Анастасия Ермакова

Сломанный треугольник. Рассказы


Глупый вопрос

Евгения Федоровна замуж за Прянишникова выходить не хотела. Но ей исполнилось в этом году тридцать семь, а предложения больше никто не делал. Она была интеллигентной белокурой дамой с грустными от одиночества глазами. Носила очки и длинные платья сиреневых тонов, обожала стихи и пекла вкусные ватрушки по праздникам. Прянишникова, хотя он был, по ее мнению, несколько скуп и скучен, она любила и считала человеком «положительным».
Сам Прянишников считал себя женихом завидным, но одно «странное свойство его души», как он выражался, портило ему всю жизнь, в особенности же, отношения с женщинами. Дело в том, что Константин Васильевич мог долго и обстоятельно говорить почти о любом сложном вопросе, но совершенно терялся, когда его вдруг спрашивали о чем-нибудь совсем простом. Он никак не мог понять, зачем спрашивать у него о том, что и так всем известно, и вдруг робел так, что терял дар речи, благодаря чему попадал в неприятные истории. «Что за глупый вопрос?» — думал он и если и отвечал что-то, то только одну фразу, которая делала его в глазах собеседника полным идиотом: «Не знаю. Не думал».
За два года, что Прянишников ходил в гости к Евгении Федоровне, несмотря на свою фамилию, пряников никогда не приносил и вообще ничего не приносил. Садился за накрытый всякими вкусностями стол и ел до отвала (конфет съедал целую вазочку и еще несколько штук уносил домой «угостить сестру»).
Евгении Федоровне хотелось, чтобы ее кто-нибудь любил. Но Прянишников, хотя и сделал ей предложение, о любви не говорил ни слова. Она обижалась, молчала, но однажды, выждав, пока он тщательно обглодает куриную ножку, поданную на второе, решилась.
— Кость, скажи, ты меня хоть любишь? — покраснела, уставилась на свои синие с белым цветочком тапочки.
— Что это за «хоть»? — строго спросил Прянишников.
— Ну, хорошо, без «хоть». Любишь? — робко допытывалась она.
Константин Васильевич безнадежно молчал. Взглянул на притихшую Евгению Федоровну, на свои пухлые руки с аккуратно подстриженными ногтями и снова на Евгению Федоровну.
— Не знаю, — наконец выдавил Прянишников. — Не думал.
У него было такое же чувство, когда в студенческие годы на защите диплома Ефим Фомич, специалист по металлообработке, славившийся своими каверзными вопросами, после того, как Прянишников все подробно и, как ему казалось, блестяще изложил, вдруг спросил:
— Так какова же цель Вашей дипломной работы?
Тон его был совершенно невинным и даже совсем обыденным, но Прянишников почувствовал, что против него замышляется какая-то подлость и испуганно вглядывался в глаза Ефима Фомича, желая понять, в чем был подвох.
— То есть как цель? — с надеждой, что все еще обойдется, переспросил Прянишников.
— Да как же, — рассмеялся Ефим Фомич, — ведь для чего-то же Вы делали эту работу?
У Прянишникова неприятно задрожали колени и вспотели ладони. Он переминался с ноги на ногу и молчал, тупо разглядывая свои собственные чертежи, о которых пять минут назад с такой легкостью рассказывал.
— Да что с Вами, Прянишников? — вступился, задергавшись усами, профессор Кохан, руководитель диплома.
«Кохановские усы» были предметом для шуток у всего института. Все знали, если у Кохана задергались усы — это плохой признак. Расшалившиеся нервы профессора грозили если не двойкой, то уж издевательским тоном точно.
— Вы же только что нам прекрасно все изложили. Ну, вспомните, — заискивающе продолжал он (это было еще хуже, чем если бы он кричал), — мы с Вами изменили угол наклона гильотинных ножниц, для того, чтобы...
Он замолчал с надеждой глядя на еле живого Прянишникова, но тот только часто моргал глазами и не говорил ни слова.
— Для того, чтобы... — взвизгнув, повторил профессор. — Чтобы что, Прянишников? — вдруг заорал он на всю аудиторию.
Усы, казалось, уже давно оторвались от его лица и жили сами по себе, дергаясь в ритме рок-н-ролла.
— Чтобы... — неуверенно начал Прянишников. — Не знаю. Не думал, — вдруг решительно сказал он и замолчал окончательно.
Кохан понял, что Прянишников сейчас не скажет даже, как его зовут, и надо что-то делать.
Ефим Фомич насмешливо улыбался и поглаживал лежащую перед ним на столе красную обложку злосчастного диплома. Профессор сбивчиво, волнуясь, изложил Ефиму Фомичу, в чем суть диплома Прянишникова и просил извинить его.
— Понимаете, робость нашла... Бывает... Волнение и все такое... Прянишников — один из лучших моих студентов!..
За защиту «один из лучших студентов» получил «отлично», но Кохан его не поздравил.

Так и сейчас, после вопроса Евгении Федоровны, Константин Васильевич впал в подобное состояние. То есть он и действительно не думал о том, любит ли он ее, но прямой вопрос на эту тему смутил его.
— Костя, — Евгения Федоровна пристально смотрела ему в глаза, будто это давало гарантию вырвать из него правду, — Костя, ты ведь сделал мне предложение, — она выдержала паузу, видимо, ожидая подтверждения, но Прянишников бесповоротно молчал. — Верно?
— Ну сделал, — вяло ответил он и опустил глаза в пол, словно ему было стыдно за то, что он совершил такую глупость.
— Хорошо, — удовлетворенно кивнула Евгения Федоровна, — но ведь ты что-то чувствовал ко мне, когда делал его?
— Предложение, то есть? — зачем-то уточнил Константин Васильевич.
— Костя, перестань дурачиться, — обиделась Евгения Федоровна. — Я серьезно. Так что же ты чувствовал?
— Я? Когда?
— Зачем ты издеваешься надо мной? Что я тебе сделала?..
В голосе Евгении Федоровны послышались плачущие нотки. Всегда грустные ее глаза стали еще грустнее. Очки с большими стеклами съехали с переносицы на кончик носа, и Евгения Федоровна поправила их указательным пальцем так энергично, будто прибила гвоздем.
— Может быть, я и не нужна тебе? — нервничала она. — Может быть у тебя вообще другая есть?
Прянишников сидел молча, уставившись в тарелку с белевшей на ней костью. Казалось, он раздумывал над тем, нужна ли ему Евгения Федоровна или нет и есть ли у него «другая».
— Ты меня устраиваешь, — наконец сказал он, желая успокоить подругу, и накрыл ее руку своей.
— Что?.. Устраиваю?.. — взорвалась она. — И поэтому ты сделал мне предложение?
— Нет, не поэтому.
— А почему? — надрывно спросила Евгения Федоровна.
Константин Васильевич чувствовал, что разговор принимает неприятный характер, но сделать с этим ничего не мог. К тому же, он и сам не знал, почему сделал предложение — вырвалось как-то, да и пора уже ему было жениться, ведь скоро пятьдесят.
— Так почему же? Любишь значит?.. — не унималась Евгения Федоровна.
«Ну вот, опять этот глупый вопрос, зачем она все это? — думал Прянишников. — Жили бы как люди, а теперь...»
Но что было «теперь» он не додумал.
— Господи, да ведь это такой простой вопрос! Неужели ты не можешь на него ответить? Ведь если любишь, тогда сразу становится понятно, почему ты сделал мне предложение. А если не любишь...
Евгения Федоровна безнадежно махнула рукой, показывая этим, что тогда, мол, и говорить не о чем.
— Костя, милый, мы ведь два года уже вместе...
Она подошла к нему, обвила руками его шею.
— Мы так хорошо знаем друг друга. Так привыкли друг к другу. Мы могли бы быть по-настоящему счастливы, — продолжала она вкрадчиво, целуя его в щеку, — понимаешь?
— Угу, — с готовностью отозвался Прянишников.
Ему казалось, что «неприятность» миновала.
— А какое же счастье без любви?
Евгения Федоровна решила воздействовать на него логикой. Константин Васильевич подозрительно посмотрел на нее с неприятным ощущением, что его хотят надурить. Она села к нему на колени и нежно заглянула в глаза.
— Костя, давай по-простому, мы же не чужие. Скажи, ты меня любишь?
Прянишников понял, что погиб окончательно.
— Я... Я... Не знаю. Не думал.

По Сиреневому бульвару медленно прогуливалась пожилая пара. Женщина опиралась о руку мужчины и что-то рассказывала ему. Они улыбались. Навстречу им шел грузный человек в длинном черном пальто. Казалось, он очень спешил и в то же время не знал, куда ему идти. Он теребил в руках огромный клетчатый зонт, будто раздумывая, не открыть ли его. Дождя не предвиделось. Апрельский синий воздух был пропитан свежим нежарким солнцем.
— Константин Васильич! — вскрикнула Евгения Федоровна.
Человек медленно подошел к ним, и вправду оказавшись Константином Васильевичем.
— Здравствуйте! Вот неожиданность... — слегка растерявшись, пробормотала Евгения Федоровна. — Познакомьтесь, мой муж — Слава. Ну расскажите же… Как Вы? Где Вы?..
— Да, так, знаете ли… Все по-прежнему…
— По-прежнему? — Евгения Федоровна пристально посмотрела на него.
− Угу. А Вы что же, гуляете?
− Гуляем. Погода-то какая, а!..
— Да, погода замечательная, — промямлил Константин Васильевич и посмотрел себе под ноги, словно желая там отыскать тему для разговора.
Молчание затягивалось, и все почувствовали себя неловко.
— Извините, я спешу, — наконец нашелся Константин Васильевич, — по очень важному делу спешу… Извините…
Наскоро, будто дернув за веревочку, пожал руку мужу Евгении Федоровны, торопливо, уже на ходу, кивнул ей.
Пройдя несколько шагов, Евгения Федоровна оглянулась. Черное пальто стремительно удалялось.
— Чудак какой, — рассмеялась она и взяла мужа под руку. — Я тебе потом как-нибудь расскажу о нем.

СЛОМАННЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК

Лера любила то, что после: лежать вот так на расслабленной руке Андрея, гладить седые волосы на его груди и о чем-нибудь говорить. Все равно о чем. Потом приподняться на локте и долго вглядываться в только что остывшие от темного приступа страсти глаза.
— Закрой, — просила она.
— Что?
— Глаза закрой.
Он закрывал, и она целовала тонкие вздрагивающие веки, чуть колючие теплые щеки, сонные губы. Ложилась на плечо так, чтобы уткнуться носом в шею, и долго лежала не шевелясь, пока не становилось трудно дышать…
Лера и ждала, и боялась момента, когда он, будто нечаянно взглянет на часы, начнет гладить ее по спине, но не так, как в начале, жадно и жарко, а медленно, кончиками пальцев. Чиркнет губами по щеке, встанет, пойдет в душ. Она знает — обратно он уже не ляжет, а сразу начнет одеваться. Под аккомпанемент шелестящей в ванной воды оденется и Лера, застелет пледом постель, впитавшую запахи их горячих тел. Посмотрит на свои русалочьи, голубоватые пальцы — постельное белье красится, а она все время забывает купить другое.
Из всех своих вещей они делегировали во временное пристанище только тапочки: Лера — бордовые с пушком, Андрей — в бежево-коричневую клетку. Вот уже три месяца стоят они, прижавшись друг к дружке, ожидая в чужом коридоре внезапных и редких любовников, обживающих эту съемную квартиру не всерьез, урывками, впопыхах: то она забудет на прикроватной тумбочке свои заколки, то он на кухне сигареты…
Коридорное торопливое прощание, обход-досмотр: не течет ли вода, выключена ли плита, на которой так и не довелось готовить, нервозное непопадание ключа в отвыкший от частого проникновения замок, интимное гудящее пространство лифта… Напоследок тесно прижаться, уже без поцелуев, простоять так, обнявшимся изваянием, с шестого этажа по первый, судорожно соскрести остатки нежности со стенок уходящего дня, как сладкие крошки с тарелки детства. И вот, первый этаж — взлетная полоса прощания: Андрей поправляет воротничок, делает несколько быстрых отряхивающих движений, будто на его плечах сидела кошка и надо избавиться от въевшихся в ткань пиджака мелких волосков, а Лера достает помаду и выверенным движением запечатывает губы до следующей встречи. Вечерняя июньская толпа разносит их в разные стороны: его — домой, к жене, ее — к маленькой дочке…

Несколько месяцев назад Лере поручено было взять интервью у главного редактора издательства детской литературы «Аист» — им и оказался Андрей. Высокий, кудрявый, с грустно-насмешливыми глазами. Именно это выражение — грустной насмешки — и привлекло ее. Он терпеливо, с отеческой снисходительностью, отвечал на неуклюжие Лерины вопросы, а потом сказал: «А знаете, ужасно хочется есть. Вам, наверное, тоже?» И Лера пошла. Сначала в кафе, а потом сюда, в эту квартиру на «Семеновской», где раз-два в неделю останавливается проездом хрупкое незаконное счастье, и которая никогда — она знала — никогда не станет их домом.

Лера наливает себе чаю, запускает туда желтую медузу лимона, наблюдает, как она лениво кружится в такт вращающейся ложке. Лере нравится молчать и слушать поселившуюся на лето в комнатах тишину — дочка живет на даче с бабушкой. Можно полистать недавно купленные журналы: «Дружбу народов», «Континент». Но ничего листать не хочется, хочется сидеть вот так и смотреть на словно обмелевшее от жары московское небо, на слабо мерцающие на нем утомленные звезды, на пожелтевшую от табачного дыма рюшь занавески, растревоженную ветерком… Она вяло, волнообразно раскачивается и похожа на обвисшее крыло подбитой чайки…
Лера представляет, как сейчас спит на даче ее двухлетняя дочь: беззащитно раскинув руки, взбив ногами одеяло в жаркий куль, а на стуле бессонно таращатся потрепанные за день куклы, ожидая новых дневных экзекуций, и в уютной темноте комнаты пахнет отцветающими пионами… Лера мысленно наклоняется, целует дочку в еще не острый, доверчивый локоток.

В начале двенадцатого ночи звонит сосед по лестничной площадке, Стас.
— Можно зайти?
— Заходи.
Крепкий, будто вытесанный неумелой рукой из неподатливого камня, в белой футболке и синих трико возник он в Лерином узком коридоре. Вместе со ним в квартиру вплыл запах только что принятого душа и нерезкого сладковатого одеколона. Как же ее раздражает этот запах. В руках — бутылка домашнего вина. Хоть бы цветов когда принес или фруктов…
— Вино вот. Давай выпьем? — уселся в кресло, пригласительным жестом хлопнул по коленям. — Иди ко мне.
— Не хочу. Ты пей. Садись лучше сюда, — Лера показала на стул. — Как у тебя на работе?
— Потихонечку.
Вот всегда он так отвечает — потихонечку.
Помолчали. Стас открыл бутылку, бордовая струйка потекла в бокалы.
— Пробки кругом. Ужас, — сказал он.
— Что?
— Пробки, говорю.
— А-а-а.
— Стоишь — тыр-пыр, тыр-пыр…
Лера подняла бокал.
— За что?
— Ну, это… как его… ты же знаешь, Лерун, не умею я тосты…
— Знаю. Так за что?
— За тебя, — выдохнул он.
— Хорошо. А я за тебя.
Чокнулись. Выпили. Снова замолчали. Душный ветер качнул тюль, пахнуло смешанным запахом бензина и жасмина, цветущего прямо под окном.
— Ты, Лер, от комаров-то включила штуковину? А то сожрут нас ночью.
— Включила.
— Уже, гады, звенят. Слышишь?
— Слышу. Звенят.
— Ты чего такая?
— Какая?
— Какая-то никакая?
— Устала просто.
— У-у-у.
— Расскажи мне что-нибудь, — просит Лера. — Как у тебя прошел день?
— Да что непосредственно рассказывать? День как день — обыкновенный.
Непосредственно — у Стаса слово-паразит, возникающее совершенно неожиданно и чаще всего не к месту.
— Обыкновенных дней не бывает. Они все — особенные.
— Выдумщица ты. Особенные бывают очень редко, а так — все одно и то же.
— У меня не так.
— У тебя все не как у людей.
— Это плохо?
— Не знаю. Просто странно как-то.
Лера до мелочей знала, что будет дальше. Посидят еще с полчаса, взбалтывая словами пустоту, потом он усадит ее на колени, начнет целовать так, как она любит, покусывая, в шею, неторопливо разденет и, разомлевшую, отнесет в кровать…
Это длится уже второй год. У него двадцатилетняя дочь, и он давно разведен. Лера злится, что он все присматривается, осторожничает, но сделай он ей предложение, откажет без сожаления.
Как-то она спросила, задумывался ли он о смысле жизни, выяснилось — нет, никогда.
— Никогда? — изумилась Лера.
— А чего непосредственно тормозить? На пенсии время будет — подумаю.
— А думал о том, что будет, когда тебя не будет?
— Как это?
— После смерти.
— Ну, ты спросила! Вот когда непосредственно умру, тогда и видно будет.
— Что — видно?
— Что там дальше. Надо жить здесь и сейчас.
— Здесь и сейчас…

В этом сломанном, с тусклыми, безрадостными гранями любовном треугольнике существовало две разных Леры: одна делила бездомную постель с Андреем, другая — жевала жаркие, липкие, как ириски, ночи со Стасом. Жила параллельными, никак не пересекающимися жизнями, и в каждой из них было по мужчине, но ни один из них не мог попасть в ее главную, третью, ту, где витают запахи звонко цветущего сада, где бегает по проселочным дорожкам детства дочка Леся.
Сейчас ей два, и уже совсем скоро, может, через год, она спросит, обязательно спросит: «Где мой папа?» Что Лера ответит? Что папа сказал — не желает жить с нелюбимой женой и нежеланным ребенком, что ни разу не видел свою дочь, даже на фотографии?..
Что скажет той, которая все прошлое воскресенье заставляла мать рвать придорожные одуванчики, а потом дуть на них, и зачарованно смотрела, как летят в разные стороны невесомые пушинки, золотые на солнце? Той, которая так важно говорит о себе в третьем лице: «Леся танцует, Леся гуляет, Леся спит»? Которая плачет и смеется, заставляя содрогаться весь мир?
— Мама будет брать интервью у профессора, — объясняю ей.
— Брать терью у пропессора! — радостно подхватывает дочка.
Или:
— Мама едет на работу зарабатывать деньги, чтобы купить Лесе подарки.
— Мама купит деньги и… и подарки!
А недавно она научилась целоваться. Подошла, обняла, неловко и нежно коснулась губами щеки и сказала: «Мама хоро-о-ошенькая…»
Но никому, никому Лера не может рассказать этого. Ни Андрею, ни Стасу, ни Лесиному отцу, который звонит раз в два-три месяца и спрашивает:
− Как девочка?
− Растет, — отвечает Лера.
И копятся, копятся наивные, счастливые дочкины платьица, из которых она так легко и смело вырастает, сбрасывая их, как старую кожу, уверенная, что будущее непременно выкроит для нее новую одежку.

ДВЕ ЖИЗНИ ГРОМА

1

«Хороший кобель. Крепкий», — это были первые в моей жизни слова, которые я запомнил. Что такое слова, я не знал, но понял, что они относятся ко мне дружелюбно и имеют какую-то непонятную, но явно существующую связь с огромной рукой, почесавшей меня за ухом, и ткнувшей носом в миску с едой. Потом я узнал, что обладатель этой руки — мой хозяин, что он уходит куда-то рано утром и приходит вечером, что у него серые с длинным ворсом тапочки и сложный характер.
«С тобой невозможно жить. У тебя ужасно сложный харакер», — говорила ему тетка в бигудях, которая вечно ковырялась на кухне, производя удивительные запахи, а когда наступала ночь, уходила с хозяином в его комнату. «Чтобы этот гад не открыл», — говорила она, захлопывая дверь. Кто такой «этот гад», я не знал, и как она к нему относится, было не понятно — ни злости, ни теплоты в ее голосе я не чувствовал.
Слово «бигуди» я запомнил как-то сразу и понял, что они нужны для того, чтобы шерсть на голове стала волнистой, а тетка, которую хозяин звал женой — красивой, хотя, честно признаться, мне больше нравятся гладкошерстные породы, да и красивой она все равно не становилась; вот наша соседка с пуделем — это да!.. Но хозяин почему-то женой ее никогда не называл и вообще не обращал на нее никакого внимания.
В первые дни своей жизни я узнал много нового. Например, что любовь — это когда хозяин тяжело дышит в соседней комнате под скрип кровати. И я, одолеваемый любопытством, тихонько подходил к двери и утыкался носом в щель, пытаясь учуять, как пахнет любовь. О! Так не пахла ни одна похлебка из тех, что давал мне хозяин! Это был запах чего-то страшно влекущего и одновременно пугающего, запах темноты, запах голода, который не мог быть утолен ничем и никогда. Разволновавшись окончательно, я начинал надрывно скулить, оплакивая недоступную мне тайну, за что однажды жена хозяина треснула меня по морде, а для нашего брата, признаться, это обиднее всего. «Ах ты, бесстыдник! Ну-ка пошел отсюда!» — закричала она на меня. Что касается «пошел отсюда» — я понял моментально, это звучало почти так же часто, как моя кличка, которой я, кстати сказать, очень горжусь, потому что она дана мне хозяином, как он выражался, — «за горластость» — одно из главных моих достоинств, а вот слово «бесстыдник» так и осталось для меня совершенно непонятным и навсегда связалось с темнотой, скрипом кровати и тяжелым дыханием.
Но самой странной вещью было время. «У меня нет времени», — часто говорил хозяин жене. Как?! У хозяина нет самого главного?.. Самого необходимого?.. Ведь время — радость, когда хозяин с тобой, и тоска, когда его нет.
Время, когда хозяин уходил, называлось «утро», а когда приходил — «вечер». Время тоски называлось «день», время темноты и бесстыдства — «ночь». Все повторялось.
Все, кроме хозяина. Он всегда был разным, непохожим на себя. Вчера он ходил хмурый и не играл со мной, а сегодня мы затеяли с ним мою любимую игру «в палку»: хозяин бросал ее мне, а я приносил, потом он снова бросал, и я снова приносил, и так продолжалось до тех пор, пока он не сказал: «Ну все, Гром! Устал я от тебя. Пошли домой!» Мне же не надоедало никогда. Особенно, когда шел снег. Мир становился голубым, легким и влажным. Вокруг летали белые неуловимые бабочки — как только я дотрагивался до них носом, они тут же исчезали, а на их месте появлялось много новых и таких же белых. И эта ловля белых бабочек называлась зимой. Нет ничего веселее на свете! Бежишь, лапы разъезжаются — бряк! — и ты уже лежишь на льду и чешешь спину о шершавую поверность льдинок! Здорово!.. Но хозяин эту игру не любил, и, падая, все время произносил какое-то непонятное слово: не то «блать», не то «бядь», что означало, как мне казалось, крайнюю степень недовольства. А однажды, упав, он даже потерял свою шапку, и мы потом долго искали ее, и, когда я, наконец, обнаружил ее в кустах, хозяин был очень доволен и сказал мне: «Молодец, Гром! Умница!».
А недавно я научился смеяться. Когда я понял, что хозяин смеется, если ему хорошо, я тоже, желая показать, что и мне хорошо, слегка приподнимал верхнюю губу и обнажал клыки. Но хозяин почему-то думал, что я злюсь. «Ну что ты, Гром? На кого это ты яришься, кошка там, что ли?» — спрашивал он.
Вообще много интересного узнал я о себе в последнее время. Например, то, что у меня порода почти такая же, как у хозяина: у меня — Колли, а у него — Коля. Я страшно гордился этим. Еще узнал, что я хороший сторож — так называли меня за то, что какие-то посторонние звуки за входной дверью мешали мне спать, и я выражал свое недовольство громким лаем, и узнал, что я очень прожорливый — слова сторож и прожорливый были так похожи, что означали для меня одно и то же, только сторожем меня называл хозяин в коридоре, а прожорливым — его жена на кухне, когда я опустошал содержимое своей миски, вылизывая языком все до последней крошки. Все время хотелось есть, и было странно, почему мне давали всегда меньше, чем надо, и при этом удивлялись, что у меня глаза голодные.
— И сколько же в него влезает! — злилась жена хозяина, — как в прорву... И все время глаза голодные!..
— Да пусть ест, дай ему еще. Он же мужик! — заступался хозяин.
— Денег на него не напасешься, — ворчала она и прогоняла меня с кухни.
Было непонятно, зачем, чтобы накормить меня досыта, вместо мяса нужны какие-то деньги, и зачем их запасать? Много вопросов возникало у меня в голове в то время, и часто я не находил ответов на них, но главное — хозяин по-прежнему был со мной.

2

C недавних пор я стал догадываться, почему меня держат впроголодь. Все деньги, которые «запасала» жена хозяина, уходили на еду для нее же. И ела она так много, что у нее начал расти живот. Он становился с каждым месяцем все больше и больше и, наконец, стал выглядеть так, как если бы в нем лежал большой резиновый мяч, в который я играл летом на даче. «Надо же, ведь лопнет же скоро, а со мной все равно не поделится!» — удивлялся я и чувствовал, что начинаю ее ненавидеть.
Но хозяин ходил радостный. Он ощупывал живот жены руками и прикладывал к нему ухо, расплываясь при этом в улыбке.
— По-моему, он там шевелится... — шептал жене, глядя на нее снизу вверх.
— Да, да, он меня уже ножками толкает...
«Что же это такое, — думал я, — почему ненасытность жены доставляет такое удовольствие хозяину? Когда я ел, он никогда так не радовался. И что там может шевелиться, да еще толкать ножками?» — недоумевал я и пытался уловить похожие звуки у себя, но кроме голодного урчания не слышал ничего.
Однажды ночью хозяин увез куда-то жену, и ее не было несколько дней, а потом она вернулась уже без живота, но с цветами, а хозяин держал на руках какое-то кричащее существо. Я оторопел. Неужели хозяин меня предал?! Неужели он взял в дом еще одну собаку?.. Разве я был плохим сторожем!? Почему?.. Как он мог!?. Я отвернулся не в силах вынести счастливого взгляда хозяина.
— Ну вот, Гром, принимай гостей! Ты теперь в ответе за жизнь Александра. Смотри, чтобы его никто не обижал, слышишь? — весело говорил хозяин и протягивал ко мне новую собаку.
«Уже и кличку дали, — подумал я, — но почему на нем совсем нет шерсти и скулит он как-то очень громко, широко открывая пасть и дергая всеми четырьмя лапами? И почему я должен его охранять? — На всякий случай я решил его обнюхать. — Странно, пахнет почти как мой хозяин... Сдается мне, это не собака... «
Я удивленно уставился на хозяина. Но тот уже забыл обо мне и обсуждал с женой, что им необходимо купить для Александра.
И существо стало жить с нами. На меня никто не обращал внимания, говорили только о нем и с ним, сюсюкая и картавя. Мне было скучно, и я все время крутился у хозяина под ногами, но он только раздражался:
— Уйди, Гром, не мешай, не видишь — я занят!
С тех пор он был занят всегда. Гулял он теперь со мной недолго и уже давно ни во что не играл.
Я грустил. Особенно по ночам, в перерыве между одним и тем же сном: Александр, вдруг, становился огромным как деревья на улице и наваливался на меня всей своей тяжестью. Я задыхался, но вырваться не мог... В этот момент я просыпался и чувствовал, как сильно дергаю лапами, пытаясь убежать...
И тогда я узнал одиночество. Оно подходило так близко, что становилось страшно. Хотелось заплакать, но это было единственным, чего я пока не умел.
Жена хозяина нервничала вот уже два дня.
— Надо что-то делать с Громом… Сашеньке плохо… Он задыхается…
— Кто? Гром? — испугался хозяин.
— Господи, да при чем здесь твой Гром! Ребенок, говорю, задыхается… Куда же я дела градусник?..
— Да ты можешь объяснить, наконец, что случилось?!
— Я всегда говорила, что от этой собаки много шерсти. Ковер не вычистишь… Увези его куда-нибудь, слышишь?! Сейчас же. Ну куда же я его положила… Ничего нельзя найти в этом доме… А, вот он. Врач сказал — мерить температуру каждый час. Если что — вызывать «скорую».
Хозяин молчал и тупо смотрел на суетящуюся возле Александра жену.
— Но куда же я сейчас увезу его?.. И при чем тут шерсть? Когда это началось?..
— Утром. Ну, тихо-тихо-тихо, сейчас мы тебе градусничек поставим, ч-ч-ч-ч, холодный, да? Ну, ничего, потерпи немножко…
Я никак не мог понять, что происходит. Мне казалось, с Александром что-то случилось, и в этом виноват я. Но в чем именно заключалась моя вина, не знал.
Весь вечер хозяин не отходил от телефона. Подолгу смотрел на меня, но, встречаясь со мной глазами, отворачивался. В разговорах с какими-то невидимыми людьми он часто повторял мое имя, и несколько раз так громко, что я даже подбегал к нему, думал — зовет меня.
— Я обзвонил всех, кого мог, — сказал хозяин. — Я не знаю, что делать… А твои родители не возьмут?
— Они сами еле ходят, куда им еще собаку?
— Так что же нам делать?..
— Делай, что хочешь. Но чтоб завтра собаки здесь не было.
Несколько дней хозяин ходил хмурый и почти не разговаривал с женой. А сегодня он подошел ко мне, посмотрел в глаза, обнял.
Я не знал, что он умеет плакать.
— Прости... Прости, Гром...
Я ничего не понимал и только лизал хозяина в лицо, ощущая языком тоскливый вкус чего-то влажного и солоноватого.
— Или ты завтра усыпишь его, или я с ребенком уезжаю жить к родителям, — сказала жена хозяина.
Хозяин молчал.
Так я должен уснуть? Но если дело только в этом, я сейчас же пойду спать и даже откажусь от вечерней еды. Если так надо...

Утром хозяин посадил меня в машину и куда-то повез. Он остановился перед незнакомым домом, и мы вошли внутрь. Сколько там было разных запахов! Но сильнее всего я почувствовал запах страха.
Я сидел и смотрел, как открывается и закрывается дверь, входят и выходят мои собратья со своими хозяевами. Болонка, сидящая рядом, объяснила мне, что здесь лечат собак и кошек, когда у них что-нибудь болит, и пожаловалась, что у нее вот уже целую неделю расстройство желудка.
Но у меня ничего не болело. Зачем же тогда хозяин привез меня сюда? Я чувствовал, что начинаю дрожать. Может, я и в самом деле заболел? Но нет, нет, не то... Почему хозяин все время молчит? Мысли мои путались, я тихо сопел, прижимаясь к его ногам. На его ботинках оттаивал снег, и они были немного влажными, но мне почему-то было приятно это.
Дверь снова открылась, и хозяин потянул меня за поводок. «Куда?! Зачем?! — хотелось закричать мне, — ведь я не болен, и не надо меня лечить!» Но хозяин потянул сильнее, и я подчинился.
— Что у вас?
— Усыпить.
Для меня это были просто два голоса: один — хозяина, другой — чужой. Голосу хозяина я всегда верил. Но сейчас не сразу узнал его. Он был хриплым и доносился будто издалека, словно хозяин стоял за дверью.
— Он болен?
— Нет.
— Отдать некому?
— Некому.
— Пройдите вон туда, — сказал чужой голос.
Хозяин посмотрел на меня. Я — на него.
И тут меня пронзило: мне нельзя больше жить... Так решил хозяин. Это было так просто и так страшно, что я заплакал. Оказывается — плакать совсем не надо учиться.
— Нет! Подождите… Я… То есть нет… Понимаете… Я… Извините…
Хозяин бормотал что-то несвязное и теребил мой поводок. Вдруг решительно потащил меня к двери.
— Пошли! Пошли скорее, Гром! Скорее! Извините…
Мы выбежали на улицу. Мимо шли люди. Хозяин сел прямо на снег и опустил голову. Мне стало его жалко. Я подошел и положил морду ему на плечо. Он обнял меня, и моя шерсть сразу стала влажной.

3

Уже давно я живу на даче хозяина. Это наша новая игра. Только она совсем не веселая и сильно затянулась. Правила в ней простые: никогда не показываться на глаза его жене и маленькому Александру.
Летом хозяин отвозит меня к своему приятелю, в другой дом, а осенью — снова в наш, и я живу здесь до весны.
Сейчас зима. Я почти не изменился, только белых бабочек ловить уже не хочется, и я все больше лежу на террасе,  на старом продавленном диване, поджидая хозяина. Он приезжает раз в неделю и привозит много еды. Оставляет ее у человека, которого называет сторожем, и сторож кормит меня. Я теперь всегда сыт.
Иногда хозяин играет со мной «в палку», но это уже не доставляет мне прежней радости. Я бегу за ней вяло и неохотно и не всегда приношу обратно.
Время стало тягучим и нескончаемым, похожим на те покосившиеся заборы, мимо которых я пробегаю каждый день. Я не знаю, чем заполнить эти длинные, холодные белые дни, в которых нет хозяина. В один такой день помещается все: дом, лес, облака, вся моя прошлая жизнь, но остается еще много свободного места, для чего — я не знаю. Не умею этого объяснить.
Я научился считать дни. Если сложить несколько ненужных дней вместе, то из них получается один, нужный, тот, когда появляется хозяин. Потом он уезжает, и я начинаю снова складывать дни. Мне кажется, если перестать это делать, — хозяин не приедет никогда.
Иногда мне становится так жалко себя, что я вою. Долго и протяжно. Под утро устаю от тоски и засыпаю. Я стал скучать даже по Александру.
Правда, у меня есть тут друзья. У сторожа — три собаки, и все они какой-то непонятной породы, но очень дружелюбные и веселые. И если мне становится совсем невмоготу одному, я бегу к ним и рассказываю одну и ту же историю: про хозяина, про Александра, про тоску. И они каждый раз слушают меня внимательно и сочувствуют, особенно одна из них, — рыжая Джули. Моя Джули.
Помню, когда я в первый раз играл с ней, во мне возникло странное желание играть так всю жизнь, не переставая. И я вспомнил что-то далекое: запах любви, слово «бесстыдник» и тяжелое дыхание хозяина, и мне стало казаться, что все это имеет какое-то отношение к рыжей Джули, к тому, как я радостно бегу ей навстречу, виляя хвостом, как блестят ее глаза, и как мы долго и нежно обнюхиваем друг друга. К своему стыду, я стал думать о ней даже чаще, чем о хозяине. Просыпаясь, я тут же летел к моей подруге и уже весь день не отходил от нее ни на шаг. Я ничего не мог с собой поделать, — от Джули исходил такой удивительный запах, что у меня начинала кружиться голова и по всему телу пробегала дрожь. И тогда я, не помня себя от волнения, крепко обхватывал ее сзади лапами и делал с ней то, чего мне никогда не позволял делать хозяин. Раньше, когда я чувствовал этот запах и готов был идти за ним на край света, хозяин строго звал меня к себе, брал на поводок и почти волоком тащил в другую сторону. Я никак не мог понять, почему он так жестоко со мной поступает. А с Джули все было просто.
Но через некоторое время она вдруг ко мне переменилась. Когда я, ощущая все тот же, но уже слабый запах, пытался подойти к ней, Джули тут же садилась и начинала рычать. За что?.. Что случилось?! Чем я обидел ее?.. Я недоумевал и обиженно ходил возле нее кругами. Она ничего мне не объясняла, только злилась и угрожающе щерила зубы при моем приближении.
Потом запах куда-то исчез, и Джули вновь стала доброй и так же мило возилась со мной. И странно, мне нравилось просто играть с ней, будто бы ничего между нами не было, и уже не хотелось делать с ней то, что еще так недавно доставляло захватывающее удовольствие.
Какое-то время все шло по-прежнему, но каково же было мое удивление, когда я заметил, что у Джули начал расти такой же живот, как у жены моего хозяина. Неужели появится на свет еще один Александр?! Этого не может быть!.. Честно говоря, перепугался я не на шутку. Если у Джули родится Александр, все пропало. Я жил в постоянном страхе. Но Джули, похоже, не волновалась. Бегала со своим ужасным животом как ни в чем ни бывало, весело поглядывая на меня.
Очень хотелось рассказать о своем горе хозяину, но я боялся, что тогда он снова отвезет меня туда, куда отвозят больных собак и тех, которые должны уснуть. И я молчал. Покорно ждал своей участи, прислушиваясь к Джулиному животу: шевелится ли там кто-нибудь?..
И вот это произошло. Сторож постелил для Джули старую шубу в углу комнаты, и Джули лежала на ней, глядя на него испуганными глазами. «Не боись, не боись, чай, не впервой», — сказал он ей, и, потрепав за ухо, вышел. Меня тоже выгнал и закрыл дверь.
Весь день просидел я под дверью, пытаясь учуять запах Александра. Но пахло оттуда совсем по-другому, и было очень тихо. Сторож заходил к Джули несколько раз, подбадривал ее и уходил, и мне стало страшно за нее. Казалось, она тяжело заболела, и я должен спасти ее. Я отчаянно скреб дверь, пытаясь войти, и звал Джули, но она не отзывалась.
Я не знаю, как пережил этот день. Мне хотелось умереть вместе с Джули. Но вечером она вдруг вышла из комнаты живая, совершенно здоровая, но без живота, с усталыми глазами. Я подошел к ней и потерся мордой о ее бок. Она слабо шевельнула хвостом и зевнула. Как мне стало хорошо! Захотелось вылизать Джули всю: от носа до хвоста за то, что она живая и что нет у нее никакого Александра, и все будет у нас так, как прежде.
Как только комната опустела, туда зашел сторож, пробыл там несколько минут, а потом вынес какой-то мешок. Мешок слабо пищал и как будто шевелился. Джули услышала, насторожилась, подскочила к нему, и с ней стало твориться что-то невообразимое: она то жалобно скулила, то лаяла, пытаясь лапами дотянуться до мешка. Сторож прикрикнул на нее, схватил за ошейник и, оттащив в ту самую комнату, закрыл дверь. Потом быстро понес мешок куда-то за дом, и вскоре писк прекратился.
Что творилось после этого с моей Джули! Она бегала по двору как ненормальная, нюхала воздух, пищала, скребла в комнате пол в том месте, где лежала шуба, перестала есть и играть, и смотрела на сторожа так, будто он был в чем-то виноват перед ней. Я успокаивал ее как мог. Я готов был сделать для моей Джули все, но не понимал, что именно ее тревожит. Бродил за ней целыми днями и помогал искать что-то, уже несуществующее. Как было объяснить ей, что прошлое нельзя найти, что оно исчезает навсегда?.. Она все равно бы мне не поверила.
Но мало-помалу она успокоилась, и мы зажили по-старому.

Прошло несколько лет, и я привык ко всему: к нашим с Джули прогулкам, к редкой радости быть с хозяином и к своей уже тихой, полусонной тоске. Я теперь не расстраиваюсь по пустякам и все реже рассказываю Джули о своей прошлой жизни. Мы уже почти не играем, а все больше лежим где-нибудь вдвоем, прижавшись друг к другу, ни о чем не думая. Потом, пригревшись, засыпаем.