Евгений Сухарев

В евмразийской части света

 

В мае 2014 года, к пятилетию смерти Льва Лосева, я написал эссе «Водка и немножко нервно» (см. 15-й выпуск журнала «Белый ворон»). Речь там шла об общих чертах его поэзии с лирическим эпосом Венедикта Ерофеева, потому что эти обособленные ото всех остальных сверстников художники смогли сходно восстановить связь с классической отечественной словесностью. Теперь же мне хочется определить лосевскую литературную топонимию – она не хуже любого плана местности расскажет об авторе и его времени1.

Я понимаю, что двумя следующими, вдобавок не слишком срастающимися друг с другом и в единое целое фрагментами тема не исчерпывается и остается открытой. Но даже в таком виде кое-какие пункты на бумагу можно нанести.

 


Топоним первый. Поле брани

 

Я начну со стихотворения «Валерик», поразившем меня когда-то, при первом прочтении, помню, на машинописных листочках из середины девяностых. Домашний дорогущий компьютер и тем более интернет были для народа пока в новинку, в отличие от привычных пишущих машинок. Поэтому знакомство выглядело основательным и верным, с основательной и верной памятью о самиздате, но уже без болезненного чувства запретности, разумеется. С тех пор я перечитывал стихотворение десятки раз – на машинописных листочках, в электронных антологиях и лосевских книгах, уже и в уме. «Валерик» меня поражает до сих пор своим предельным словарным заземлением, и до сих пор мои искушенные глаз и слух тут буксуют. Все настолько заземлено, что, я думаю, даже с такой всегда неизменной у Лосева свободой речи, «Валерик» – шокирующее исключение. Глаз и слух требуют аналогий на стороне. «Ненормативный» Бродский? Нет, с бранью у него реже и по-другому. Или «окопный» Самойлов? Тоже мимо, этот, по авторской характеристике, поэт «поздней пушкинской плеяды» оставил свои заземления вне публичной лирики, только «в кругу себя». Вспять, к «разбойному» Некрасову… опять же, единичные случаи, в книгах – сплошное благочестие. Ни классиков, ни современников из традиционной словесности, только вот единственный пример – Александр Галич и его песни. Матерок там, как правило, с комедийным привкусом, вспомним хотя бы «Отрывок из радиотелевизионного репортажа о футбольном матче между сборными командами Великобритании и Советского Союза», не менее шокирующий по своей лексике. А лосевское стихотворение предельно трагедийное. Если отрешиться от его ненорматива, а это трудно, «Валерик», вопреки лермонтовскому названию, с ударением на втором слоге, хотя бы тем шокирует, что в нем нет ни грана традиционной поэзии, зато есть все, чтобы стать традиционной прозой. Прозой в стихах, по названию целой книги Александра Межирова, другого окопника. Это острейшее противоречие, от него не уйдешь, оно существует всегда и особенно чувствуется каждый раз во время смены литературных поколений, когда следом за живой речью и вместе с ней обновляется язык литературы. А «Валерик» – что же, в конце концов, мы читаем? Стихи? Прозу? Мне кажется, автор прошел тут по очень тонкому рубежу, предоставляя читателю решать самому. И опыт Галича в такой перспективе уникален и притягателен…

Уже первые строчки лосевского «Валерика» не оставляют читателю никакой лексической лазейки вверх:

                                              Вот ручка – не пишет, холера,

                                              хоть голая баба на ней.

Это пишет не какой-нибудь столичный интеллигент в четвертом поколении, а рядовой сельский, «…С приветом, братишка Валера, / ну, как там – даешь трудодней?», мальчишка-солдатик, зверски убитый в Афгане. Письмо – своему тезке. Оттуда. Из-под земли. А там писать, тем более говорить, иначе не умеют. Живая, без всякой изящной словесности, русская речь. Какая уж есть, извините.

                                             Конечно, чечмеки, мечети,

                                             кино подходящего нет,

                                             стоят, как надрочены, эти,

                                             ну, как их, минет не минет…

 

                                             Трясутся на них «муэдзины»

                                             не хуже твоих мандавох…

 

Такой, глазами нашего солдатика, Кабул. И все-таки были там

 

                                             … шашлыки, магазины –

                                             ну, нет, городишко не плох.

 

                                             Отличные, кстати, базары.

                                             Мы как с отделенным пойдем,

                                             возьмем у барыги водяры

                                             и блок сигарет с верблюдом ...

 

«С верблюдом», ударение на последнем слоге – замечу, очень точная неправильность автора, иначе нельзя.

«Но тут началась переброска / дивизии нашей в Герат», и с ней кульминация сюжета, обыденные слова мальчишки-солдатика, пережившего чужую гибель. А за нею – свою. Уже обыденные. Именно поэтому. И начинается заявленное самим автором ощущение жизни как предсмертия. Или насмешливого – как тут не припомнить бабелевский «гибельный восторг» – трагизма, эти слова в ошарашивающем языке «Валерика» значат одно и то же.

 

                                           И надо же как не поперло:

                                           с какой-то берданки, с говна

                                           водителю Эдику в горло

                                           чечмек лупанул – и хана.

 

                                           Машина мотнулась направо.

                                           Я влево подался, в кювет.

                                           А тут косорылых орава,

                                           втащили в кусты и привет.

 

                                           Фуражку, фуфайку забрали.

                                           Ну, думаю, точка, отжил.

                                           Когда с меня кожу сдирали,

                                           я очень сначала блажил.

 

Все так обыденно и нормально, что солдатик будто спохватывается и задает вопрос, на который и ответа быть не может: «Ну, как там папаня и мама?».

И только в самых последних строчках можно угадать – только в них, только угадать! – эту самую лазейку вверх, к Богу, хотя бы к чужому:

 

                                          Пора. Отделенный кричит.

                                          Отрубленный голос имама

                                          из красного уха торчит.

 

Но все-таки, если лосевский «Валерик» так шокирующее уникален, то такая уникальность требует своего имени. Пусть даже только его… Что это – откровенно антропологическое дополнение к «Стихам о зимней кампании 1980 года» Бродского, написанное тогда же? Да, тут явная антропология, причем на примере частного случая, без земных и даже вселенских обобщений у будущего нобелевского лауреата: «Новое оледененье – оледененье рабства / наползает на глобус <…> В стратосфере, всеми забыта, сучка / лает, глядя в иллюминатор. / „Шарик! Шарик! Прием. Я – Жучка?. Шарик внизу, и на нем экватор»2. Зато лосевский частный случай прожит с таким же абсолютным пониманием и ощущением трагизма, и оттого становится обобщением, равным стихам Бродского, но никак не их дополнением. Трагизм Лосева совсем иного порядка – он обращен к определенному человеку, он ироничен, он готов превратиться в пародию. Чуть позже Лосев дал очередному стихотворению ироническое название «Частушки о зимней кампании». Никакого отношения к афганской войне «Частушки…» не имеют, это такое садово-огородническое предприятие по производству рифм, причем на американской почве. Как не имеет отношения к «Стихам…» Бродского лосевский «Валерик».

Вот он и превратился в пародию, трагическую, конечно. Источник ее – хрестоматийный шедевр Лермонтова… Нет, слово «источник» явно не отсюда. Традиционная литературная пародия не только следует за характерными чертами произведения, но и включает рядом голос поэта-пересмешника. Тогда получается жанр, способный существовать отдельно или смешиваться с магистральными, главными образцами. Однако лосевское стихотворение сплошь построено на отталкиваниях от классика, да и вообще от любых сколько-нибудь известных текстов. Вместо обращения к женщине – обращение к «тезке-братишке». Вместо выписанного в подробностях театра военных действий – несколько скупых строк о своем поражении. Вместо скуки и бессмысленности происходящего на земле – продолжение жизни то ли в аду, то ли в раю. И так далее. Слишком много «вместо». Голос имама все-таки не голос пересмешника. Он звучит не рядом, он, мертвый сам, торчит из уха мертвеца. А пересмешник-автор? Молчит, его нет вовсе. Слышен только мертвец, жива только его неповоротливая, словно герметичная, отдельная от внешних звуков речь – знак авторского мастерства взамен личного присутствия.

Пушкинский эпиграф «Иль башку с широких плеч / У татарина отсечь» из «Сказки о мертвой царевне и о семи богатырях» – зачем он здесь, если у Лермонтова есть не менее точные строчки, ну, например: «Как при Ермолове ходили / В Чечню, в Аварию, к горам; / Как там дрались, как мы их били, / Как доставалося и нам»3? Следом у Пушкина идет двустишие: «Или вытравить из леса / Пятигорского черкеса»4, и это еще запутывает читателя, уводит его от прямых аналогий и авторских заимствований. Так тут и нужно, для окончательного отталкивания. Лосев – замечательный мастер приманивать и отваживать, и его «Валерик» с классическим образцом никак не тезки-братишки. Агрессивная брань почти в каждой строфе, ее обилие в целом стихотворении, не только работает на усиление безысходности сюжета, но и, пресыщаясь, вызывает защитный читательский смех, словно в ответ на «гибельный восторг» персонажа, – так мы оцениваем присутствие комического в литературном тексте. Здесь же, у Лосева, несопоставимое обилие брани в сравнении с «чистым» текстом есть способ преодоления трагедии. А эпиграф из Пушкина включает лосевский сюжет в круг изящной словесности. Теперь это уже чистая пародия, образец высокого «штиля».

Но кого или что она имеет в виду? Я рискну сказать – русский национальный характер в предельных, почти фантасмагорических обстоятельствах. Все у нас перемешано – «любовь к родному пепелищу», скудное, скупое бытование на родине и на стороне, привычка по-своему приспособиться в любых обстоятельствах… Барыжная водка, импортное курево, дружба-вражда с «чечмеками»… много чего. И отсылка к пушкинской сказке, вопреки фаталистическому реализму Лермонтова, очень уместна. История убиенного на чужбине мальчишки-солдатика если не возводит его до положения чудесного богатыря, то уж верно напоминает читателю о впавшей в летаргию царевне, которую, правда, сегодня некому воскрешать.

 


Топоним второй. Ultima Thule

 

«Жизнь подносила огромные дули / с наваром. / Вот ты доехал до Ultima Thule / со своим самоваром»… Поколение Льва Лосева с детских лет, кажется, то и дело ездило на край света и возвращалось оттуда домой или в места, ставшие домом. Обычная советская жизнь – от эвакуации до эмиграции, с большим или меньшим разнообразием.

В «лимбаховском» издании есть замечательная фотография – шестидесятый год, охотящийся Лосев на зимнем острове Сахалин, куда он попал после ленинградского филфака. Вот он, опустившись на одно колено, с ружьем в руке, сквозь добротные свои очки присматривается к снегу, к следам какого-то зверя. Фотография многое выявляет в характере поэта. Стихи и охота – всегда мужские занятия, а у лосевских сверстников, детей войны, так уж точно. Форма свободы, метафизически говоря. Война, лирика, охота, путешествия и возвращения, желание свободы – что еще есть главное у нас, в отечественном бытовании? «„Земля же / была безвидна и пуста”. / В вышеописанном пейзаже / родные узнаю места», мгновенно запоминающийся автоэпиграф с цитатой из Библии к сборнику Лосева «Тайный советник». Нет, начальная пустота заполнилась, пусть и не так, как Богу было угодно. А уж нам и подавно...

Но зато мы хорошо знаем, что такое край света, Ultima Thule. Это место, далекое от дома. Даже так: немыслимо далекое. Предельное. Например, остров Сахалин.

И язык там не домашний. Немыслимо чужой, почти как у того солдатика в «Валерике».

В чужом языке «слова напоминают вой».

 

                                                   Мне 22. Сугроб до крыши.

                                                   «Рагу с козлятины» в меню.

                                                   Рабкор, страдающий от грыжи,

                                                   забывший застегнуть мотню,

                                                   ко мне стучит сто раз на дню.

 

                                                   Он говорит: «На Мехзаводе

                                                   станки захламили хоздвор.

                                                   Станки нуждаются в заботе.

                                                   Здесь нужен крупный разговор».

                                                   Он – раб. В глазах его укор.

 

                                                   Потом придет фиксатый Вова

                                                   с бутылью «Спирта питьевого»,

                                                   срок за убийство, щас прораб.

                                                   Ему не хочется про баб,

                                                   он все твердит: «Я – раб, ты – раб».

 

Если у лосевского братишки-солдатика есть выход в смерть из короткой жизни на пределе, то в многоголосном «Возвращении с Сахалина» персонажи живут у себя дома так долго, что не замечают своей несвободы. Они к ней привыкли. Осознание ее – только в застолье. Сахалин, конечно, не Афган, тут, как говорится, мир-труд-май… но вот что я думаю: а вдруг этот солдатик в прежней своей жизни, лет за двадцать до, был рабкором или прорабом?.. Нет, серьезно – народ ведь у нас один, да и люди те же. Солдатики, рабкоры, прорабы. И слова у них неповоротливые, сами в себе – так всегда было… и, кажется, будет.

И еще я думаю: не означает ли вся эта одинаковость, что и характеры их – ну, просто близнецы-братья?..

Вот вам и обстоятельства: дом – для своих, а для автора – Ultima Thule. Или наоборот: перебравшись на самый край света, автор уже и дом свой оставленный видит на самом краю, только противоположном. Никакой разницы, в конце-то концов.

Если еще и глянуть на окраинный мир сверху, из самолета, а, значит, почти от Бога, то получится – что? – наша одна шестая...

 

Хоздвор Евразии. Текучки

                                                 мазутных рек и лысых льдов.

                                                То там, то сям примерзли кучки

                                                 индустриальных городов.

                                                 Колючка в несколько рядов.

 

В строчках этих есть, кажется, нечто от Андрея Платонова – жесткое до натурализма описание жизнедеятельности человека и целой страны, жутковатая смесь советской власти с электрификацией, промышленной химией, гулаговщиной и животной физиологией. Страна впрок, после «Котлована» и «Счастливой Москвы». Как хотите, но эти примерзшие кучки… в сравнении с остальными частями хоздвора… Они воздействуют на читателя так же хлестко, как прямо написанное «говно» или солдатский матерок из «Валерика». Образ предельно гиперболичен, однако у него есть вполне конкретный предшественник, начало домашнего стихотворения «Нелетная погода»: «Где некий храм струился в небеса, / теперь там головешки, кучки кала / и узкая канала полоса, / где Вытегра когда-то вытекала / из озера». Но поэт Лосев не может оставить нынешнюю ситуацию столь агрессивно заземленной и безвыходной. Теперь погода оказалась летной, более того, перед нами разворачивается воистину пушкинский сюжет – усталый раб не только замышляет побег, но и осуществляет его, пусть только лишь в воздухе, а на земле… как-нибудь потом, до января семьдесят шестого года.

                                                    О как мы дивно удирали!

                                                    Как удалялись Норд и Ост!

                                                    Мороз потрескивал в дюрале.

                                                    Пушился сзади белый хвост.

                                                    Свобода. Холод. Близость звезд.

Но если с высоты пушкинского сюжета, или от Бога, нет никакой разницы между Охой на Сахалине и родным городом, если, как в песне, наш адрес – Советский Союз, то побег туда, где есть покой и воля, а значит, в русский язык, осуществим и из еще более цепкой привязанности – времени. Само слово это Лосев употребляет редко, зато его присутствие в каждом тексте безусловное и даже агрессивное. Я думаю, что время – Время! – у Лосева наделено, кроме лирических, и топографическими чертами, а уж если оно не стоит по смыслу в одном ряду с городами и весями, то лишь по чистому недоразумению. У времени есть название… нет, множество названий. Топонимов, с прямым или косвенным цитированием из классики. Блок: «Над невской башней тишина. / Она опять позолотела». Блоковское эхо в том же «Последнем романсе» оборачивается сразу отзвуком Бродского и лосевской сентенцией: «Подходит недорождество, / мертво от недостатка елок. / В стране пустых небес и полок / уж не родится ничего». В свою очередь, эти строчки ведут к начальному стихотворению в книге «Тайный советник»: «Се возвращается блудливый сукин сын / туда, туда, в страну родных осин, / где племена к востоку от Ильменя / все делят шкуру неубитого пельменя». Маяковский: «В новой квартире будет у нас благодать. / Бобика переименуем – Рекс. / Перекуем мечи на оральный секс, / т. е. будем трахаться и орать / сколько влезет, за каламбур пардон, / но главное – ванная. Остальное потом». Пастернак: «Смотри, смотри сюда скорей: / над стаей круглых снегирей / заря заходит с козырей – все красной масти. / О, если бы я только мог! / Но я не мог: торчит комок / в гортани, и не будет строк / о свойствах страсти».

И так далее вглубь времени – Бунин, Фет, Баратынский, Вяземский, Державин… Но в этих цитированиях и подражаниях Лосев «оригинален – ибо мыслит», с их помощью он дает читателю свою, оригинальную версию жизни и словесности в стране на краю света. Эта жизнь неприглядная и безыллюзорная, пуще, блядская – типично лосевское арго, зато язык и словесность в ней – лучшие. Вообще все движение лосевской лирики идет от привязанности к Времени до привязанности к Языку, в чистую речь «взамен этой ржави, полей в клопоморе», взамен всей России «от среднего пояса / с бездорожьем туды и сюды /и до Арктики, аж до полюса, / где подтаивать начали льды». Настоящий побег к покою и воле, к пушкинским местам…

К своему детству. К собственной старости.

                                       Кошмаром арзамасским, нет, московским,

                                       нет, питерским, распластанный ничком,

                                       он думает, но только костным мозгом,

                                       разжиженным от страха мозжечком.

 

                                       Ребенку жалко собственного тела,

                                       слезинок, глазок, пальчиков, ногтей.

                                       Он чувствует природу беспредела

                                       природы, зачинающей людей.

 

                                       Проходят годы. В полном камуфляже

                                       приходит Август кончить старика,

                                       но бывший мальчик не дрожит и даже

                                       чему-то улыбается слегка.

«С детства» – одно из предсмертных стихотворений Льва Владимировича Лосева. Оно стоит последним в «лимбаховском» издании. Тут сошлись путешествия из края в край, отклик на шедевр Александра Кушнера «Ребенок ближе всех к небытию…», поклон Давиду Самойлову с его образной формулой «Удобная, теплая шкура – старик», и, конечно, Заболоцкому, его охотничьей живописи в «Ночном саду»…

Да, край земли, Ultima Thule – подходящее место для побега к покою и воле.






1 Цитаты приводятся в основном по изданию: Лосев Л. Стихи. СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2012., с учетом прижизненных журнальных публикаций.



2 Бродский И. А. Форма времени. Стихотворения, эссе, пьесы. В 2 т. Минск: ЭРИДАН, 1992, т. 2, с. 84.



3 Лемонтов М.Ю. Валерик. — М. Ю. Лермонтов. Собрание сочинений. М., "Художественная литература", 1964, т.1, с. 92-98.



4 Пушкин А.С. Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях. — А. С. Пушкин. Стихотворения. Поэмы. М., Эксмо-Пресс, 1998, с. 582-594.



К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера