам сказано слепнуть. Вот стал на место, так долго дожидавшееся меня, нащупал два прошлых следа – формы, в которые отливал меня солнцеворот, – раскинул руки и понуро свесил голову. Печальное пугало, которому уподобился я среди ночи, вдруг пропиталось самым неприятным сомнением, так и не разрешившимся, но отравившим легкость кувырка и полета.Должно быть, я где-то задержался? А может быть, раньше я просто не помнил всех остановок, всех пересадок на пути? Что-то вроде бессонницы многоопытного скитальца… Но когда-то ведь положено всплыть из тьмы пузырьку света? Пускай последний медленно наползет и обнаружит полустанок, уже не столь важно и какой, раз огне-водный путешественник забыл самого себя. В мире вещей есть, очевидно, определенная (весьма густо населенная) категория церемоний, должных из приличия оставаться скрытыми от человеческих глаз. Не для того ли был изобретен сон стыдливою порою? Вот я, к примеру, решил одним безрадостным вечером использовать его иначе. В последнюю встречу я не стал подыскивать слов и придерживаться каких-либо тактик. Пусть дети, впервые увидевшие часы, лопочут: «Тик-так», я же обратился к своему переизданию с повестью, недуманной и потекшей непринужденно от одного сказанного слова, оттого что речь шла о былом. Я рассказал себе о первых моих шагах в познании и разочаровании, о сети вылуженных луною троп, из которых нога неизменно выбирала, как мне ка-залось, одну и ту же, об улыбках и их поминках.. и закончил на двух грубых попытках внести ясность такого качества, что никакая замша, пусть даже с крупа единорога, не по-дарит замутненному от несметных царапин стеклу; и на двух поклажах, врученных мне за усердия, столь асимметричных, но и сродных до скрежета моей совести. До честности с самим собой. Слушатель мой молчал. Почему же? Впервые я был чист перед ним. Впервые не пытался застить ему глаза приволоченным на себе закроем, что успевал загодя смастерить изо всякого неизвестного самому себе хлама и бесстыже развешить. Надо сказать, вышло сухо. Не случилось многословия былых напутствий. Со своей стороны он не выдавил из себя даже прощального слова, перед тем как мне отправиться восвояси, не разбирая дороги. И теперь у меня есть лишь нечто, слабо напоминающее дрему. Неужели меня просто забыли в пустом вагоне? Вишу я в чем-то бесплотном, но в то же вре-мя кисельно-вязком для движений, коими я по временам судорожно пытаюсь разогнать мгу. И согласился бы я, чтоб какой-нибудь утомленный ценитель простоты назвал это небытием, а все хором подсказали бы, что к лицу владетелю сего, однако мое самое вопит мне в уши, предостерегает меня и память о покинутой теплой постели, да и не же-лаю я попросту доканчивать всякие силлогические глупости. Вдруг ему, оставшемуся в одиночестве, всего лишь понадобилось время, чтобы записать все услышанное от меня на бумагу, которая только в тиши уединения и безволия раскрывает свои бледные объятия.
Финиоланум, год невзгод


Млинная строфа


Мельник шел по старой дороге, простерев руки и показывая приближающемуся Городу свою невесомую священную ношу. Невидимые крылатые гады не унимались по сторонам, подползая, судя по издаваемым звукам, к самой пыльной брусчатке. Как знать, кто скрывается в самом деле за всем этим напрашивающимся в доверие стрекотом… Не малые ли злобные духи, подземельные и болотные, прячутся за чужими повадками (надо сказать, не ново) и приходят на красных гусиных лапках вслед за своим темным любо-пытством посмотреть на людей с их невнятной, горделивой и пустой жизнью? Стоят среди колышущихся трав, сжимая худосочными ручками стебли и жадно вслушиваясь в туманный человечий язык, различая часто повторяющиеся звуки и принимая их за име-на; собственные или богов – нет разницы: соглядатаи поклоняются лишь себе самим.
Мельник еще шире тянул свои издавна утомленные, но не чующие ныне усталости руки и чеканил каждый шаг, тесня вздымающейся душой все неурочное окружение. И, мнится, все слышимые сущности, даже ветер – волей-неволей отступили. Сколько в по-следнее время было разговоров, сколько их вообще развелось за годы, что мы взрослели и матерели… Вокруг судачили о потеплении, о похолодании – да таком, что раз и навсегда, – о нехватке детей, о запустевших школах и реках, и заросших поросняком полях, о войне – о ней особо – с соседями, с коими первым делом миловались прежде. О ратных ужасах громче всех распространялся один знакомец, а больше него только ковыль. Мно-го невообразимого было рассказано. Супруге своей, чтобы не пугать, мельник всего не передавал, но сам все ворошил бороду и перекладывал с места на место мысли, не давая им улечься на покой.
Не поведал мельник жене и о своей задумке. Особо пристало бы окрестить ее, но сам мельник слов подобрать отродясь не мог, а все стороннее будет отчасти неправдой. За-думка была давней и столь же внезапной; изглодавшей его, но запрудившей все щербатые пустоты чистой белоснежной мукой. Вот и Город почуял и заметил его, подняв огромную, покрытую пластинами и рогами драконью голову.
Все зачалось в один жаркий летний день – «томленый», говаривал наш общий друг, топя мутный взгляд в пустой кружке. Внутри мельницы, как и всегда, был покой и прохлада. Невзрачным чудился весь мир снаружи, далекий от гармонии непрерывного вра-щения. Мельник стоял у жерновов и сжимал в тяжкой задумчивости порожний мешок. Он что-то медленно жевал вот уже не первый час. Он словно бы загустевал, начиная от пят. И ничто не смело его отвлечь. Собственно промысел свой он избрал вопреки всем наущениям родных и времени из одной страсти к неторопливым думам, ну и, разумеется, упрямства. Вместе с тем прежде все его блуждания в тишине одинокого труда, не терзаемой ни стараниями серых бегунов, ни жалобами близкой реки, ни редкими донесениями осла, – все его мысли не удалялись за пределы удостоверения все тех же скри-пов и возгласов. Но время от времени мельник представлял себя прыткой ящеркой или нападающей на посевы и на всю его деревню гигантской саранчой, но чаще одиноким бражником, бороздящим ночную брешь, заполняемую всеми унылым сном перед оче-редным тошным радением над обрыдшими орудиями. Как-то раз пегий летун даже рас-пустился поутру величественным цветком в пасти зевающего вола.
Что-то неясное породили в тот печной полдень после крынки прокисшего молока дуновения с понурых нив вместе с вращением жерновов, заразивших когда-то целый мир. Что-то было в том веселье, с каким подскакивали на угрюмом камне рыжие, как дочь любого кузнеца, зерна. Бегуны прокатывались по ним, слышался прощальный хруст, но хоть один скакун да бывал цел, а воодушевление остальных доставалось мельнику, расширяющемуся подобно выдворенной под дождь мякине. А дождя-то тем часом не предвиделось… Мельник чесал ухо: смешок за смешком. Подскакивали, перекатывались. Хрипло ликовали. И все чаще попискивали. Мельник бросил мешок и присел на березовый чурбан. На него смотрели десятки глаз. Попробовал пожевать зерна?, но начавшееся продолжалось. Из каждого уцелевшего семени рождалось по деве, в белых туниках до земли они сходили вниз, из-под повязок спускались одинаковые косы. Зерно трещало на крепких зубах, глаза дев закатывались. Босые ноги их ступали плавно, на мгновение появляясь среди складок подола. Мельник поднялся во весь свой немалый рост. А товарки тотчас обступили его кругом. Хоть они все и были девочками и едва доставали ему до плеча, мельник видел, что их мелькающие в кольце хоровода бледные лица отнюдь не детские. Все они что-то шептали про угасший огонь и выглядели встре-воженными. Точно оладьи, они постепенно румянились и переступали все быстрей. И вот тут мельник обнаружил себя в круговороте ропщущей белизны с плечами, покрытыми хоругвью, той самой, что хранилась в Городе и показывалась обывателям лишь раз в год; и была неприкосновенна даже словесно. В страшный повальный трепет ввергала она всякого зрителя. И даже под защитой тянущихся дев мельник по первости обмер. Но по-степенно соки в нем разошлись и заструились по-новому: он враз понял все.
Пала навзничь ночь. Пал и мельник; но это теперь, а тогда он бежал, бежал и бежал, едва различая каменистую дорогу и отгоняя от себя растопыренными пальцами преждевременный отчет. Была уйма звезд, пользующихся всеобщим безразличием. Все они радостно прыгали об руку с мельником, то припуская, то с протяжным всхлипом замедляясь. На каждой из них была сорочка и чепчик с тысячью завязок. Мельник исподлобья поглядывал на небо, не погасшее с одного бока, и думал: ничего, скоро смелем новое. Торговые ворота давно отжили свой век и висели косо, будто бы привалившиеся друг к другу часовые. Щелью между их створок мельник и воспользовался, ни на миг не восхитившись своей безотчетной предприимчивостью. Прыть одолевала его и запаливала ка-ждый раз по новой, как сдувало пламя внезапным хрипом из окна или журчанием из подворотни. Бойся, мой друг, – хотелось бы сказать, да глухота все плотнее сгущалась тучами на его затылке, вытертом до плеши грубыми ласками мешковины. Что-то само вело его к нужной площади. Сказал бы пресный автор – ноги. Да только вот от колен у нашего странника до земли тянулись деревяшки, на коих он ловко управлялся, топча по-ловицы под сенью родной мельницы – и лишившей, по занятной (как и все подобные) случайности, однажды своего господаря стоп. А вот на мостовой его ходули не раз оскальзывались и подло застревали меж камней, грозя владельцу участью пластуна, либо вообще невольностью памятника (а кто среди их брата вызывался добровольцем?). Он уже видел брезг восхода и прибавлял, сколько мог, шагу – написать просто обязан, да только ложь это все от чужаков в царстве наблюдений.
Храм никто не охранял. И глупостью было не столько осмелиться забраться мыслью дальше, сколько не понять соображения исключительно расчетного разбора. Никто не предполагал, что в храм могут явиться без надзора, да еще с думами не заданного свой-ства. (Думы – в их очищенном от плевел виде – вообще изживали понемногу свое вероя-тие.) Там не хранилось в противоположность дремлющим поблизости амбарам хлеба, там даже крысы были с вечным изумленьем на лице. Площадь, едва заметив мелькнув-шую тень, приобрела свой привычный для того времени вид и, засыпая, даже недовольно прогнала со спины воробьиный гнус. Мельник прилег щекой к окованной двери, вдох-нул, словно перед нырянием с крутого берега, потянул и проскользнул через прореху чистого страха и скрипа внутрь. Свет еле-еле пробивался где-то впереди. Нервюры и пи-лястры пугали мельника, стучащего по камню плит своими запыленными древками. Он видел – что-то переползает за ними, сопровождая каждый его шаг. В нефе было пусто. Странной могильной торжественностью повеяло от этой пустоты и сумрачных фресок на мельника. Сопровождаемый густым облаком из внутреннего разноголосого воя и взгля-дов незримых наблюдателей, он отыскал за алтарем ход в потайное помещение, из коего всегда чудесным образом являлась народу нетленная хоругвь. Ощупь провожатым пове-ла во тьму; и вскоре заблистала волшебными объятиями.
Опрокинутый набок мир. Разделяет ли он теперь то торжество? Прислушивается ли вообще к шепоту, оживающему моментами на потрескавшихся губах связанного мель-ника? Тот теперь лежит на дощатом – ровно пол его дорогой верной мельницы – помосте и думает о волшебстве, что проникло в его ладони той ночью; и немного – об утрачен-ной в свалке одной из своих деревянных спутниц. И с первым и со второй, покинувшими его в одно время, он уже слишком сжился, чтобы на глазах теперь не проступили слезы. Все плачущие в определенном роде представляют себе, каково сердце на вкус.
Втайне от жены, да и от всех остальных заодно, мельник выстаивал в дубовом бо-чонке земляничный сок с медом и полынью. Закладывал просмоленный снаружи бочо-нок между лопастей водяного колеса и через пару-тройку месяцев баловался пенистым нектаром, целящим мельника от скуки и сильных расстройств, впрочем, бывших до не-давнего времени редкостью. Солнце вот уже с месяц упрямо шло на убыль, не слыша ни окликов, ни прощаний, посылаемых меж протянутых рук. Мельнику знакомы были все оговорки и ухмылки светила, правящего (еще не так давно) всем на этом плоском выло-женном мире. Стоит отметить, этот мельник вообще чувствовал очень многое; при отно-сительно скромном знании…
Но он с тревогой не почувствовал успокоения, очутившись той ночью в родных се-нях. Под немудреной его одеждой горело. Он сунул руку за шиворот и вытянул похи-щенное и ненаглядное. В сумраке оно представилось обыкновенной тряпкой, но мельник не слышал моих сравнений. Он снова и снова с трепетом пропускал пальцы сквозь чер-ствые складки, не помышляя ни о чистеньких девочках, сыгравших странную службу, ни о меде, дожидающемся своего прежде охочего владыки, – все выбродило и улетело с пу-зырями кислого газа.
Девочки все-таки вернулись. Во сне. Они уже не танцевали, а сгрудились безропот-ной кучкой, пристально глядя на чешуйчатого кричащего младенца, которого выбив-шийся из сил, голый как росинка мельник тщился укачать на коленях. Пришедшие стали дружно стягивать через белокурые головы свои одежды и укрывать ими сидящего мель-ника, оказавшегося деревянным и уже местами потрескавшимся. Но все выходило не так. Настоящий мельник и сам это чувствовал, и плакал, и не мог, и душил себя со скри-пом руками во сне. Он очнулся уже за полдень – впервые в своей не столь уж долгой жизни. Очнулся, свернувшись калачиком на сундуке для сушеных яблок, стоящем в самом темном углу сеней. Оттого, по всей видимости, его никто еще до тех пор не приметил и не взял на себя почет бужения. Для всех мельник отбыл к заре. Его же – третье за несколько минут – воплощение без времени на удивление вскочило на пол и драпануло на двор, чуть не сбив с ног завопившую вслед ему свояченицу, приживавшуюся спокон века в доме.
Разыскав для начала запрятанную в крапиве лестницу и вытащив с чердака глиняный кувшин, мельник закрылся в нужнике. Крик всполошенной девицы давно остыл, кажется, воцарилось прежнее спокойствие, опахиваемое сохнущим на веревках бельем, однако через минуту две дремлющие в пыли под забором собаки могли наблюдать не-обычную картину: мельник выбежал наружу с выражением крайней тревоги на измятом лице, охватил руками бока, будто бы озяб, и, сопровождаемый в спину треском павшего кувшина и криками уже двух женщин, понесся по зною в направлении реки. Понесся, как мог, с руками на груди, как богомольный попрошайка, разгоняя пинками соседских куриц.
Тогда… некогда, совсем, как мерещилось, недавно – к его груди было приставлено с дюжину пальчиков и начертано нечто дымящееся и податливое, наводящее мост, под ним – гущу, а в глубине – жуть.
Три дня он прожил на мельнице. Беглецом бывать прежде не доводилось, и бочонок опустел уже на второй. И примерно дважды в день из приотворенного окна спускалось в реку маленькое мерное ведерко. Жена приезжала, сидя боком на безответном осле, да так и отправлялась восвояси ни с чем. Дверь была заперта изнутри. Сверху лишь доносилось нестройное топанье ходуль, заглушаемое отчасти неизменным ходом водяного колеса.
Мельник не ведал ничего. Обладаемое разжижило и затопило весь ход его мыслей, и прежде лишенный, несмотря на скрытность, защитных ухищрений. Все умозримое, многажды разглаживаемое ладонями, все равно сворачивалось кольцом и заглатывало собственный хвост. Если бы сей рассказ теперь уничтожить и засесть безотлагательно писать по новой, то вышло бы, знать, совсем иное. Но тогда выходило одно: и с даром смерть, и без него, – едино. Мельник не говорил о краже. Да и без того не вымолвил ни слога по сю пору. И, глядя на него, лежащего ниц, вряд ли подумаешь, что из его молчания что-нибудь удастся впредь отжать. Итак, он не говорил о краже. И кто бы мог вообще сказать об этом, не поплатившись по меньшей мере частью головы? Благо возможностями для наглядной траты она располагает… Переломной вехой стало, как ни странно, само слово «дар», короткое и, может быть, оттого пролезшее сквозь толпу кривляющихся в голове гроз. Кто-то донес, – что у прозрений в привычках, мельник знал не хуже любого из окрестных поселенцев, – кто-то с неслышными шагами донес самому мельнику о предстоящем празднике. И мельник пришел к невероятному (даже по нему самому) за-ключению: он подарит хоругвь обратно людям и сольется с нею в конце пути – иного он себе просто не мог вообразить, уже рассовав по новым местам пригреженное. Он закры-вал свои серые глаза и видел всюду кругом снег и поседевшее мельничное колесо, вяз-нущее в крошащейся студеной воде, издающее грудные стоны и останавливающееся, окончательно сплавившись с льдом.
Сложно объяснить (даже мне), как в голове мельника, неизменно глухой к кружащей вне его противоходного чертога суете, проклюнулась тяга к великодушию и людскому признанию. Вероятно (в какой-то своей минимальной, пробной части), на протяжении долгих простаиваний в одиночестве с отстоянного ума его сошел лак и под сердцем за-просилось к себе подобным. Как дворовый бродяга не понимает безустальный брех ло-щеной домашней сучки, но не может устоять перед ее запахом, так и все окрестные де-ревни безотчетно стремились к не дающей пояснений громаде Города, как-то умудряясь различать в ней бесформенный силуэт всевозможных своих немых по судьбе желаний. И мельник, вроде бы огражденный от пагубы зависти и услады шума, пришел по той же самой Сурочьей дороге к тем же воротам, выбрав однако во всем остальном крайне своеобразный путь.
В ночь был сильный ветер. Бушевал, точно все знал. Наверняка, знал. Поле никло и распластывалось пуще прежнего, злаки клонили тяжелые головы до пят. Река почти ос-тановилась, и с нею колесо в груди, не взяв раздумий, напросилось на покой. Единствен-ное придорожное дерево давно высохло. Ветер не пожалел этого почтенного вяза, сло-мав его пополам. Но вдруг верхушка, перевернувшись и став на выметенную словно специально землю, обратилась девой, уродливой от рождения, но чем-то отчетливо при-влекательной, раскинувшей извитые руки в немом отчаянии. Отделавшись от лохмотьев коры, гладкая и рослая, она просила остановиться, но путник со странным для нее укра-шением на груди никого, кажется, не заметил.
И вот он здесь. Почти. Сколько шагов нужно разбазарить, чтобы узнать? Пришло в голову: чист ли разум? Что за прачечная глупость? Вот еще одна, с вензелями и располо-виненным золотым волом – городские ворота. Девочки, до сих пор тянущиеся следом, отчего-то останавливаются. Руки заняты, так что даже не махнешь им на прощание. Стражи по обеим сторонам опустили свои орудия и застыли на стенах с видом подобост-растным и смятенным. Один из них – сын булочника (или сон), младший, выпровожен-ный на службу за простодушие и придурковатость, – знаком с малолетства, но вот теперь притих, щурясь, даже не кивает. Ничто не может устоять: ворота бессильно виснут, вся пыль прибилась по щелям промеж булыжников, перо – и то сбоит и отказывается выво-дить, слезливо осознавая, что время его выходит. Ничто не может остановить, даже слабое тело и мокрые портки, все позабывшие.
Лучше «всего» ничего не найти. И по возможности – сразу.
Началось. Шея пропала, размягченная макушка опустилась на плечи. Масло с плеском просочилось сквозь кожу и закапало на землю, возвращая старый долг с солью и жаждой. Улицы все до одной были безлюдны, даже лавки с трактирами пустовали, брошенные на угодливых собак да лепнину мух. Стены подхватывали отзвуки шагов, разглашая их вперед, пока ветра сгоняли с неба любопытных облаков. Каждый камешек вторил ходу дароносца.
Вот и площадь. Тесные ряды, безглазые затылки. Вдалеке помост, ступают служащие, суетятся служки. Посреди помоста… Мельник задрожал, возвращаясь из летучего бытия. В центре помоста, на деревянной квадратной раме висела, равнодушная ко всему, кроме воздуха, – Хоругвь. Мельник запоздало окоченел и стиснул до боли пальцы. Либо он не существовал вовсе – вместе с этим надоедливым солнцем, до которого, поговари-вают, свет уже был создан, либо дар, который он принес Городу, – один мираж, невзирая на то, что сукно его тяжелит мельницкие руки… Не поверив еще до конца, он по привычке ухватил свою ношу крепче, собирая все сказанное про себя и услышанное от некоего голоса извне в подобие затверженного прежде. Его заметили. И волна оборачиваний и разеваний прошла от помоста до места, где стоял, распростерши объятия, мельник, и ближайшие к нему отхлынули с трепетом в стороны. Мысли, потревоженные мельником основательно, с непривычки бледнели, где-то рвались и сыпались лоскутами, а он, стоя в по колено в ворохе, уж уверился в собственном раздвоении и обращении в дерево, как его сбили с ног. И словно в подтверждение догадок, что-то в нем явственно затреща-ло. Как незаметно бывает перерождение, – думалось и думалось ему.
Крики заглушили вопль падения, а мельник все еще пытался с умилением протянуть свой дар пришедшим. Все эти секунды теперь цеплялись и растягивались, неотделимые от настоящего и странного мельницкого торжества. Протянутые руки, дрожь, полет над головами…
Теперь он уже не был волен со своим телом и потому лежал на боку, закованный и дополнительно стесненный дюжиной ушибов. Множество лиц приближались и были им равнодушно узнаваемы. Даже жена, человек, которого он едва знал, была где-то здесь. Он ото всех отвернулся. Их исподволь растущие тени теперь маячили по его сгорбленной спине. Рот его был свободен, но желание говорить так и не нашло. Присмирев, он продолжал напряженно вспоминать, как они живо скакали тогда, словно ребятня на полуденном песке, словно шкварки на дымной сковороде, а потом припудрились собственной мукой и соткали из нее себе хитоны, но так и не одевшись, танцевали кругом. Он же стоял, или сидел, облаченный. Но во что? Правильную ли вытянул картинку он, прежде чем отправиться под свод из розового мрамора? Он и тогда вырядился по возвращении, но никого подле не было, кроме развязных мышей, и никто не обнажался, и осталось только с восходом выйти обратно на дорогу, по которой уж дважды пронесся в бесчувствии ночною мглой; выйти, чтобы проверить, что же все-таки тогда привиделось ему ведрым часом и видел ли кто подобное до него.
Были девочки в настроении. Была мельница, а внутри – как в глиняном кувшине. Был и пол, а за ним неизбежно земля. И все покрывало нечто простирающееся вширь, никогда не имевшее отношения к человечьим рукам и больше похожее на небо. А мельник был завистлив и ревнив. И немного боялся, что наряды его гостий запылятся от прикосновений дощатого пола. Или травы на поляне? Земляничной поляне… Но что-то подсказывало ему оставить все как есть и не предостерегать хороводящих, даже если предстоит им вымазаться кровями. Излечение всему приходит со сторон неожиданных. Успел на успение и сам мельник, став кому-то не вполне обычным обстоятельством, слишком скоро позабывшимся за страданиями заточенных за глазами душ. Пора бы отправляться теперь на покой. Однако, как оказывается, уже давно лежу и тревожу кого-то совсем рядом; возможно, шевеленьем, возможно, кудрявящимися на пальцах кольцами и повторами. Написать, что ли, по такому случаю циркуляр моим ритмам? Отпустить и спать. Не разбирать слов, не верить в лесть дороги. Смотреть сквозь кров, бежать под строки.


К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера