Александр Кузьменков

Земную жизнь проверив на излом... Михаил Дынкин: попытка интерпретации

Есть две литературные иерархии. Общепринятая существует для невзыскательных дилетантов; гамбургский счет известен лишь профессионалам. Иначе нобелиат Хемингуэй не завидовал бы изгою Платонову. Так, по верному слову евангелиста, будут последние первыми, и первые последними.

Но публика раздает лычки и аксельбанты с оглядкой на тиражи, на паралимпийские премиальные игрища, но главное — на соответствие среднестатистическому вкусу. Оттого в центре читательского внимания неизменно оказывается идейный и эстетический ширпотреб — девичьи мечты Веро4ки Полозковой или приблатненное косноязычие Рыжего. До оскомины знакомо и в той же степени глупо: вот стихи, а все понятно… Поэзия, которая не соответствует этому критерию, неизменно маргинальна, ибо назначение ее — «горняя мудрствовати и горних искати». Чем, собственно, и занят Михаил Дынкин — коллежский регистратор в официальной табели о литературных рангах и как минимум тайный советник в неофициальной…



*   *   *

 

«Да кто его отец?»
Княжнин

 

Тексты Дынкина чаще всего напоминают иллюстрации к гримуарам или трактатам ересиархов — высоковольтные образы моментально врезаются в память, но с трудом поддаются рациональному истолкованию. Простейший способ интерпретации — поместить их в культурный контекст, найти соответствия. Ближайшие литературные аналогии — по-видимому, поздний Рембо и Хармс. Оба, как никто другой, чувствовали трагический абсурд бытия. Скажем, Хармс видел в земном мире до безобразия искаженную проекцию мира горнего. Из этого понимания вырастало яростное желание любой ценой вырваться за пределы имманентного.
Единственным способом преодолеть посюсторонний хаос для обоих стала поэзия. Рембо расценивал стихотворца как инструмент неких высших сил: «Ошибочно говорить: я думаю. Надо  было бы сказать: меня думает...». Позже А. Фонтен уточнил: «Единственная подлинная поэзия заключается в порыве из себя; древние в конечном счете имели не очень отдаленное представление об этом; они видели в vates <латинский омоним, обозначающий и поэта, и пророка — А. К.> — вдохновенном свыше — человека, священный глагол которого выражал мысль некоего другого, мысль Бога, кратковременно обитающего в его душе, и связывал небо и землю».
Дынкин — уж не знаю, осознанно или бессознательно, — исповедует те же взгляды. Цель стиха — земную жизнь проверить на излом; не столько сломать, сколько взломать скорлупу тварного мира, дабы соприкоснуться с божественным. Отсюда же сонетный принцип построения поэзии в целом: тезис + антитезис = синтез. Тезис — мефистофелевский: «Нет в мире вещи, стоящей пощады, / Творенье не годится никуда». Антитезис: преодолеть абсурд бытия, выйдя за рамки человеческого сознания и познания. Синтез… но о нем пока умолчу.
Кроме того, в анамнезе у М. Д. философия гностиков, о чем подробно и убедительно писал С. Слепухин. Она строится на тех же самых посылках: Бог един и гармоничен, но мир дуален, и потому пребывает в хаосе, — и чем дальше он отстоит от Бога, тем хаотичнее и бессмысленнее становится, превращаясь в полный антипод Всевышнего. Дуализм (по А. Лосеву, «противоестественный разрыв идеального и материального») должен быть преодолен путем его познания. Формула познания, сиречь гносиса, согласно Феодоту, состоит в ответах на вопросы: «Кто мы? Кем стали? Где мы? Куда заброшены? Куда стремимся? Как освобождаемся?».
В сущности, это и есть предмет любой мало-мальски значимой поэзии. Дынкин не исключение.



*   *   *

 

«О, страшных песен сих не пой
Про древний Хаос…»
Тютчев

 

«Все действительное разумно, все разумное действительно», — настаивал Гегель. Развив этот постулат до логического конца, получим следующее: физический мир есть не что иное, как материальное воплощение высшей духовной реальности, ибо другой фундамент столь совершенного порядка исключен по определению. Не то у гностиков. Материальный мир, учили они, хронически пребывает во зле и потому не может быть эманацией божественных сил. Он — произведение Демиурга, демона либо злобного, либо ограниченного в своих творческих возможностях и способного лишь на несовершенства. Творец, говорится в «Апокрифе  Иоанна», нечестив в своем безумии — подвластна ли ему гармония? Потому сквозь иллюзорную рациональность мироустройства у Дынкина читается ничем не прикрытое отчаяние:

 

«пойдут детишки, ссоры и т. п.
там и развод, считай, не за горами
жизнь удалась, никто не виноват»
(«сначала умер плюшевый медведь»)

 

Дынкин, следуя своим учителям, ставит перед собой стратегическую задачу: по-шекспировски снять покров земного чувства, устранить видимость ratio, обнажив тем самым все уродство и бессмыслицу земного бытия. Тактических средств для этого достаточно.
Во-первых, это хармсово насыщение стиха конкретикой — исторической, культурной, ономастической, топографической, бытовой. Персонажи и детали при этом сопрягаются по принципу оксюморона. Верлен и царь Соломон, забитые в колодку одного хронотопа, выглядят по меньшей мере нелепо; пьяный Соломон, нарезающий колбасу «ножовкой кривой» — вопиющий алогизм, не меньший, чем гибрид Мендельсона и дрозофилы.
Во-вторых, это разрушение тривиальных, земных смыслов высказывания, вполне по Рембо: «les mots en liberté». Смысл в стихах Дынкина порождается не рассудочно определяемой семантикой, но автономной музыкальностью, чаще того — автономной живописностью стиха, его колористикой: «синий вой оторочил болота», «сиреневая пена голосов», «поток оранжевых ругательств» и проч.
В-третьих, это ликвидация логических связей и замена их ассоциативными. Оружия любимейшего род — каламбуры, выстроенные на омонимии или полисемии: «а яблочко катится, катится / глазное по блюдечку», «войдет Курносая / с косой пшеничною», «мама Раму под айсбергом мыла». Предметы и явления утрачивают свое агрегатное состояние, переходя в новое, совершенно неожиданное, качество.
Авторские эксперименты со словом и миром в конечном итоге служат остранению: жизненные реалии не узнаваемы, лишь увидены, при этом — будто впервые, будто по-детски наивно. Непредвзятому, не замутненному опытом взгляду открывается поистине броуновский хаос земного бытия. Впрочем, это самая невинная из манипуляций Дынкина.
Обнажение хаоса — средство, но не цель; цель иная, высшая — вослед Иоанну Богослову обрести новое небо и новую землю. В поисках недуальной реальности Дынкин последовательно упраздняет все мыслимые оппозиции: биологические, пространственно-временные, этические, идеологические:

 

«дядя Егор смотрит на тетю Лиду
хочет еще салата
он вернулся с вечерней смены, головогрудь лоснится
ходуном ходят жвалы»
(«в левых руках бабы Мани —  дуршлаг и лотос»)
«чистовые христы вперемежку
с черновыми чертями висят на крестах»
(«говорю тебе, истина в том…»)
«Здесь наконец-то спящий открывает
глаза, но это тоже только сон».
(«Бывает так: очнешься сна внутри…»)
«Встречает фарисея саддукей
и оба превращаются в ессеев».
(«Новозаветное»)

 

Человек у Дынкина тождествен животному («Аквариум», «закатывалось бледное»), сон неотличим от яви («Лица»), как и жизнь от смерти («на улице стреляют из ракетниц»), а Сатана — от Господа («там лицо превратилось в оцил»). Парадокс, но единство противоположностей не влечет за собой ровно ничего; дивный новый мир выглядит подозрительно знакомым:

 

«а там и девки, музыка, вино
смех нелюди: да мы свои же люди»
(«никак не вспомню… в грудь вошел стилет»)

 

Отчего бы?..


*   *   *

 

«Тут конец перспективы».
Бродский

 

Впору вернуться к тому, с чего начали: к тезису, антитезису и синтезу поэзии Дынкина. Абсурдный мир сам по себе деструктивен, но преодолевать его средствами деструкции означает впасть в абсурд еще больший. Негодные средства начисто дискредитируют благую цель. Опять-таки вспомним «Апокриф Иоанна»: «Когда тьма смешалась со светом, она затемнила свет и стала ни светом, ни тьмой, но стала больной»…
Схожую трагедию пережили и Рембо, и Хармс. Рембо закончил самый свой апокалиптический опус прозаической припиской: «Нет ничего! Я здесь. Как прежде здесь». А чуть позже горько усмехнулся над своими ясновидческими экзерсисами: «что-то вроде романсов». Для него чаемая гармония нового мира обернулась ничем; Хармс пережил еще большее разочарование, обнаружив в астральных сферах лишь грязный птичник и ангела с копрофильными наклонностями.
Путь обоих лежал из реального тупика в тупик метафизический. Оба они совершили фатальную ошибку. Причастность поэта к инобытию — лишь фигура речи или способ самоутешения. Не знаю, право, существуют ли миры, кроме тварного. Но смею думать, что стихотворцу доступен единственный выход за пределы земного бытия — выход в свой внутренний мир. Да и тот дотла опустошен деструктивными упражнениями. По крайней мере, Хармс, подводя итоги своих исканий, чистосердечно свидетельствовал: «Вот я побывал сам в себе / И теперь стою перед вами. / Вы ждете, что я расскажу о своем путешествии, / Но я молчу, потому что я ничего не видел». Вечность в очередной раз оказалась банькой с пауками.
Лирический герой Дынкина тоже слишком честен, чтобы приукрашивать свой опыт:

 

«Мы поедем с тобою на «х» или в «п»,
оттого что мои поезда,
проносясь по ревущей железной тропе,
неизменно стремятся туда.
Оттого что иных вариантов, увы,
не предвидится — так-то, мой друг.
Эти рельсы проходят внутри головы
и свиваются в замкнутый круг».
(«Мы поедем с тобою»)

 

Духовную безвыходность тут усугубляет художественная: деструкция ограничена в своих возможностях (демиургия!) — рано или поздно наступает предел, за которым следует клиширование самого себя. Дынкин и это отчетливо понимает:

 

«дальше все то же кино и
все те же артисты и реплики — без вариантов»
(«Кино»)

 

Риторический вопрос: а нужно ли вообще искать что-то за пределами земного бытия?
Любые поползновения здесь обречены в зародыше. Но, — прикончим последнюю оппозицию, — поражение равно победе. Ибо тем и жива поэзия: своей устремленностью к миру горнему, пусть и воображаемому. Это единственное, что делает версификатора поэтом, более того — превращает двуногое без перьев в человека. Прав был классик: авантюра не удалась, за попытку спасибо…

P. S. Черт его знает, может, на самом деле у Дынкина не все так безнадежно. Впрочем, я же предупреждал: это лишь попытка интерпретации. Une théorie comme une autre, как сказал еще один классик. И только-то.

 

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера